Почти перед самыми Святками Берлога и Наседкина весьма великолепно отпраздновали совместное новоселье на ремонтированной и заново обставленной квартире. Торжество это Дюнуа не преминул обозвать "собачьей свадьбой", тем не менее в городе оно наделало немало шума. У "молодых" перебывал в течение дня весь цвет местной интеллигенции не семейной и даже -- совсем уже событие!-- удостоили целомудренно распуститься под преступною кровлею гражданского брака некоторые семейные цветки. Во избежание смешения общества и рискованных встреч,-- не посадить же Аухфиша vis-â-vis {Напротив (фр.).} Ермилки из "Обуха" или кого-либо из косоворотных приятелей Берлоги рядом с полицеймейстером Брыкаевым!-- Елизавета Вадимовна решила весьма остроумно, что званый обед будет строго товарищеский, только для труппы -- и на половине Берлоги. А вечером она устроит чай на своей половине, без официальных приглашений,-- кто вспомнит и пожелает почтить посещением. К компромиссу этому пришли после того, как Берлога наотрез отказался сидеть за одним столом с кем-либо из обуховцев и принять у себя Брыкаева.

-- Довольно с меня уж и той низости, что, в клубах встречаясь, я должен здороваться с этим животным. Ты, Лиза, свободна в своих знакомствах. Конечно, мне визиты к тебе господ подобных нравиться не могут, но я понимаю, что тебе на первых шагах карьеры ссориться, хотя бы с тем же Брыкаевым или Ермилкою, не совсем удобно. Но меня от их вторжений прошу избавить и предупреждаю тебя, что Ермилке я руки не подам.

Елизавета Вадимовна в военном совете со Светлицкою и это затруднение разрешила с простотою в своем роде гениальною. Было рассчитано, что немедленно после обеда, назначенного рано, в пять часов, чтобы в нем могли принять участие товарищи, занятые в спектакле того дня, Мориц Раймондович Рахе, Захар Кереметев, Поджио и Ромуальд Фюрст сядут за обычный свой винт. Столик им приготовить в кабинете Берлоги и его самого туда же увлечь: просить Аухфиша, Нордмана и даже -- нечего делать приходится поклониться!-- Машу Юлович, чтобы затянули Андрея Викторовича в разглагольствие подлиннее. Тем временем остальное общество переводится на половину Елизаветы Вадимовны, и главное сообщение между половинами замыкается, а прислуга, Елизавета Вадимовна и свои люди, посвященные в тайну, как Светлицкая или Мешканов, будут проникать в этот своеобразный форт Шаброль через интимное святилище спальни.

-- Если Аухфиш и Нордман заспорят с Андрюшею о Вагнере либо Римском-Корсакове,-- размышляли хитроумные дамы,-- то переливать из пустого в порожнее ему часа на два хватит. Жаль, нет в городе Силы Кузьмича Хлебенного. У того -- особенный талант заводить его, тем временем мы разные эти его демократические элементы сплавим. Они у него застенчивые и совестливые: долго в большом обществе не сидят. Помолчит элемент минут десяток, да уж и за шапку берется: жутко ему среди буржуа! А затем часам к девяти Риммер или Мешканов вызовут Андрея Викторовича по телефону в театр... Тут мы свою "черную сотню" и пропустим великолепнейше!

"Черной же сотне", приглашая, давали тонким подчеркиванием понять, что, если они пожалуют аккуратно к десяти часам вечера, то не рискуют встретить никого, им неприятного, и проведут время в радости среди публики рассортированной и отборной.

С другой стороны -- из старых друзей Берлоги -- многие тоже приняли меры, чтобы безобидно увильнуть от праздника, в котором они справедливо усматривали политическое торжество ненавистной им Светлицкой. Елена Сергеевна прислала Елизавете Вадимовне огромный букет в серебряном порт-букете, а Берлоге великолепный торт с золотою солонкою, но быть не могла, так как из-за болезни Ваньки Фернандова произошла перетасовка в репертуаре. Елене Сергеевне в тот самый вечер неожиданно пришлось -- чем бы пировать на новоселье -- изображать "Миньону". А уж когда Елена Сергеевна занята в спектакле,-- это всем известно: она до театра не выходит из дома и ни с кем не разговаривает. Обидеться Елизавете Вадимовне, таким образом, было не на что. Находили только, что предлог сломать репертуар -- из-за болезни Ваньки Фернандова -- был выбран с несколько небрежною откровенностью. Этот почти пятидесятилетний уже, крепкий кубарь, старый Мальчик-с-Пальчик в жизнь свою не чихнул простудно -- и болел на афишах только, когда угодно было дирекции по ее репертуарным расчетам. Но и тут Елена Сергеевна имела в запасе оправдание, что Ваньке велено болеть -- ради Матвеевой. Последняя, если бы не шла "Миньона", должна была петь пятый раз на неделе, а осоподобная примадонна и без того уже переутомилась, так как теперь ей приходилось дублировать не одну Савицкую, но и болеющую Наседкину.

Благодаря тайному взаимодействию враждебных лагерей программа политикующих дам осуществилась блистательно. Как обед, так и вечер скатились по рельсам вооруженного мира глаже, чем по маслу.

Аухфиш приехал, напуганный и расстроенный.

-- Знаешь, в городе неспокойно,-- сказал он Берлоге, едва успел поздороваться.-- Нашего репортера Зальца избили на Коромысловке... чудом спасся... как только ноги унес!..

-- Коромысловка -- известная хулиганская Палестина.

-- Да, но на этот раз хулиганы не причем... Его бабы избили... Проповедник этот полоумный опять в городе... Вот, помнишь, который нашего генерал-губернатора бывшего анафеме предал, а тот его выслал... Целые бабьи митинги вокруг него там на Коромысловке собираются. Зальц потому и попал в эту трущобу... Предобросовестный он у нас, всюду должен собственным носом понюхать, чем пахнет... Нехорошо! Ароматы погрома! Крестовый поход проповедует...

