День ангела Виктории Павловны, конечно, прошел очень шумно и радостно. Она получила столько телеграмм, что любой юбиляр с сорокалетием деятельности мог умереть от зависти. Какой-то моряк аж из Сингапура расписался. Даже обед был на славу, потому-что князь Белосвинский — тот самый «князёк», которым, в ревнивых притязаниях своих, попрекал Викторию Павловну Келепов, — оказался догадлив: привез с собою своего повара, роскошный сервиз и какую-то феноменальную походную кухню. Князек этот показался мне очень милым человеком, полуобразованным, правда, как большая часть высшего российского дворянства, с громкими фамилиями, но настолько умным, чтобы не иметь обычных нашему «обиженному» братству, пустословно-полицейских points d’honneur, или, по крайней мере, настолько благовоспитанным, чтобы не выставлять их напоказ. Поздно вечером, после фейерверка, который весело и пышно сгорел над прудом, — это Шелепов от своего усердия постарался, — я, Белосвинский и Михаил Августович Зверинцев сидели в темной аллее, гудевшей хрущами, мер-давшей с нежносиней полоски неба бледными робкими звездами.

— А что, князь, вам не влетело еще от хозяйки? — насмешливо гудел бас Михаила Августовича.

Князь пыхнул папиросою.

— Нет, по-видимому, отложено до завтра.

— А за что вас? — полюбопытствовал я.

— За сервиз, — отвечал, вместо князя, Михаил Августович. — Зачем сотенный сервиз привез. Умывальником-то она который год вас травит?

— Травит, — усмехнулся князь, — а умывальник, все-таки, бережет. Ничего не поделаешь: женщина! Вещь кокетливая, — трудно от нее отказаться. Вот за судьбу сервиза, между нами говоря, опасаюсь. Весьма может быть, что Арине Федотовне уже приказано уложить его в солому, а завтра Ванечка повезет его в город и спустит в три-дешева в какой-нибудь посудной лавке. Но я на этот раз решил не уступать. Если она продаст этот сервиз, немедленно привезу другой, третий, четвертый, — переупрямлю упрямицу. Диогенство ее очень интересно и оригинально, однако, надо же и ей когда-нибудь иметь обстановку, комфорт, жить человеком.

— А ведь вы это про меня, — неожиданно прозвучал голос Виктории Павловны, и она показалась в двух шагах от нас, на повороте аллеи, под руку с кем-то, длинным и тощим: по широкой шляпе и манере нервного покашливания, я признал Буруна.

— Держу пари, что про меня! — продолжала Виктория Павловна, оставляя руку своего кавалера и садясь к нам. Потому что я князиньку знаю. Если про комфорт, обстановку, умывальники, да сервизы, — всеконечно он! больше некому! Он у нас — настоящий князинька, русалочий. Десятый год он мне эту песню поет: «Ты здесь с голода умрешь, пойдем лучше в терем!» А я ему только с постоянством отвечаю: спасибо! не хочу в терем! заманишь, а там, пожалуй, и удавишь!

— Виктория Павловна, когда же я… — начал было князь со звуком искренней обиды и огорчения в голосе.

Она ласково положила ему руку на плечо.

— Я шучу, дорогой мой, — сказала она мягко и нежно. — Я знаю, что вы не такой. Но о комфорте моем, все-таки, беспокоиться не трудитесь. Знаете ли, — свободен только тот, кто ничего не имеет. Я очень благодарна судебному приставу, который дал мне познать эту истину практически. Комфорт — опора собственности. Не знаю, кража ли собственность, как говорят умные люди, но она — тюрьма, а комфорт — ее цепи. Не хочу снова в тюрьму, не хочу цепей — ни золотых, ни фарфоровых, ни бархатных, ни всяких других, —а, в том числе, и всего наипаче… — протяжно и в нос заговорила она, с комическим пафосом, — помилуй и спаси нас, Боже, от цепей амура.

Бурун сердито кашлянул. Зверинцев фыркнул, точно морж, и когда он заговорил, по дрожи его толстого голоса было слышно, что он смеется в усы.

— А как статистика гласит? — спросил он— сколько предложений руки и сердца за нынешний высокоторжественный день?

