"Прощаюсь, ангел мой, с тобою!"
Поезд мчится снегурочкиными местами -- тою самою тихою, великорусскою полосою ростовских звонов и Ярославцев-красавцев, где народные легенды помещают старинное царство веселых берендеев. Теперь оно затопло болотами, которые до сих пор слывут берендеевскими. Есть и село Берендеевка, -- может быть, та самая слободка, где некогда приютили бобыль Бакула с бобылихою Бакулихою холодную девушку Снегурочку, порожденье Весны и Мороза, и близ которой спалили ее потом, в буйный ярилин день, лучи страстной любви, кровавое пламя Ярила-Солнца.
До Ярилы далеко. Стоит снегурочкина весна: нежная, бледная, робкая, трепещущая желто-зеленым пухом на деревьях, под зеленоватым, девственным небом. Дух Снегурочки жидкими туманцами тянется от перелеска к перелеску... Свежо, скромно, грустно -- и русско! Как-то -- до жалости русско!..
Мне хочется думать о Снегурочке, о робкой зеленой весне и о придавленной смирением даже в природе своей родной земле, которую, благословляя, исходил в рабском виде, удрученный крестного ношею, сам Христос, Царь Небесный. А сердитые, раздраженно поднятые голоса моих соседей требуют, чтобы я думал о них и о той жизни, которая назойливо и мучительно бьется в их звуке.
-- Не передохнуть!
-- Ежели так, скажем, до флагов, -- животы растеряем!
Слышу это я от самой Москвы. Люди почтенные, седобородые, хорошей купеческой складки, пиджаки на них темно-синие, богатого аглицкого сукна, золотые цепи при часах старинные, тяжеловесные. Как сели в вагон, -- все шепчутся, с тревогой в ястребиных великорусских глазах. Шепчут и вздыхают. А, пошептавшись и повздыхав, прорывает их:
-- Не передохнуть!
-- Животы растеряем!
На крохотной станции видит меня в окно и весело кланяется баринок в одеждах не брачных. Узнаю старого университетского приятеля, выбегаю на тормаз:
-- Ты как сюда?
-- Места лишившись, у брата на хлебах гощу: у начальника станции.
-- Вот! Кажется, ты у своего немца был так плотно привинчен?
-- Да -- что же? Чуть оба не плакали, как расставались, А -- ничего не поделаешь... На две трети служащих контору сократил. Иначе -- не передохнуть. Тоже, брат, и немца понимать надо...
-- Как немца не понимать?!
-- В волонтеры на войну, что ли, пойти -- а? Да, слышно, не берут...
-- Не берут.
Приятель мнется, кривит ртом.
-- Скверно... Брату тоже трудно., семейный... На шее-то сидеть -- того... Фю-ю-ю! Поехали! Машу шляпою и последние -- напряженным голосом -- слова вдогонку слышу:
-- Ежели долго... не передохнуть!
А купцы мои вздыхают и шепчутся. И -- среди зеленой снегурочкиной весны -- я вспоминаю, под грохот поезда, о только что оставленной Москве и мне кажется, что это она, старая и думная, едет рядом со мною и вздыхает, и шепчется. И теперь я знаю, о чем ее вздохи и шепот, потому что вспоминаются мне Смоленский рынок, Проточные переулки, Прудовые улицы, а по ним -- бродячие люди в грязных ситцевых рубахах. И лица их угрюмы, и взоры их враждебны, и ноги из в опорках. И останавливают они прохожих:
-- Господин, нет ли какой работишки?
-- Тогда, на ночлег и шти.. прошу милости!
Их -- десятки просят, сотни смотрят, тысячи слоняются. Да что это? Когда в Москве такое бывало? Откуда вас -- словно саранчи?
-- Война... фабрики в застое...
-- Сокращают нас... Стало наше множество хозяевам не в подъем...
-- Рассчитывают. Гуляй вольными казаками!
-- Конечно, что и с хозяев взять? Ихнее дело очень теперь тугое. Только уж нам-то, не передохнуть!
-- Не передохнем, так перед о хнем...
-- Господин! По случаю кувыркколлегии в боку у японского броненосца, -- разрешитесь от бремени на двадцатку!
-- Возьми, опохмелись...