-- Против евреев?

-- Разумеется, не против полицеймейстера Брыкаева!.. Против евреев, против интеллигенции... Анафемами сыплет... Кадетов проклял... Толстого проклял... На конституционалистов -- к ножам зовет...

-- Баб-то?

-- С них начинается... Застрельщицы!.. Зальцу очень больно досталось: одно ухо почти оторвано... Если бы какой-то босяк не отнял его у мегер этих, глаза выдрали бы!

-- Сказал он, что ли, им неприятное что-нибудь?

-- Ничего подобного. Просто еврея признали... Визжат: "Жид! жид! Христа распял! Царю изменник! У него бомба в кармане! Он нашего батюшку убить пришел!.." А батюшка на бочке красуется в подряснике своем да на все четыре стороны благословляет: бейте!.. Зальц зайцем кричал караул,-- околоточный подле, в двух шагах стоит и хоть бы шевельнулся... Знаешь, я за редакцию опасаюсь... Этот Саванарола наизнанку прямо пальцем указывает: "Вот где,-- говорит,-- крамольное гнездо! Все зло в городе вашем идет от жидовского "Почтальона"!.."

-- А театру не грозят? -- встревожился артист.

-- Нет, о театре Зальц покуда ничего не рассказывал...

О новости этой говорили весь вечер. Когда приехал бравый Брыкаев, дамы осадили его вопросами. Он презрительно улыбался.

-- Пустое, mesdames, решительно ничего из ряда вон выходящего... То же самое, что всегда бывает, когда говорит отец Экзакустодиан. Изумительный проповедник! Воистину,-- столп!.. Действительно, какого-то жидишку там, кажется, давнули... И поделом... Не суйся, куда тебя не спрашивают! Отец Экзакустодиан проповедует не для жидов, а для православных и верноподданных.

-- Но откуда же он взялся, ваш Экзакустодиан? Ведь генерал-губернатор выслал его как нарушителя общественного спокойствия?

-- Да. Но, знаете, общественное спокойствие -- понятие условное и относительное. Один генерал-губернатор понимает его так, другой этак. Сегодня хорошо оное, а завтра сие. Кто выслан, может быть возвращен. А кто возвращен, может быть выслан. И кто этого правила не памятует и не зарубил себе на носу, тот, значит... просто -- тот, значит, не понимает нашей истинно русской внутренней политики!

Он оглядывался, притворно разыскивая глазами Берлогу, хотя отлично знал, что его здесь уже нет и -- по безмолвно договоренной конституции вечера -- даже и быть не может.

-- Я что-то не вижу уважаемого нашего Андрея Викторовича?

-- Представьте,-- извинялась Наседкина, тоже по конституции,-- всего пять минут назад вызвали его по телефону в театр... Елена Сергеевна просила. Что-то очень важное... Вы его увидите, он скоро вернется.

-- Ах, напротив! Сколько я ни люблю Андрея Викторовича, но сегодня искренно счастлив, что не встретил его, и непременно постараюсь уехать прежде его возвращения. Потому что имею для него сообщение, которое передавать весьма неприятно... особенно, в такой дружеский праздник. Пусть узнает от кого-нибудь другого!

И, слегка наклонясь к Елизавете Вадимовне, произнес беззвучным полицейским говором, который слышен только тому, к кому обращен.

-- Приятель его закадычный, Сила Кузьмич Хлебенный, с ума сошел.

Наседкину даже качнуло.

-- Да что вы? Как? Сила Кузьмич? Быть не может! Откуда известно? Когда?

-- Из Москвы доктор Тигульский приехал. Был экстренно вызван на совещание психиатров, которые Силу Кузьмича свидетельствовали и пользуют. Власти принуждены были вмешаться и поместить под медицинский надзор... Страшную расточительность вдруг обнаружил. Чуть было состояния не лишился и семью не разорил. Жена ходатайствует о наложении опеки...

Наседкина безмолвствовала, соображая про себя: "Ну и везет же нашей свет-Александре Викентьевне! Теперь ее делу -- лафа, а Лелькину -- ау! Грош Лельке цена, когда от нее отвалятся кредиты Хлебенного и его в Думе поддержка!"

Брыкаев же нагнулся еще ниже и уже зашептал:

-- Ходят, кроме того, слухи, будто на Волге он в руки господ революционеров попал и огромные суммы им отсыпал... о! несомненно, уже будучи не в своем уме!.. В политической благонадежности Силы Кузьмича кто же смеет сомневаться?.. Свихнунся! Что поделаешь? Могучий был ум, а свихнулся!

-- Как-то уж очень внезапно! Даже верить не хочется.

-- А, нет... Он давно стал заговариваться... да!.. Родные замечали... Только фирмы не хотели конфузить, а то давно пора бы... Прогрессивный паралич... хе-хе-хе! Расплачивается наш Сила Кузьмич за грешки молодости! Мания величия и колоссальных затрат! И бред-то у него этакой -- самый странный: флоты воображаемые сооружает, о Стеньке Разине что-то, с воздухоплавательными изобретателями связался... С американцем каким-то сумасшедшим, который ищет средство молнией овладеть и к разрушительным целям ее приспособить, переписку целую нашли у него при обыске.

-- А обыск-то с какой же стати? Разве его подозревали в политике?

-- Помилуйте! Отнюдь! Но когда такая могущественная особа изволит сходить с ума, как же -- без обыска? С миллионами Силы Кузьмича тысячи лиц интересами связаны... даже, может быть, иные титулованные особы. Миллионер -- всегда фигура государственная, а уж наш Сила Кузьмич был -- на всю Россию!.. Недаром он себя теперь чем-то вроде президента российской республики воображает... хе-хе-хе!.. Нет, какая политика!.. Если бы он в политике оказался виноват, то его отправили бы в тюрьму, а не в сумасшедший дом... Теперь же он будет только устранен от своих капиталов. Супруга-то с прошением прямо в самые верхние сферы пошла. Таким путем весьма возможно опеку в два дня обвертеть...