— Представьте себе! — с изумлением отозвалась Виктория Павловна, — здесь, на месте, всего только три. Да двое удостоили чести изъяснить, что сердце и жизнь их принадлежит мне, но руки, к сожалению, уже абонированы законными половинами. Однако, если я девушка без предрассудков, руке в любовном обиходе большого значения не придаю и, вообще, не прочь быть «вне оного, но как бы в оном», то сговорчивее их дураков не найти. Итак, в наличности всего пятеро. А по почте и телеграфу — трое. При чем моряк ненадежен: уж больно далеко его Сингапур, — покуда вернется, его ветром пообдует, матримониальные-то поползновения и рассохнутся…

Все-таки, будем считать для круглости восемь. Только восемь! Плохо. Либо я стареюсь, либо «народы Греции» умнеют.

Бурун совсем сердито раскашлялся.

— Вы женаты, Алексей Алексеевич? — спросил Зверинцев все тем же смеющимся голосом.

— А вам какое дело? — получил он неласковый ответ.

— Да так… что же? уж и спросить нельзя?

— Да ведь я вас не спрашиваю?

— Что меня спрашивать? Обо мне здесь всякая собака знает, что я женат: очень женат, чрезвычайно женат, преувеличенно женат. А вы у нас внове, — вот и интересуюсь.

— Ну, женат… легче вам стало?

— Не то, что легче, а уяснительнее. Стало-быть, из всех нас, здесь сидящих, неженатый-то гуляет один его сиятельство…

— Добавьте, любезнейший Михаил Августович: который и не женится — вставил князь.

— Ой-ли? — засмеялась Виктория Павловна.

— Разве только в том случае, если вы замуж выйдете, — принужденно возразил князь.

— Тьфу, типун вам на язык!

Михаил Августович даже рукою махнул.

— Почему же нет? — сдержанным и угрюмым тоном сказал Бурун.

— Как почему? — полусерьезно воскликнул Зверинцев, — а куда же мы-то, горемычные, денемся? Ведь только нам тут в Правосле и вздоху свободного, покуда Виктория Павловна — вольный казак… А там — какого мужа она себе ни заведи, хоть будь совсем теленок и лядащий мужишка, но — ау! чужая будет. Не очень-то к ней разлетитесь, как сейчас, с душою нараспашку… Так я говорю или нет?

— Так, — засмеялась Виктория Павловна.

— Муж-то спросит: вам, милостивый государь, что, собственно, от супруги моей угодно? — Поговорить с нею хочу. — Ах, очень приятно. Витенька! Милейший Михаил Августович поговорить с тобою приехал. Так вот — вы поговорите, а я послушаю. — Да мне бы по душам… — Позвольте! почему же, если по душам, то я не должен присутствовать? Что за интимность? Кажется, я муж и в чьем-либо разговоре с моею женою не могу быть лишним. — Но, если у меня на сердце такое накипело, что я никому, кроме Виктории Павловны, изъяснить не могу? — Странные секреты-с, очень странные-с, чтобы не сказать даже: для супружеского моего достоинства оскорбительные. — Но если только от Виктории Павловны я могу утешение в чувствах моих получить? — Позвольте, м. г., вам заметить, что получать утешение в чувствах от Виктории Павловны — тем более, наедине, — это моя-с исключительная привилегия, по законам божеским и человеческим, ибо я муж-с, ибо мне Исаия ликовал-с. А вы, коль скоро жаждете утешений в чувствах, обратитесь за оными к вашей собственной почтенной супруге, нас же покорнейше прошу излишними посещениями не баловать. Так я говорю или нет?

— Так, — опять подтвердила Виктория Павловна. Зверинцев продолжал:

— Это, если муж в моем роде вам попадется, — ухарь старый. А вот, если бы вы за Буруна замуж пошли…

— Нельзя ли без примеров? — нетерпеливо заметил художник, но Виктория Павловна закричала:

— Нет, нет, это любопытно. Так что же Бурун-то, Михаил Августович?

— Он бы вас исплаксил.

— Что-о?

— Такого и глагола-то нет, — проворчал Бурун.

— Глагола-то, может-быть, и нет, но плакс на свете — сколько угодно. И все они ревнивые, властолюбивые, рабовладельцы, чёрт их побери. Пилы, а не люди!

— Так-что, по-вашему, я бы Викторию Павловну тоже в терем запер, как вы сейчас излагали про себя? — едко возразил художник, — запер бы и затем неотступною ревностью извел? так, что ли?