-- Молодчага проезжий! Проходи: шляпа твоя, значит, цела осталась! На Верхнее-Прудовой улице ищу знакомого. Стоит человек, в жилетке
на рубаху, вертит что-то пальцами. Принял его за дворника.
-- Не знаешь, где дом Лягушева?
-- Ась?
Смотрят в упор бессмысленные, оловянные глаза, -- и такой в них испуг и горе, что невольно срывается с губ вопрос:
-- Бог с тобою... чего ты?!
Глаза устремляются в сторону. Из густой заросли белобрысых усов и бороды, страдальческим конфузом звучит пещерный какой-то бас:
-- Места лишёмшись...
-- Гм... Многие ныне без мест... -- только и нахожу я утешения на встречу этому застылому, пришибленному горю. Горе спокойно соглашается:
-- Действительно, что многие, -- только у меня жена и трое ребят... девчоночка махонькая, семой месяц...
И смотрит в глаза, -- благодарный заговорившему с ним человеку.
-- Домой, брат, не иду, потому... заголосят!.. Нежен я нутром, брат... заголосят они теперича на меня! Да!
Я чувствую, как черная кошка вскочила в мое сердце и скребет в нем, скребет подлыми, острыми когтями. Делаю суровое лицо.
-- За что рассчитали-то? Пил, небось? Он согласно кивает головою.
-- Пить пили... только оно того, не причинно...
-- Ну, как не причинно? -- настаиваю я, несколько обрадованный возможностью буржуазной прицепки, что мол -- на "порочный тип" не напасешься, как на бездонный чан. Он тупо и в то же время как-то насмешливо и злорадно измеряет меня тусклым взглядом и равнодушно произносит:
-- Всех, брат, ноне поравняли: что пьяниц, что тверезых... Хозяин, три отделения закрыл. Что станков... Нет расчета!
-- Просили хозяина-то?
-- Кучились...
-- Ну?
-- Плачет... Нешто, говорит, я рад? Нешто моя какая тут выгода? Я бы душою для вас готов, да нет никакой моей возможности: несу большие убытки и не оправдываю себя... Мне, говорит, из-за вас не левольвертом застрелиться: у меня дети... Оно и точно: дети! -- согласно и извинительно кивает головою бедняк. Туго ему...
-- Как же ты теперь?
Он оживляется и опять начинает вертеть заскорузлыми пальцами.
-- Жилетка теперича -- рубль... сапоги -- в плохой конец -- три рубля... Ежели прочую одежу на сменку, придачи возьму...
Черная кошка из сердца протягивает когти к горлу. Я слышу и не слышу длинную простую трагедию, как трудовой человек разменивает себя в босяка...
-- А дальше? -- спрашиваю я -- и кажется мне, что не я спрашиваю, а кто-то другой. И слышу ответ:
-- Ежели долго, не передохнуть!
-- Возьми себе...
Смотрит на монету, как на что-то чужое и далекое. И медленно отвечает:
-- Я возьму...
И я понимаю, что этот человек, до сих пор, никогда еще не принимал милостыни, и спешу уйти от него быстрыми, быстрыми шагами, потому что кошка в душе злорадно хохочет:
-- Врешь! Не выдержишь! Заплачешь! Заплачешь! Врешь!
А человек медленно плетется сзади, вертит пальцами и рассуждает:
-- Ежели теперь этот рубль, да жилетка -- рубль...
Ранним утром, в вагоне, два джентльмена, в коридоре пред уборною, смотрят на снегурочкину весну, -- слышу их беседу:
-- И приходят они к директору депутацией... пятнадцать человек. Босые, конечно, оборванные, но -- честь-честью, все очень пристойно... Что скажете? -- Пришли к вам, господин директор, потому что стали наслышаны, будто бы фабрика продала шелуху хлопковую немцу на своз. -- Правда: продала. Пятнадцать тысяч в год немец обязался платить... черт его знает, на что она ему надобна? -- Очень мы, босяки, прочим вашу милость, нельзя ли это ваше соглашение отменить? -- Да вам-то что? -- Мы без оной шелухи жить не можем. -- А что вам в ней? -- Как то, ежели мы в ней зимуем? -- Что-о-о? -- Да очень просто: как она сугробами на пустыре лежит, то мы роем в ней вроде как бы норы, чтобы одному человеку уместиться... Шелуха-то гниет, тепло развивает... ну, мы и -- ничего, зимуем... Пожалуйста, вы нас этого прибежища не лишайте: иначе, нам зимы не перенести и должны мы прийти в полную отчаянность... Директор ужаснулся, телеграфирует хозяину: вот мол, что и что. Тот отвечает: Бог с ними, исполните их просьбу, от сделки с немцем отказываюсь, -- ежели фабрика станет гореть, да машины ломаться, то не пятнадцать тысяч убытка хватим... Вот они каковы, наши зимогоры-то!