* * *

Часу в четвертом декабрьской темной ночи Мавра Судакова, съемщица одной из бесчисленных на Коромысловке ночлежных квартир, была разбужена неурочным стуком в оконце своей хозяйской каморки.

-- Кого черт несет?

Женский голос, не то смеющийся, не то плачущий, глухо отозвался сквозь двойные рамы:

-- Отворяй, Мавра Кондратьевна! Своя!

Старуха выставила лицо в форточку.

-- Кой бес? Нанашка! Никак ты?

-- Я. Здравствуй, Мавруша! Отворяй скорее! Застыла!

-- Где же тебя дьяволы трепали экое время? Я чаяла, ты уже в проруби давно мокнешь, за помин души думала подавать.

При лампочке старуха разглядела на вошедшей черную шелковую кофточку, хорошую суконную юбку, золотые часы с цепью... Но вместо верхнего платья Нанашка куталась в большой ковровый платок, и на голове, причесанной скромно, не по-уличному, а по-господски, у нее ничего не было.

-- Ой, девонька, подмерзла же ты!-- с участием завздыхала старуха, глядя на ее синее лицо и красные руки. Та возразила голосом, сиплым и дрожащим с большого перезябу, но весело и бойко:

-- Ничего, Мавруша,-- винца поставишь, так отогреемся!.. не чихнем!.. Деньги есть... неси поскорее!

-- Где была-побывала? -- спрашивала старуха, от шкапчика гремя посудою.

-- А где была, там меня нету... Господи, благослови! С наступающим праздником!.. Уф! Побежал огонек по жилкам, пошла душа в рай!..

-- Али давно не пробовала? -- ухмылялась съемщица: уж слишком жадным наслаждением осветились черты женщины, оттаявшей и побелевшей в густом тепле, испускаемом в каморку старинною изразцовою лежанкою, на которой Мавра Кондратьевна обычно парила старые кости свои.

-- Больше месяца в рот не брала,-- сквозь зубы бросила та, опоражнивая второй стаканчик.

-- О-о? С чего ж это тебя так перепостило?

Женщина сухо объяснила:

-- В больнице находилась... Лечили от этого самого... Лекари, шерсть им в горло!

Она позвенела стаканчиком о бутылку и захохотала.

-- Ишь? -- удивилась старуха,-- а я, глядя на тебя, полагала было, что ты на хорошем фарту жила... Непохожа ты на больничные-то оглодки... Нарядная вернулась... Всегда возможно за барыню принять.

-- Родственников встретила, в родственную опеку попала... Гнить бы им всем на кладбище!.. А теперь, Мавруша, буду тебе в ножки кланяться: выручай... скрой!

-- Стырила? -- быстро и зорко насторожилась съемщица. Женщина возразила равнодушно и не обижаясь:

-- Нет, я этим не занимаюсь... А убежала я из больницы-то... в окно ушла, искать будут...

-- А-а-а!-- успокоилась старуха,-- это ничего, это я тебя всегда укрою... Эки дьяволы! придумали,-- как есть здорового человека в больнице морить... Били, поди, тебя, что сбежала-то?

-- Нет. Только скучно у них там... Ужас, как скучно!.. Перемени посудинку, Мавруша.

-- В загул, стало быть, наше дело пойдет? Женщина рассуждала, не отвечая:

-- Я им вторую неделю говорю: "Отпустите меня, душа не терпит..." -- "Ах, помилуйте, Надежда Филаретовна! да -- когда угодно! Разве мы смеем задержать вас? Вот только печень вашу позвольте нам немножко успокоить, а то слишком раздражена, от нее вам может очень нехорошо быть..." Сегодня -- печень, завтра -- почки, там -- селезенка... черт бы их драл! Вижу: виляют... оттягивают... А тут еще сиделок подслушала: старшая приказывает, чтобы следили за мною, что я задумываться стала, скучаю по вину, так -- не ушла бы. А те дуры, спорят: "Где ей! у нее ноги опухли в ревматизмах, еле двигается!.." -- "Ах вы!-- думаю,-- так-то? Я же вам, суцаркам, покажу, какова я безногая!.." С вечера бумаги припасла, мякиша хлебного нажевала, а ночью стекла в оконнице наклейкою выдавила,-- не скрипнули!-- да в сад по водосточной трубе спустилась... ха-ха-ха!.. Не высоко: второй этаж! Кабы нашуметь не боялась, то спрыгнуть не страшно: сугробов нанесло под окнами-то... мягко!..

-- Дивись, как ты платье не ободрала!-- соболезновала старуха.

-- Платье у меня в узле за плечами привязано было... Как можно -- в платье? Чай, потом, хоть и ночью, надо по городу идти! В одном бельишке вылезла и сад перебежала... Уже внизу, под забором, на снегу оделась, платчишко -- на голову, да -- через забор, да -- к тебе!..

-- Милости просим! Хорошим гостям всегда рады.

-- Версты три пешедралом гнала... Небось: не безногая!.. Я, Мавруша, того мнения, что все эти печени, да почки, да селезенки -- нападают на здорового человека от неволи и скуки... На свободе и с посудинкою вот этакою никогда я никаких ревматизмов и катаров не ощущаю... Пьем, Мавруха!

Старуха ощупывала юбку ее.

-- Хорошая материя... аглицкая... Поди, переменку тебе приготовить надоть будет?.. Приметна больно эта одежинка твоя... Продай! По знакомству дам золотушку...

-- Дешево покупаешь -- домой не носишь!.. Переменку возьму, а платья продавать покуда не намерена: деньги есть. Выпьем, Мавруха!..

-- Онамнясь, черти твои заходили,-- говорила съемщица, трудно жуя беззубым ртом баранку с солью.-- Очень горевали, что тебя не обрели... Подхватили Марью Косую да Феклушку Тарань... трое суток карамболили... И в Бобковом, и по всей Коромысловке, и по слободам... Золотые вернулись девки те: в новых шляпах!..