— Нет, не так! Напротив: вы бы предоставили ей полную свободу и хвалились бы на всю вселенную, что ничем не стесняете ее воли, но… после нескольких сцен и драм…

— Откуда же сцены и драмы, если я, по-вашему, буду даже рисоваться тем, что у меня своя воля, а у жены своя?

— А! надо же вам будет показать и ей, и вселенной, и, главное, себе самому, что столь великодушное благородство вам недешево достается… чтобы видела, жестокая, как вы страдаете и характер свой африканский для нее ломаете, видела и казнилась! Может-быть, и стрельнуться слегка даже попробуете…

— Очень уж вы себе много позволяете, Михаил Августович, — окончательно разозлившись, сказал Бурун.

— Я, батенька, с разрешения Виктории Павловны. А не нравится — так и замолчу.

— Не ссориться, Бурун! — приказала Бурмыслова. — Дед прав: вы ходили бы за мною с жалким лицом до тех пор, что либо мне сбежать от вас через месяц, либо вы меня растрогали бы, — и вот я сама вам предлагаю: друг мой, запремся вдвоем на всю жизнь, будем друг другу. в очи глядеть, таять и млеть, и плюнем на все остальное человечество! Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало.

— Примерьте уж князя! — уныло буркнул Бурун.

— Да что же князь? Человек лучше не надо. Рыцарь, джентльмэн…

— Пощадите, Виктория Павловна! — отозвался Белосвинский.

— И — если замуж за него выйти — таким же рыцарем и джентльмэном останется и в мужьях. Но они, эти джентльмэны, ведь чем изводчивы? Все будет стараться, как бы жену нравом собственности своей не огорчить и при этом себя так деликатно повести, чтобы даже и великодушным в ее глазах не показаться? Вдруг, мол, оскорбится великодушием-то? за унизительное снисхождение его почтет? И все будет князинька ухитряться, как бы очки мне втереть, что это, дескать, не благородство у меня, а только так… привычка… пустяки, шалость, собственно… мамка в детстве ушибла…

В потемках раздался дружный хохот. И князь смеялся.

— Ах, Виктория Павловна, Виктория Павловна! — повторял он.

— Право же. Я представляю себе такую картину. Две недели после свадьбы. Медовый месяц. Поцелуи, объятия и прочее — дело хорошее, но мне успели уже приесться. Физиономия моего милого супруга красива и выразительна, но я бы с удовольствием взглянула бы уже и на лица моих добрых старых друзей… — Что это давно Буруна нет? — зевая, говорю я князю. — Вам угодно его видеть?.. Вы, князь, простите: я не могу вообразить вас говорящим жене «ты»… — Да нет… я так, к слову… Князь незаметным образом исчезает, и — за обедом или завтраком, когда вам угодно, — у нас, откуда ни возьмись, является Бурун. — Им, вероятно, надо поговорить tête à tête, — соображает князь про себя, — не скажу, чтобы это мне нравилось, но, конечно, не буду настолько неделикатен, чтобы препятствовать… Не успели кофе выпить, — где — князь? ау! нету князя!.. Бурун, конечно, сейчас же — в излиянии чувств, он без этого не может, особенно, если коньяку хватит, а коньяк у князя будет хороший, и Бурун сам не заметит, как целый графин его высушит. Дуэт — О, не гони, меня ты любишь! — Онегин, вы должны меня оставить!.. Я другому отдана, я буду век ему верна!.. И вдруг — князь. Бледен, но улыбается. С Буруном — сама вежливость и предупредительность. Понимаю: все слышал. Бурун — за шляпу, ушел. — Ну, думаю, сейчас будет мне гонка. Никаких. Воплощенная нежность! Но на завтра, поутру, горничная подает мне пакет. Что такое? — От его сиятельства. — В пакете — дарственная на все имения князя и письмо. «Дорогая моя! По зрелом размышлении, я нашел, что было ужасным эгоизмом с моей стороны жениться на вас, тогда как вам, быть-может, гораздо более хотелось выйти замуж за г. Буруна. Поэтому — храни вас Бог, да подаст Он вам всякое счастье, а я считаю своим долгом устранить себя с вашей дороги. Прилагаемую безделку прошу вас принять на булавки от искреннего друга вашего, князя Артемия Белосвинского… Post-scriptum. Прошу вас засвидетельствовать мое почтение вашему будущему супругу и, если таковым окажется г. Бурун, дружески рекомендовать ему: не пить фин-шампань в таком ужасающем количестве. Это вредно для здоровья».