-- Уж именно, что зимогоры... Горе им зима!
Мчит меня во весь опор трескучая пролетка по острокаменной мостовой шумного, пыльного Ярославля. Ехать тише нельзя: опоздаю к поезду. И -- вдруг -- откуда-то из канавы вскочил человек, босой, в портах и рубище, и ринулся вслед за мною нестовым бегом.
-- Не берите матросов вещи нести! -- вопит он охриплым басом. -- Я снесу... И -- на пароход! И -- на поезд!
-- О, дьявол! -- болезненно ругается извозчик и нахлестывает коня.
А зимогор настиг и бежит, придерживаясь за крыло пролетки, и довольно весело поблескивает на меня голубыми, безразличными глазами, с коричневого, раздутого голодною выпивкою, лица.
-- Да отстань ты, че-ерт! -- совсем страдальчески визжит мой извозчик -за крыло тоже схватился... крыло оторвешь!
-- Ладно: я и без крыла... по-ле-чу! -- хрипит человек-конь, налегая не отстать от лошади. -- Только вы матросов не берите... я снесу...
И уже по той ярости, как извозчичий кнут хлопает по лошадиному крупу, чувствую я, какою надрывною и злою жалостью полно сердце моего возницы к голым пяткам этого скорохода, обдираемым пригретою булыжного мостовою, по которой, и в сапогах-то, тихим шагом ступать -- божеское наказание; как мучительно совестно ему пред этим бегущим живым "ничего не поделаешь", как страстно ему хочется, чтобы поскорее доскакать до цели, и прекратилась бы эта пытка бегущего брата-человека.
-- Да остановись ты! Пусти его в пролетку! -- кричу я.
-- Нешто можно? -- угрюмо огрызается возница. -- Мне накладут...
-- Кто?
-- Матросы накладут, зачем подвез... Городовой прибавит, за босое безобразие!
-- Я добегу! -- хрипит-успокаивает, у пролеточного крыла, задыхающийся двуногий конь.
А на пристани -- чуть было не вышло, что бежал он даром: ястребами налетели матросы на мой злополучный чемодан.
-- Оставьте! -- кричу я. -- Не троньте. Пусть босяк несет.
-- Мы здешние матросы.
-- Да знать я не хочу, что вы здешние матросы! Человек бежал за мною две версты, -- дайте ему заработать...
-- Заработать-то, чай, и мы хотим... -- угрюмо-угрюмо басит "матрос" в чуйке, страшно нехотя выпуская из рук мой чемодан, потому что видит: я взбешен и готов отбивать свои вещи хоть силою.
-- На тебе вон чуйка хорошая, сапоги, -- резонирую я, -- а он босой, ноги стертые...
-- Чуйка и сапоги на мне хозяйские, -- спокойно возражает "матрос".-- Снять их, -- я такой же зимогор буду. А у нас тоже дети... надо пить-есть... Мой случай, -- что же у меня мой случай рвать?
Я смотрю ему в лицо, и -- мне совестно: оно -- скуластое, голодное, и глаза полны жадным, молящим блеском, безмолвным воплем о хлебе насущном, который достается ему "случаем", а "случай" то ушел к прибеглому босяку... А тот стоит, храпит переутомленною грудью, шатает его от бега-то, и уж никакого чужого "случая" нельзя ему пощадить за цену такого каторжного труда, и всякие соображения и программы, законно распределяющие овому кусок, овому два, должны сконфуженно умолкнуть пред этим человеком-лошадью, облитою грязным потом... И опять -- кошки в сердце, с мяукающим хохотом их:
-- Врешь! Не выдержишь! Глаза на мокром месте! Заплачешь!