-- Это -- которые же? -- равнодушно спросила женщина, облизывая обожженные спиртом губы.-- Туляк с компанией или Неболиголовка?

-- Туляк твой в тюрьму сел, а Неболиголовке на нашу улицу давно хода нет, потому что посадские на него за бабочку тут одну злобятся, так ребра свои оберегает. Ветлуга с Марсиком да Никита Иваныч...

-- Это бочкастый такой, рожа светится, как самовар медный?

-- И вовсе нет. Что-й-тоты, девонька? Словно бы и впрямь не помнишь!..-- даже как бы обвделась старуха.

-- Мало ли их, чертей!.. Впрочем, вспомнила, знаю: длинный, рыжий, на веху похож?.. По покойникам читает и под судом был, что с генеральского фоба кисти отрезал и пропил?

-- Он самый и есть.

-- С чего же бы это они кантуют? Казалось бы, у подобного ракла и денег таких не должно быть в заводе, чтобы девок по трое суток хороводить?

-- Они теперь, при батюшке состоя, все денежны стали... Батюшка у нас на Коромысловке объявился, отец Экзакустоди-ан... бродячего поведения, потому что гоним от господ за правду. Ходит в народ и обличает, стало быть, врагов, которые суть сицилисты и анархисты... японцу на войну супротив православия сто миллионов надавали!.. А Никита Иваныч компанию таких же дюжих набрал -- отца Экзакустодиана оберегают, чтобы какой-нибудь леворюцинер бомбы не бросил или невежества не сказал... Намедни -- тут у самих моих окон -- жиденка одного смертным боем били. Я, грешница, тоже поревновала было, с чапельником выбежала... так нет, выхватили антихриста доброхоты евоные! жив ушел! увезли!.. Ну и денежные сборы значительные производятся, с тарелкою, с мешком публику обходят... Телохранители-то, значит, в этом разе чрезвычайно как хорошо питаются... После того кому же как не им, жеребцам, хороводиться? Кто мало на тарелку положит,-- даже бьют!

* * *

Убегая из лечебницы, Надежда Филаретовна оставила в комнате своей записку, в которой трогательно извинялась, просила не искать ее, а паспорт выслать в соседний, верст за шестьдесят, город на имя какой-то вдовы. Доктор Тигульский прискакал к Берлоге за инструкциями. Тот обратился к совершенно смущенному Аухфишу:

-- Я говорил... ты видишь!..

Накануне своего бенефиса Берлога получил по почте смертный приговор -- безграмотный и ругательный, как все подобные документы, которыми сыпать не скупится черная сотня по адресам, приказанным вожаками. Для Берлоги это было не в первинку.

-- Руки коротки! Если бы все подобные приговоры приводились в исполнение, то мне бы уже раз пять умереть надо было!

Лествицына,-- он заезжал к ней теперь довольно часто,-- тоже предупреждала его:

-- Дорогой Андрей Викторович, мои квартирные хозяева -- фанатические поклонники этого Экзакустодиана, о котором теперь так много говорят в городе. Но они и меня очень любят... ведь я у них уже седьмой год безвыездно квартирую, даже детей крестила. Так вот -- они рассказывают, что Экзакусто-диан ихний в последних речах своих ужасно как на театр наш обрушивается... Вертеп, жвдовское гнездо, бесовское действо, скоморошья крамола,-- каждый день он нас подобными милыми словечками обливает, как помоями из ведра... Поклонникам своим наотрез воспретил посещать театр, а -- кто не послушает, да будет анафема!.. Особенно злобится, что у нас бывают спектакли по субботам... Мне кажется, Андрей Викторович, на агитацию эту следовало бы обратить внимание: толпа раздражена,-- не вышло бы чего хуцого?

Берлога горько усмехнулся.

-- А что мы можем сделать? Полиция открыто поддерживает Экзакустодиана... Еще, вероятно, жалеет, что он один, побольше бы ей таких-то. Если бы он публично ругал меня, Елену Сергеевну, лица определенные, то я и сам его к суду потянул бы, и другим советовал бы. Но ведь он орет без указания. А бороться с театром вообще -- это его профессиональная привилегия... Еще Тертуллиан, Августин, Иоанн Златоустый наше дело громили... Семнадцать веков в том упражняются!

-- Да помилуйте, он, говорят, даже и не монах вовсе! Служка какой-то полоумный... за скандалы из разных монастырей выгнан... самовольно благословляет и рясу носит!

-- Это -- архиереям и благочинным разбирать, а не нам с вами.

Лествицына замялась, волнуясь.

-- Еще, Андрей Викторович, говорят... право, уж и не знаю, как вам сказать... это уже в самом театре между хористами легенда ходит... Говорят, будто агитация против нашей оперы из-за наших же кулис питается и направляется... Про

Светлицкую очень двусмысленно говорят!-- наконец напрямик указала она имя.

-- Про нее, кажется, никогда не говорят односмысленно. Козел отпущений по всем театральным неурядицам! Чепуха какая-нибудь!..

-- Будто бы так, что Экзакустодиану проповедывать против театра приказывает Брыкаев, а Брыкаева натравляет Светлицкая, чтобы лишить Елену Сергеевну театра и самой им завладеть.

-- Гм...

Берлога глубоко задумался.

-- Видите ли, Федосья Терентьевна, здесь, пожалуй, могла бы быть доля правды, если бы Елизавета Вадимовна была здорова... Но, покуда она больна, Светлицкой нет никакого расчета ломать сезон: у нее не будет примадонны, а следовательно, и репертуара. Она слишком умна, чтобы на первых же шагах антрепризы посадить себя в лужу.

Лествицына молчала, соображая.

-- А если она итальянцев выпишет? -- предложила она.

-- Гастрольная система?! Смешение языков?! Да я в ту же минуту из театра уйду!