— Дался вам мой фин-шампань! — усмехнулся Бурун.

— Что за ерунда? — кричу я, — где князь? Подайте мне князя! — Они в библиотеке запершись. — Ломаем дверь в библиотеку, — князь висит на гвозде, синий пресиний, и даже по смерти выражает лицом своим: извините, Виктория, что я так грубо… язык вам высунул… Que faire? c’est plus fort que moi!.. Ах, вы, князинька, князинька моя милая!

Она прислонилась к его плечу головою и задумчиво продолжала:

— Нет, все вы народ хороший, но ни замуж я ни за кого из вас не пойду, ни «вне оного, но как бы в оном» никому из вас не поддамся. Да ведь оттого вы меня и любите все, что знаете это, оттого и между собою не кусаетесь… Грубый ли, нежный ли, страстный ли, размазня ли, повелительный или плаксивый, ревнивый тиран или деликатный подуститель, — собственник все же остается собственником, а я свободною родилась — свободной и умру!

— Раненько зарекаетесь — заметил я. — Молоды еще. Полюбить — времени пред вами много.

— Полюбить? — Да я люблю… — сказала она просто и даже как бы с удивлением, что я не знаю такой общеизвестной вещи, — так что я даже смутился.

— Я люблю, много, и очень сильно люблю, — продолжала она. — Решительно всех люблю, кто меня окружает. Человека мне антипатичного я около себя не потерплю, а если человек принят в мое общество, значит, я люблю его крепко, и душа его в моей душе…

— Верно! — рявкнул Зверинцев. А князь, молча, поднял руку ее к своим губам. Бурун молчал.

— Ваши дамы, — задумчиво и воодушевлено говорила Бурмыслова, — сплетничают про меня, что я развратница, что чуть ли не все вы — мои любовники. Они лгут, потому что думают о теле. Никто из вас телом моим не владел и владеть не будет. А, если бы они поглубже в душу заглянули, так, пожалуй, ведь и правы остались бы. Ведь по душе-то я тебе, Михаил Августович, куда больше жена, чем твоя многодесятинная половина…

— Еще бы! — воскликнул Зверинцев.

— Да! И знаю о тебе я больше, чем она, и несешь ты ко мне часто такие свои горя, радости, сомнения, которых ей не покажешь, да и показать за обиду себе почтешь, даром, что десять лет в браке и чуть не десять штук детей наплодили… А, вернее, именно потому, что наплодили детей. Любви-то у вас никогда не было, а размножение пошло прежестокое. Ведь вы, господа, как женитесь? Кто — на десятинах, кто — на красивом личике, кто — для хозяйства, кто — для связей, кто — потому, что в лета взошел и род продолжать желает. Либо по влюбленности, либо, как говорится, по расчету, либо по расчету и влюбленности вместе, а по любви брака и одного на сто не собрать… Его только хочется всем, и все, женясь или беря любовниц, воображают, что это — по любви, и что они любят, а не блажат и не обделывают своих практических дел. Ну, и благо тому, кто этого не разглядит и не почувствует — так при воображении своем и останется до конца своих дней. А человеку чуткому, совестливому оно скоро жутко становится: как же, мол, это я душу-то свою — думал, что к другой душе ее привязываю, а на самом деле к десятине чернозему ее приклеил? Тут-то эти господа и начинают крутить — пьют, делают глупости, заводят наложниц, капиталы на них просаживают: все — души в ответ на свою душу ищут. А тoro и не понимают, что — если одно женское тело на другое переменить, — то душе от того легче ничуть не станет.