Хожу я длинным-длинным бульваром, шепчущим о народившейся весне, и широким серебром блестит Волга -- еще скромная, ярославская Волга, Волга-девушка, едва из подростков... Скат в ней зеленый, муравчатый, усеян розовыми, синими, коричневыми пятнами: лежат под солнцем, греются, питаются теплом зимогоры. Равнодушны лица, пусты и загадочны глаза, окидывающие вас долгим взглядом экзаменующего сфинкса:
-- Мы-то, брат, мол, тебя понимаем и видим насквозь и давно о тебе решили, каков ты еси, и что с тобою делать, а вот ты около нас -- походи... попытай... подумай!
И даже не просят. Один, наконец, окликнул:
-- Барин, папироскою не одолжите ль?
-- Не курю я.
-- Ну, в таком случае, снабдите до завтра гривенником на тот же самый предмет?
Получил, послал соседа-мальчишку в лавку. Я сижу на лавочке, он лежит на мураве и -- через бульварную решетку -- переговариваемся.
-- Работишки нет?
-- Нету: не здешний я.
-- Нигде ее нет, -- спокойно соглашается зимогор. -- Был я в Рыбне, был в Костроме, до Казани с пароходом бегал... везде -- одно. Народа много, а работы нет. Да оно так и следствует.. На что?
-- Как -- на что? А кормиться?
-- Кормиться-то? Лето прокормит... А так, вообще, никакой радости... Я вот, скажем, кондитер, а -- что мне? Кондитерское мое искусство никому не нужно, и, ежели для прокорма, то должен я наниматься грузить барки, как самый простой и необразованный вахлак... Что же мне? Какое в том удовольствие? От пустого желудка, конечно, и не на то пойдешь, а -- чтобы оно мне нравилось, на это нет моего согласия. Я природный кондитер, кондитером мне и быть, а не то, что. Телеграммы читали сегодня?
-- Читал.
-- Что значится?
-- М-м-м... неутешительно... бьют наших... бьют...
Зимогор переворачивается брюхом вверх, жмурится от солнца и изрекает короткую сентенцию:
-- Не с дураками воюем...
Принес ему мальчишка папирос. Лежит, курит. Потом:
-- А долго это так будет?
-- Что?
-- Да вот -- война... и, значит, работы нет?
-- Бог знает!
Он жмурится с удовольствием и весело осведомляет:
-- Не передохнуть!... Сдохнем мы, зимогоры. Видит Бог, сдохнем; не передохнуть!
Медленно шагаю длинною Власьевскою улицею, лучшею в Ярославле. Впереди меня идет два франтоватых юноши и восклицают:
-- В эти Таборные улицы прилично одетому человеку показаться более нельзя! Вас ругают, бьют, швыряют в вас камнями... одному недавно бок прострелили.
-- Уж очень много там безрабочего народа. От праздности это. От бездельной досады и тоски.
-- Просто -- пьяницы!
-- Но, друг любезный, запьешь, если -- руки хоть на стенку повесь: в плечах не нужны, -- безработица!
-- Ты Туннельского знаешь?
-- О, да.
-- Скотина он ведь ужасная, по женской части совершеннейший моветон.
-- Ну?
-- Радуется: "товар" подешевел... За маленький золотой невинных приводят!
-- Тьфу! Морду ему бить!
-- Руки коротки.
В вагоне опять. Другие купцы -- лесопромышленники, что ли? -- иного типа, словно из "Лесов" Печерского: длиннобородые, мужиковатые патриархи. Но те же вздохи, тот же шепот.
-- Дела бы делать можно, да в деньгах большая заминка.
-- Нет денег, туго с деньгами.
-- Банки жмутся... К частному дисконту без 12 процентов не подступись...
-- И бумажка эта катит в народушко, катит... валом ее опять к нам навалило! Откуда берется?
-- В последние годы, опосля золотой валюты, бывало, ищешь бумажек-то золото разменять, по лавкам кланяешься. А теперь -- трешницы, как лещи, рубли желтенькие, как караси...
-- У меня в магазине, после двадцатого, чиновник сплошь бумажкою платил.
-- Да нам -- что золото, что бумажка, как внутри страны, оно бы, в частном своем обороте, все единственно. А вот -- кредита нету! Режемся без кредита!
-- Двенадцати процентных-то теперича благодетелями, милостивцами зовут.