-- Я думаю другое,-- продолжал он, поразмыслив,-- я думаю, было так: милейший, но ехиднейший и продувнейший наш Светлячок действительно интриговал с Брыкаевым и обуховцами и готовил Елене Сергеевне сюрприз в виде разрыва контракта со стороны города по force majeure... {Форс-мажор (фр.), из-за непреодолимого препятствия.} Теперь эта интрига стала для Светлицкой не ко времени, не нужна, опасна. Но известно, что вызвать черта на послугу гораздо легче, чем отослать его обратно. Так и у Светлицкой... Она дала толчок камню, камень покатился под гору,-- да не в ту сторону. Спохватилась, рада бы остановить, да уж поздно -- не удержишь!

* * *

День угасал.

У часовни Спаса на Коромысловке улица была широко залита народом. Экзакустодиан говорил со ступеней часовни, возвышаясь над толпою по пояс, худой, длинный, в муругом своем подряснике: смешной и страшный, жалкий и грозный -- тощею фигурою, похожею на надломленную жердь или очеп над деревенским колодцем,-- прямыми жестами костлявых рук, потрясающих то скелетным кулаком, то ске-летною пятернею,-- дикими сверканиями взглядов, улыбок и гримас на странном лице, в котором византийские черты иконописного пророка противоестественно сочетались с буйными чертами кентавра. Сверху светились таинственным ужасом огромные глаза духовидца, привычного ангелов и дьяволов зреть, внизу двигались, будто овес жевали, лошадиные челюсти; волосы надо лбом дыбились и вились вокруг головы, как сияние темного золота, а борода моталась и веяла, точно хвост чалого жеребца. Падающие сумерки понемногу съедали цвета и очертания его фигуры, и наконец -- в светлом круге сияющей из часовни неугасимой лампады -- осталось только рыжее пятно лица с белыми зайчиками глаз. Теперь казалось, будто у часовни мечется в пленном безумии какой-то полузримый дух: жаждет материализоваться в силу живой плоти, и в неудачных попытках ревет, стонет, визжит, хохочет впотьмах,-- злобный и слезливый, наполовину ребенок, наполовину убийца, а в целом -- сумасшедший. Он сыпал словами, как просом из решета, без остановок,-- от священного текста к пословице, от молитвы к грубому анекдоту, от акафиста к ругательству,-- сейчас орал, как бык, через секунду визжал, как поросенок: непроизвольно летели выражения, непроизвольно рождались интонации,-- в каждом звуке кричала к народу заразительная, кликушеская истерия юродивого эпилептика... Все в этом человеке было как будто не свое, все -- от одержимости и наваждения. В заколдованном круге навязчивых идей ненависти и разрушения он бежал, точно лошадь на корде,-- все возвращаясь на первое, повторяясь, гвоздя по одной и той же кривой, и нисколько тем не смущаясь, что он -- собственно говоря -- лишь кругообразно топчется, а не движется вперед.

Толпа слушала Экзакустодиана с благоговением. В нем чувствовалась власть, и это-то он сознавал, что он -- власть. Каждое слово свое Экзакустодиан произносил с сознанием права, которое уверено в себе и ничего не боится. Между ним и толпою струились тысячи флюидов, тянулись и вились незримые нити демократического сродства, покорявшего, заставлявшего верить и следовать. Он плакал, и улица оглашалась всхлипыванием и воем истеричных баб. Он ругался, проклинал, и мужчины галдели, сжимая кулаки, грозя палками и зонтами, а женщины визжали, как кошки, метались, как фурии, свирепо выглядывая, нет ли кого чужого и недовольного, чтобы исцарапать ему лицо, выдрать глаза. Экзакустодиан пускал соленую остроту либо просто бесцеремонно-похабное словцо, и улица грохотала могучим хохотом, а женщины, которые всякого другого ругательски изругали бы, окричали бы, исплевали бы за подобную гнусность, на Экзакустодиана лишь стыдливо улыбались, потупляли очи да приговаривали, крутя головами:

-- Ну и батюшка!.. Ах, батюшка! Уж батюшка скажет -- как гвоздем пригвоздит!

Экзакустодиан говорил:

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Он заклинал царем и Богом, мощами и легендами, иконами и видениями, грозил невнемлющим, анафемствовал непокорных и ленивых.

-- Смирите капище Ваала! согните выю Молоху!.. Растопчите нечестивую барскую забаву, которую крамольники придумали от богатств своих, чтобы коварным сладкозвучием заглушать в себе вопли преступной совести и совращать вашу молодежь в злохитрые тенета своих обольщений! Во флейты дудят, в скрипицы пилят; гологрудые бабицы на скаредных подмостках сладкогласием блуд являют и ко блуду влекут!.. О непотребства! о злохудожества! Слышу плескания торжествующие, что отечество в унижении! слышу вопли, приветствующие нечестивую брань на исконный строй -- устав святой земли русской! слышу голоса, тонкими лестьями в сердца проникающие! вижу ухищрения иноземцев, врагов России, социалистов, японцев и прочих жидов к позору православныя веры, не имущия отпора...

И вдруг вырвал дубинку из рук у кого-то стоявшего рядом и, махая над головою, завизжал раздирательным и страшным криком, инда в толпе -- передние -- шарахнулись от него, и по народу широко качнулась попятная волна испуга.

-- Сим победиши!-- кричал Экзакустодиан, задыхающийся в приступах бешеных рыданий, в перехватах горла железным кольцом судороги.-- Сим победиши!.. Бейте их, православные! Благословляю! Бейте!.. Сей род ничем же не изымается, токмо дубиною и битьем! Бейте, яко Никола Чудотворец Ария нечестивого, яко Ослябя и Пересвет тата-ровой на Куликовом поле!.. Кто не слушает -- анафема! Кто не будет бить -- анафема!.. Всякий, кто с ними, анафема! В себе, в детях, во внуках, правнуках, на семь колен нисходящих, да будет от меня анафемою проклят!.. Бейте с...ных сынов с блудницами их и отродием их! Анафема! тьфу! беси! ареды! мурины! тьфу! анафема!.. ... ... ..! бейте!.. бейте!.. Грехи ваши беру на себя! сим победиши!.. бейте!.. анафема!