И вот, господа, в такую-то драматическую пору своей жизни все вы, здешние, на меня и набегаете. Жить без любви нельзя, а у вас ее нет и не было, либо вы ее чёрт знает в каком свинстве похоронили. Помните подрядчика Туловина? Что потом в Сибири застрелился? Смотрю, матушка, — говорит, бывало, — все-то вокруг тебя ветчина, — Гамлетом ряженая. Около меня нет людей, не потрепанных промахом в любви или не тоскующих по ее убыли. И ты грустишь, Михаил Августович, что влюбленною десятиною твои всесветные бродяжества придавило. И вы, князь, грустите, что швыряли вы швыряли десятки и сотни тысяч, чтобы вам современные Мефистофели разные вызывали Гретхен и Елен Прекрасных, а в душе-то ни искорки светлой от того не зажглось, а только жизнь износилась, да накопилось где-то внутри противное тошнотное чувство. И вы, Бурун, красавец-мужчина, избалованный поклонением талант, прибежали ко мне, потому что «бабы много, а тепла нет»… сами вы мне такое словцо предподнесли при второй или третьей нашей встрече. И так как все вы воображали, — а вы, Бурун, еще и воображаете, — что любить женщину значит владеть ею, то все вы в свое время хотели, — а вы Бурун, еще и хотите— сделать из меня свою наложницу. В виде жены, в виде содержанки, в виде любовницы, но все на самочьей основе.

Мужчины молчали.

Бурун кашлянул и заговорил голосом низким, точно извиняясь, но против убеждения:

— Да если не могу я понять этого духовного братства, которое вы вокруг себя создаете. Не могу я представить себе любовь к женщине без полового чувства. Ну, пусть не вся она — половое чувство. Это, конечно, безобразие, дикость, скверна. Но, чтобы — любя женщину душою, не желать ее и телом, этого, простите, я так же не в состоянии постичь, как и поверить, что та женщина любит душою, которая бережет от любимого человека свое тело. Ведь этак выходит, что душу-то свою вы отдаете в чужие руки куда с меньшею разборчивостью, чем тело, а следовательно, и дорожите ее чувствами и привязанностями куда меньше, чем похотями и привычками тела.

Виктория Павловна отвечала:

— Вы ошибаетесь, Бурунчик. Я не только не делаю такой нелепой расценки, но в вопросах любви я совсем не принимаю в расчет того, что велит тело.

— Ну и счастье ваше, — желчно сказал Бурун, — что вы уродились таким бесстрастным монстром.

— Да я совсем не бесстрастная, — нервно возразила Виктория Павловна. — Что вы все, господа, хвалитесь своими страстями, точно чем-то удивительно благородным и возвышенным? Утешьтесь, Бурун: я очень хорошо знаю, как в глазах мутится от поцелуя, как мороз бежит по коже от пожатия руки, как бросает в жар при одной мысли о человеке, который тебе нравится. Но вот тут-то вы уж и умейте разделять половое чувство от любви. Это две силы, совсем не одинаковые. А я так даже думаю, что враждебные. Мне от вас таиться нечего. Совсем я не бесстрастная, как воображают Бурун и ему подобные, и совсем я не святая, как воображают Келепов, Шелепов и другие, которые, обжегшись на молоке, научились потом дуть и на воду. А только этой страстности, этого темперамента, которым вы хвастаетесь, я стыжусь и прячу его под спуд всею силою своей воли, за тридевять замков, и ключи, как царевна в сказке, забрасываю. И духовного братства нашего, — это вы, Бурун, отлично сказали, —я никогда не оскверню "амурами". Потому что — стоит мне хоть маленький шаг, хоть полшага в этом направлении сделать, и будет у нас не духовное братство, а конкуренция разврата: кто овладел, а кто остался с носом. Ибо не Мессалина же я и не Цирцея, в самом деле, хоть ваши дамы так меня и величают.

— Читала я как-то раз исторический очерк, — заговорила она вновь, после небольшой паузы. — О последнем странствующем рыцаре, Ульрихе фон-Лихтенштейне. Это был человек глупый, но большой любви. И вот именно он, как и ваша покорная слуга, которая, быть может, тоже очень неумна, никак не мог совместить, чтобы любовь и половое чувство были одно и то же. Поэтому женщиною, которую он, истинно и страстно, любил в течение всей своей жизни, он никогда не обладал физически и даже, по всей вероятности, был бы очень огорчен и разочарован, если бы она обнаружила внезапную податливость и «увенчала его племень». Но в то же время он был женат, имел кучу детей и не почитал того изменою своему идеалу, потому что с тем и брал жену, чтобы она не рассчитывала владеть его душою: свою любовь он помещал, таким образом, в один банк, а продолжение рода — в другой. Видите, Бурунчик: и мужчины, стало быть, бывали одних со мною взглядов.

— Только это сомнительно, — проворчал Зверинцев.

— Что?