-- Ни кредита, ни заказов. Народ бездельно сидит, напуганный, за кормы дрожит... Весною -- как пошли, как пошли в Россию с северу... "оравушки" то эти, белые хребты -- кажись, никогда такого похода не было! Словно вся баба от нас по Ярославке ушла...
-- Гвардия! Их бы супротив японца!
-- Дела закрываются. Никто верить не хочет. Да и резон: кому ныне верить не опасно? Никто ныне дел своих не хозяин.
-- Никому верить нельзя!
Молчание. Один начинает:
-- Ежели так долго...
Я жду уже привычного мне заключения:
-- Не передохнуть!
Но купец, в виде варианта, скрепляет:
-- Только Макарьевская обнаружит, какой промеж нашего брата откроется труболет.
Опять бульвар. Сижу с крупным землевладельцем и слушаю плаксивые речи о торговом договоре с Германией...
-- Я не могу, -- ей-Богу, не могу... Минимальные цены... ведь это -- обух!.. Квитанция на разорение!.. Пятак на пуд дешевле, и я не оправдываю расходов, я банкрот...
-- Война, батенька!
-- Покорно вас благодарю: объяснили! Не знаю я, что ли, что война? Патриот, жертвовал, жертвую. Понимаю... Но -- к немцу в кабалу?! Жутко-с. Из-за чего мне теперь с землею биться. Из-за чего? Концов с концами не свести... А народ стал такая сволочь, зверем на тебя глядит... либо лентяй, босяк, зубоскал презрительный.. И все воет: работы!.. А откуда я возьму им работы? Не то, что платить, -- кормить самому дороже становится...
Лэнд-лорд ковыряет тростью песок в глубоком негодующем раздумьи.
-- Если бы молодость! -- вздыхает он. Я отвечаю сочувственным вздохом.
-- Плюнул бы, кажется, на все и сам босячить пошел!!! -- восклицает он восторженно, в пифическом каком-то экстазе. -- По крайней мере, без забот о завтрашнем дне... Пусть с меня Максим Горький пьесу пишет!
Пароходная пристань. Мелкие торговцы ждут перевоза через Волгу и меняются замечаниями:
-- Ярославлю нашему теперича, -- как мост через Волгу ляжет -- крышка: перегрузок лишась, он не город.
-- За то всей северной окраине -- оживление.
-- В том не сомневаюсь, однако. Мне своего родного города крепко жаль, потому что он должен окончательно захудать.
-- И то не цветем.
-- Все же-с!
-- Болтают: в Питере надумали флот перевести на нефтяную топку, и погонят будто бы от Рыбинска подземного трубою нефтепровод. Правда аль нет?
-- Совсем нас тогда зашибет Рыбна!
-- А я так полагаю: город чище станет, зимогор от нас посхлынет в места -- куда прибыльнее; в те поры и мы тише, и благочестнее, по правой старине жить начнем...
-- По старине? Нешто времена-то ворочаются? По старине! Хорошо стариною жить, когда дома -- полные чаши... А бедности, да лишению -- что старина, что новизна -- одна неволя!
-- Зимогор-то схлынет, да -- самим бы в зимогоры не пойти!
-- Перегрузом жили... Опять же, если Рыбна... Архангельскому с Рыбного тогда жить, а нам -- помирать.
-- Краешки играют, а середка мрет!
Глубокий вечер. Падают быстро и влажно серые сумерки. У вокзала, на перильцах, сидят два зимогора.
-- Шушка!
-- Ась?
-- Заработал?
-- Нет.
-- А что жрал?
-- Марья варит.
-- Ишь! Молчат.
-- Угости!
-- Пошел к дяде!
-- Лих -- я угощу!
-- На какие?
-- А вон -- барин ходит.
Молчат.
-- На ночлег пора.
-- А ты где ноне?
-- На траве. А ты?
-- Под небом. Молчат.
-- Угощать хотел, шут, -- так, угощай: время не рано, спать хочу!
Зимогор спрыгивает с перил и, шлепая тяжелыми ступнями, подходит ко мне -- с полупоклоном:
-- Мусье!.. Так как вы здесь по платформе чрезвычайно как давно гуляете, прикажите на том основании нам с товарищем на пару пива... Мерси вам за благородство... Шушка! Вали к "Городу Любимому"... Адье-с!