Экзакустодиана -- изнеможенного, падающего -- подхватили на руки телохранители его. Он забился... ему накинули на лицо черный плат и понесли его в часовню...

Толпа гудела и колыхалась. Многие падали на колени. Росла гроза -- смутная и страстная. Массу потрясли, взволновали, взбушевали, напитали электричеством, но еще не направили, куда ей бросить свои молнии.

На тех же ступенях вырос человек -- круглый, гладкий, солидный в свете уличных фонарей и часовенной лампады. На нем было хорошее пальто и меховой картуз. Он плавно водил пред собою рукою и говорил вкусно, сочно, внушительно, предлагая ближайшим слушателям каждое слово, точно ложку варенья прямо в рот клал.

-- Вы же слышали, что приказывает нам достоуважаемый батюшка. Он же приказывает уничтожить разврат, приютившийся в городском же театре, и разогнать же негодяев, которые ж тем развратом промышляют. То ж дело доброе, что батюшка вам говорит. Но я же вам того, все же, Боже сохрани, на сию же минуту ж не посоветую ж. Потому что городские ж здания суть достояния казны ж, и государство же их охраняет, потому что иначе ж будет казне убыток. И вы ж можете столкнуться с полицией, а полицию ж мы должны почитать, потому что ж они суть верные слуги государства и охраняют же порядок. Но как сегодня ж есть день табельный, то повсеместно ж должен быть удовлетворен наш русский же патриотизм. Особенно же в зданиях казенных... А потому же, предлагаю же вам, братья ж и сочлены,-- пойдем же в тот самый поганый театр, о котором говорил же нам достоуважаемый батюшка, и допросим: почему же в театре том в настоящий же табельный день не удовлетворен есть русский патриотизм? И коль скоро ж патриотизма нашего удовлетворить не пожелают, то мы же заставим, чтоб наш патриотизм был удовлетворен!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Толпа двигалась, как темный сон. Несли портреты, икону, русское знамя. Пели криком. Сбивали извозчиков с улиц в переулки. Встречных пешеходов захватывали волною и оборачивали идти с собою. Гомон, гоготанье, свист и вой заплели паутиною церковную мелодию, чуть прорывавшуюся в глубине толпы. Религиозное воодушевление давно схлынуло и стаяло. Теперь было просто весело идти массою, чувствовать себя хозяевами улицы и никого не бояться. Полиция -- на пути процессии -- как сквозь землю провалилась. Шли медленно. От черной народной тучи отрывались клочья: отдельные фигуры и группы людей забегали в попутные трактиры и портерные. Иные потом спешно догоняли уползшего вперед змея -- толпу, но большинство застревало в тепле и свете злачных обителей и с довольным видом и чувством граждан, в совершенстве исполнивших свой долг, усаживались за водку либо пиво. В толпе пили на ходу, меняясь двадцатками и "мерзавчиками". Опустошенную посуду швыряли в фонари либо в первое приглянувшееся обывательское окно. С тротуаров визжали, аплодировали, радостно хохотали вечерние проститутки, только что выползшие из логовищ своих на добычу. Их хватали, обнимали, вовлекали в толпу, процессия превращалась в вакханалию, буцто обрастала лишаями пьянства и разврата...

На углу Тотлебенской и Пушкинской двое мужчин -- один длинный, похожий на веху, другой приземистый и толстый, похожий на бочонок,-- обнимали под уличным фонарем пьяную, ослабевшую женщину и уговаривали идти с ними. Она бормотала:

-- Ежели ноги не несут?.. К Бобкову согласна... А по улицам гулять -- ежели ноги не несут?..

* * *

-- Верим мы подчас примете,

В нашем деле то не грех!

Эй, рыбак! Закинь-ка сети:

Есть надежда на успех!..

Все осмотри ты разом

Зорким глазом:

Жертва для смерти не одна готова.

Нам этот остров, пустынный и дикий

Будет надеждой удачи великой...

Свободно и красиво взвивалась к плафону театра широкая Marinaresca {Здесь в знач.: песня моряка (ит.).} Барнабы -- Берлоги... Кажется, никогда еще не видал Андрей Викторович пред собою более блестящего бенефисного зала, никогда не встречали его более бешеными и долгими овациями, никогда влюбленная толпа не венчала его в боги свои с более дружным восторгом, с более единодушным преклонением!.. В костюме венецианского рыбака, Берлога пел свою ма-ринареску, бросал красный колпак высоко в воздух над головою, ловил его на лету, хохотал, дурачился, заполнял сцену зловещею радостью "всемогущего демона совета десяти" -- как задумал его Виктор Гюго, но едва отразил в музыкальном тусклом зеркале своем малосильный Понкиэлли... Сияла и звучала только сцена: Лидо в вечернем золотом зареве неба и моря, в вечерней песне мощного голоса и стройного радостного оркестра. Зал был темен и безмолвен: без единого кашля, без шорохов,-- тысяча затаенных дыханий, две тысячи отверстых ушей...

Играя, подсматривай

И пой, на-а-аблюдая!..

Лопнула струна, зашумела, распахнувшись, дверь... Marinaresca оборвалась, а в зале вспыхнуло неожиданное, неурочное электричество. Берлога со сцены видел, как по проходу партера помчался к оркестру, будто конь степной, наклонив белобрысую голову свою, испуганный, пестролицый, страшный Риммер во фраке с орденками, с широкою белою грудью... На ходу он что-то говорил публике направо и налево, быстро, гневно, успокоительно. Публика поднималась с мест, растерянная, сконфуженная... кто улыбался, кто злобно хмурился. Все зашепталось, загудело, затопталось на местах,-- забушевало слитое море человеческого звука, над которым, точно отдельные пенистые волны, всплескивали выкрики:

-- А? Что такое?

-- Вот так ловко!

-- Успокойтесь, не пожар!

-- Да не ходите же по ногам!

-- Куда вы? Никакой опасности!