— Да вот — что рыцарь-то огорчился бы, кабы его Дульцинея ему на шею повисла.

— Вы думаете? А представьте, Михаил Августович: я, когда очерк этот читала, то поверила именно тогда, как вас, в роли этого Лихтенштейна, вообразила.

— Ну, уж вы скажете!

— Да верно. Ну, шепни я вам сейчас на ухо: Мишель, довольно нам ломать комедию; приходите попозже в беседку: я ваша. Счастье вам даст это? Спервоначалу-то, конечно, вот как вспыхнете — обрадуетесь. А потом и грустно станет, скучно и пусто: вот, — мол, сияло между нами шесть лет что-то милое, особенное, чего у меня с другими женщинами не бывало, а теперь это светлое погасло, и она для меня — как все, и я для нее — минутный, капризом созданный любовник. И вот — уж не к кому пойти мне от моей десятины душу отвести, — потому что какой же теперь отвод души, коль скоро между нами завелось как раз то же самое, для чего меня завела при себе моя десятина? И щемило бы у тебя сердце, дед, что знались мы и любились сколько времени, как два человека, а вот одною минутою все это светлое равенство уничтожили, и стали друг для друга мужик да баба.

Она вдруг расхохоталась.

— Не неправда, дед, что я говорю о тебе и Лихтенштейне, а такая правда, что… даю вам слово, господа: был такой рыцарь, что от меня отказался. Кто, — не скажу вам: человек вам всем, кроме Александра Валентиновича, знакомый, а вы, мужчины, в таких случаях род преглупо насмешливый… сейчас на сцену Иосифа Прекрасного и жену Пентефрия. А тут не было ни того, ни другого. Иосиф, наоборот, все ныл об увенчании племени, а жена Пентефрия говорила: отвяжись, бесстыдник. Но знала и чувствовала, что это он не серьезно ноет, а лишь форму исполняет — питает предрассудок, что без таких притязаний канитель любви не полна. Поэтому рискнула. Хорошо, — говорю, — приезжайте туда-то: ваша! На всю жизнь не обещаю, а — доколе не опостылите… Никак он этого не ожидал, опешил, однако спохватился, надекламировал всяких хороших слов и ушел в восторге. Потом опять приходит, мрачный. — Знаешь ли, Витенька, — говорит. — Ведь после этого мне в жизни и желать нечего будет. — По крайней мере, вы мне так клялись. — Значит, Витенька, я и тебя желать уже не буду. — Да что же вам меня желать, когда я стану вашею собственностью? — Витенька! да ведь это же прескучно! — По-моему, тоже невесело… Толковали мы, толковали — и договорились. — Витенька! — просит, — будем считать твое обещание не существовавшим, как насильственно вынужденное моим приставанием, а меня за глупость извини. Я слишком дорожу нашею дружбою, чтобы опошлять ее… Нет, милый дед! Если рыцарь тебе недостоверен, так ты хоть славянские побратимства вспомни. Вот она — где любовь-то: между названным братом и названною сестрою. И тем-то она и сильна, что половой примеси в ней нету ни капли, и так сильна, что сильнее и супружеской связи, и кровного родства… Прощайте, однако! Время позднее… спать хочу.

Она быстро пожала нам руки и исчезла в темноте.

— Виктория Павловна! — крикнул ей вслед Бурун.

— Ну?

— Все это прекрасно в вашей теории: любовь — особо, половое чувство — особо. Только как же на практике-то?

— Э! милый Бурун! Это в вас мужское лицемерие кричит. Если бы практика разделения для мужчин была трудна, так на свете не было бы таких милых учреждений, как проституция, и таких эффектных кличек, как жертва общественного темперамента…

— Ну, хорошо. Это — мужчины. А женщины-с? — язвительно и зло выкрикнул он.

— Ты, брат, не завирайся, однако… — сердито шепнул Михаил Августович, а князь болезненно застонал:

— Как вы так неловко…

Но, в ответ, прозвучал из темноты спокойный и ясный голос:

— А вы про амазонок читали?

— Да, конечно…

— Ну, так что же? они ведь женщины были…

И ушла.

Мы долго молчали. Князь нервно ходил по аллее, сверкая звездочкою папиросы. Михаил Августович сердито сопел. Бурун, опершись локтями на колени, тяжело раскачивался из стороны в сторону…