-- Покорно вас благодарю! Чтобы ни за что ни про что в морду дали!

-- Потрудитесь продолжать спектакль!

-- Берлога! пойте!

-- Музыка, играй!

-- Берлога! Браво, Берлога!

-- Безобразие!

-- Товарищи, не робей!

-- Деньги назад!

-- Невежа!

-- Вы на моем платье стоите!

-- Нельзя же шагать через голову!

-- Распорядитель! Господин распорядитель!

-- Господа! К шубам: все растащат!

-- Только без давки! Некуда спешить! Без давки!

И в ту же секунду Берлога услыхал из оркестра сухой, резкий, бешеный удар дирижерского жезла по пюпитру и затем твердый,-- возбужденный,-- странно, неслыханно могучий, будто медный и все-таки спокойный,-- голос МорицаРахе:

-- Андрюша, очисти сцена... Наша опера кончался!

Берлога взглянул и увидел внизу стадо испуганных музыкантов, которые, суетясь у пюпитров, убирали в футляры драгоценные инструменты свои... Рахе швырнул на пол осколки переломленного ударом жезла своего и вышел из оркестра. А в зал по проходам партера струились шумные, гулкие волны каких-то новых, ворвавшихся с улицы людей. Несли портрет... полосатое знамя... пели... Берлога вдруг понял, весь внутри себя залился горячею волною крови, рванулся вперед, что-то сказал, что-то крикнул... Хористы сзади схватили его за локти и силою потащили за кулисы.

-- Вы с ума сошли!.. вы с ума сошли!-- шептали ему,-- вас убьют!.. вы погубите всех нас! разве так можно?!

В зале ревели, топали, кому-то угрожали, чего-то требовали.

За кулисами Елена Сергеевна с белым лицом мраморной статуи в черном трауре Джиоконды слушала красного, волнующегося, машущего руками, кричащего Брыкаева и говорила голосом чуждым, холодным, веским:

-- Я обязана дать публике, пришедшей на спектакль именно тот спектакль, на который она пришла. До толпы, врывающейся в мой театр, мне нет никакого дела. Унимать толпу и охранять театр от ее безобразий -- обязанность не театральной директрисы, но администрации и полиции.

Другой полицейский чиновник горячо доказывал что-то бледно-зеленому в рыжей седине своей Рахе. Тот слушал и холодно повторял:

-- Nein... Nein... Nein... {Нет... Нет... Нет... (нем.).}

-- Вы обязаны, господин Рахе! Публика возбуждена! Театр требует, мы требуем!..

-- Nein. Мне нельзя приказывать. Я свободный художник. Я не обязан.

-- Сегодня табельный день!

-- О, я играл, сколько обязан, для табельный день! Вы не можете заставлять меня больше... Nein!..

-- Но если общее желание публики...

-- Я служу с моя контракт на моя жена. Моя контракт велит мне дирижировать тот опера, который стоит на афиша. Другой опера я дирижировать не обязан... nein!..

-- Но, Мориц Раймондович, войдите же в наши обстоятельства!..

Мориц Раймондович налился вдруг кровью, сделался блестящим в каждой рыжинке, будто пламя всепожирающего Локки, и рявкнул басом, который опять-таки дико и неслыханно, по-медному, прозвучал из его маленькой фигурки:

-- Zum Teufel mit {К черту (нем.).} ваша политика! Я -- музицист, мои товарищи музицист, все мы здесь музицист!.. Я желаю делать музыку, die Art {Искусство (нем.).}, не политика! И -- кто приходит мешать и разрушать die Art, для своя политика, тот есть мой враг!.. да! мой злобнокровный неприятель!.. Zum Teufel! Ich sage: nein! nein! nein! {К черту! Я говорю: нет! нет! нет! (нем.).}

Берлога освободился из рук хористов и рванулся назад на сцену. Елена Сергеевна поймала его движение и, оставляя Брыкаева без всякого внимания, быстро загородила дорогу.

-- Андрюша, оставь! Не надо быть смешным!

-- Пусти меня, Леля! Я им скажу! я им покажу!..

-- Не доставляй тем, кто нас погубил, удовольствия видеть нас разбитыми и бессильными!..

-- Ничего, Елена Сергеевна!-- подскочил Мешканов, которого трудно было узнать: до того сплыли краски с его лица, точно перегримированного в мертвецкие тона убийственного, серого испуга,-- уже ничего!.. ей-Богу, ничего!.. на сцене безопасно... опустили железный занавес... это -- как крепость!.. ничего!.. Господи! Твоя воля! Господи! Твоя воля!

Брыкаев тормошился:

-- Елена Сергеевна, потрудитесь сделать соответственные распоряжения!.. Я бессилен сдерживать негодование публики!

-- Я вам ответила. Я держала театр, а не зал для митингов. Я служила искусству, а не политической демагогии. Мориц, дай мне руку. Я здесь больше не хозяйка. Оставьте меня в покое. У меня отняли мой дом, мой храм. На здоровье. Я ухожу. Что вам еще угодно? Теперь хозяин -- вы. Вам и распоряжаться... теми, кто захочет вам повиноваться! Мориц, идем! Андрей, если ты хочешь сохранить свое достоинство артиста, ты не скажешь более ни слова -- ты уйдешь с нами!

К ней подскочил один из адвокатов театральной комиссии.

-- Сударыня, слагать с себя ответственность в такую минуту значит нарушать контракт с городом по всей его силе! Мы будем искать с вас убытки, вы рискуете громадными потерями...

Елена Сергеевна на него даже не взглянула...

Брыкаев, беспомощный в заколдованном царстве кулис, искал Кереметева. Но седобородый маг улизнул из театра при первом же раскате грозы...

А по ту сторону железного занавеса бушевала буря. Публика бенефисного спектакля давно уже бежала в ужасе, в давке... Риммер метался от выхода к выходу, прыгая по партеру из рядов в ряды через стулья, и орал в раздевальные:

-- Капельдинеры! будьте при шубах! Шубы берегите! Убью, кто отойдет от шуб!

С какого-то барина сорвали бобровую шапку. У двух дам выхватили серьги из ушей... Они рыдали, барин ругался и требовал полицию. Проходящий хулиган без церемоний шлепнул его ладонью по губам.

Дикая, пьяная Коромысловка наплывала в театр волнами уличной грязи. Жулье, хулиганы, сутенеры разваливались в креслах и клали ноги на барьер оркестра. В ложах уличные девки кривлялись, изображая светских дам. В верхних ярусах завелись драки за места с прежнею бенефисною публикою -- студентами, гимназистами. Какую-то курсистку силою тащили вон из ложи. Она уцепилась за барьер и кричала резким, павлиньим криком:

-- Режут! Режут! Режут!

Ради озорства бил и лампочки, рвали обивки кресел и драпировки лож, ломали канделябры, плевали на рисунки и портреты в фойе, отбивали руки и носы статуям. Тысяча ног стучала, тысяча рук хлопала, сотни голосов рычали и визжали:

-- Занавес!

-- Начинай представление! Подавай спектакль!

-- Музыка, жарь!

-- Актеры, пойте!

-- Театр разнесем!..

-- Бей!

Сыпалась трехэтажная ругань...

Кучка безобразников проникла в оркестр и подсаживала к рампе растерзанную пьяную женщину. Она махала толпе руками, шаталась и визжала, сверкая с красного лица огромными голубыми глазами:

-- Я могу петь... Слушайте!.. Я сама была артистка... Я могу... Ваню... это я всегда в состоянии!

Как ма-ать убили

У ма-а-ла-а-аго птенца...

Компания в оркестре валялась от смеха по стульям, по полу, опрокидывала пюпитры и ревела:

-- Брава-а-а! Знай наших! Дуй! Нанашка, брава-а!

Оста-ался птенчик

Сир и гладей в гне-езде...--

вопила женщина во все свое сиплое горло, широко размахивая руками, точно веслами гребла в лодке невидимой. Хулиган, похожий на веху, схватил забытый в бегстве музыкантов контрабас и водил по нем осколком сломанной палочки Рахе, извлекая из огромного инструмента ревущие, звериные звуки. Зал грохотал от восторженного смеха.

-- Ай да мы! Театральных не надо! Жарь!

Соловушка узнал...

Женщина сделала жест -- и вдруг голубые глаза ее потухли с страшною быстротою, точно свеча, ветром задутая...

Она ступила вперед, как слепое животное, колеблющимися шагами, шатающимся телом, с руками, протянутыми вперед... и, точно с горы в пропасть, рухнула от рампы вниз в темную глубину оркестра. Зал потрясся новым взрывом смеха. Бесчувственную женщину подхватили и понесли с хвалебными ругательствами. Контрабас ревел.

Не шутя струсивший Брыкаев тем временем творил воистину полицейские чудеса. В оркестровом фойе собралось уже десятка два музыкантов -- с белыми, меловыми лицами, ни живы ни мертвы, Лазари, восставшие из гробов. Кого из них привели околоточные уже из квартир -- только что не за шиворот, кого успел захватить и задержать еще в театре сам Брыкаев. Стеклоподобный Музоль, добытый из-за карточного стола в немецком клубе, уже снимал с себя шубу и требовал от библиотекаря новую партитуру и партии. Мешканов впопыхах быстро перестраивал сцену. В уборных спешно одевались и красили лица Матвеева, Светлицкая, Самирагов, Камчадалов...

Железный занавес уполз кверху. Из-за антрактового выступил к рампе тот самый адвокат, что потерпел афронт от Елены Сергеевны,-- гладко причесанный, точно его теленок по голове лизал, и с фиксатуарно выправленными усами,-- расшаркался у суфлерской будки, приложил руку к сердцу и рекомендовался "почтеннейшей публике" председателем театральной комиссии.

-- Театральная комиссия имеет честь довести до сведения почтеннейшей публики, что театр наш горд и счастлив присоединиться к ее законному и патриотическому желанию, которое будет удовлетворено нами немедленно. Желаемый публикою спектакль начнется -- как только переставят декорации -- самое большее, через пять минут...

Радостный рев грянул ответом со всех ярусов театра. Еще великолепнее расселись в креслах хулиганы, еще бесстыднее закривлялись в ложах проститутки...

Женщина, только что ломавшаяся у рампы и свалившаяся в оркестр, тем временем лежала в актерском фойе на диване и тихо вздрагивала... Из носа тонкою непрерывною струйкою бежала алая жидкая кровь... Какой-то пропойца, выдававший себя за фельдшера, мочил ей виски водкою... Кругом стояли, смотрели. Полицейский чиновник проталкивался и говорил:

-- Именем закона, господа... я требую спокойствия и тишины... именем закона...

Женщина вскинулась, всхлипнула и легла пластом, большая, длинная...

Фельдшер взглянул ей в лицо и... спокойно перелил остальную водку из посудины своей в горло свое.

-- Допилась, чертиха!.. Не очуняет!

А в зале уже давно был поднят занавес... На сцене пестрела резьбою нарядная крестьянская изба. Среди избы стояла -- в красной рубахе, синих шароварах, в лаптях, толстая, бугуго из бомб склеенная, Александра Викентьевна Светлицкая с круглыми слезками умиления в круглых черных глазах. Обращаясь к исполинскому Камчадалову, в зипуне поверх посконной рубахи,-- она экстатически умоляла его в патриотическом порыве, глубоким и бархатным своим контральто:

Ах, потешь меня конем,

Медной шапкой и мечом!..

За святую нашу Русь

Добрым молодцем сражусь!

Никогда не отступлю!

Стену вражию сломлю!

Театр заревел и загремел рукоплесканиями.

Усерднее всех аплодировал в первом ряду -- уже веселый и сияющий самодовольствием победы -- полицеймейстер Брыкаев.

Рим, зимою 1904--1905 гг.
Cavi di Lavagna. 1908. IX. 29