Записная книжка
Чувствую себя посрамленным.
Воевал я в прошлом году с разными ухищрениями новомодной литературной рекламы,-- между прочим, с манерою крикливых предуведомлений, что "наш талантливый Вьенпупульский думает писать такой-то рассказ",-- потом "известный Вьенпупульский пишет такой-то рассказ",-- через неделю "популярный беллетрист Вьенпупульский кончает такой-то рассказ",-- "окончил",-- "сдал в редакцию",-- "печатает",-- и так далее вплоть до самого выхода {См. мой сборник "Против течения" (изд. кн-ва "Прометей").}.
Воюя, был уверен, что никогда того прежде не бывало и реклама, столь гостинодворского типа -- плод изобретательности нашего предприимчивого века.
Увы! Ничто не ново под луною! "Бывало все, да, всякое бывало!"
Боборыкинское столкновение с блаженной памяти "Современником" заставило меня рыться в старых журналах. И вот -- в сатирической "Искре" 1865 года, No 1, нахожу дословно нижеследующие строки:
"Уже весьма достаточно время протекло, как газеты наши не без интереса объявляли читателям своим, что некто, господин Чаев, приготовляется писать драматическую хронику "Дмитрий Самозванец". Потом объявляли они, что г. Чаев пишет сию хронику, а наконец,-- что г. Чаев уже окончил свою хронику и читает ее у одного из артистов Александрийского театра".
Н.А. Чаев, автор "Дмитрия Самозванца" и романа "Подспудные силы", был в свое время фигурою заметною.
Но подставьте в выдержку из "Искры" вместо Чаева имя Леонида Андреева, Ф. Сологуба, Арцыбашева, Анатолия Каменского,-- и сорока трех лет как не бывало: реклама-внучка смотрится в рекламу-бабушку как в зеркало.
Даже "чтение у одного из артистов Александрийского театра" может быть сохранено полностью, потому что нынешний Ходотов это -- приблизительно то же, что в шестидесятых годах Бурдин.
* * *
В третьем No той же "Искры" за тот же год находим следующий литературно-театральный курьез, также в духе нашего времени, когда драматурги и сценические деятели переплелись в такую тесную интимность, что самому Пинетги не разобрать, где начинается один и где кончается другой.
ОБЪЯВЛЕНИЕ
Нижегородская театральная дирекция имеет честь объявить, что автор драматических произведений
Жертва за жертву, Не первый и не последний и других
В. А. ДЬЯЧЕНКО,
находясь проездом в Нижнем Новгороде, предлагает поставить на здешней сцене свои новые пьесы, приняв лично участие в исполнении главных ролей в них.
"Прелестное зрелище! -- восклицает фельетонист "Искры",-- В. Дьяченко возит самого себя по России и показывает провинциальной публике в собственных произведениях...
Нельзя не согласиться, что это, если не из "Колдуньи", то -- из "Карьеры Наблоцкого".
Суровые насмешники и зубоскалы были люди шестидесятых годов!
* * *
Воспоминания П.Д. Боборыкина, печатавшиеся в "Минувших годах", дышали худо скрытым злопамятством, которое и довело сердитого мемуариста до клеветы, будто "Современник" в полемике против "Русского слова" напечатал сквернословный акростих. Выходка эта обошлась маститому беллетристу довольно дорого. Оправдания его были более чем слабы.
Просматривая карикатуры и сатирическую критику в журналах шестидесятых годов, перестаешь удивляться странной памятливости Боборыкина на литературные обиды. Черт знает, что делали с этим писателем при первых шагах его беллетристической карьеры! "Искра", в некоторых годах своих, положительно, им кормилась.
Странное впечатление выносишь из этой архаической сатиры. Как будто о другом Боборыкине речь идет, а совсем не о том, которого мы знаем и дети наши знают, а дети детей наших, пожалуй, уже не будут знать. И семидесятые, и восьмидесятые, и девяностые годы тоже высмеивали Боборыкина, да не в том освещении и не так.
Наш Боборыкин, при всех комических сторонах своего манерного творчества, несомненно, человек передовой. Конечно, не из самого что ни есть авангарда, но все-таки заслуженный, старый либерал, с заметными заслугами в культуре интеллигентного либерализма.
Боборыкин "Искры" -- заносчивый дворянчик столь же несомненно консервативной деятельности и окраски.
Наш Боборыкин -- европеец больше всех европейцев. Настолько, что в семидесятых годах его прозвали "Пьером Бобо", а еще недавно он сам себя титуловал "другом Франции".
"Искра" рисует Боборыкина не иначе, как казанским татарином-халатником, в тюбетейке, но, впрочем, и в очках.
Наш Боборыкин всеведущ и авторитетен решительно в каждом вопросе, о котором берется писать. Читатель он вдесятеро более замечательный, чем писатель. Он имеет репутацию одного из самых образованных людей в России, с начитанною научною памятью и дисциплинированною в западных литературных преданиях мыслью.
Боборыкин "Искры" -- сопливый мальчишка, который строит карточные домики или играет томиками своей злополучной "Библиотеки для чтения".
Когда Боборыкин продал Марксу полное собрание сочинений, я подписался на "Ниву" в твердой уверенности, что наконец-то прочту "В путь-дорогу", и "Жертву вечернюю", и "Земские силы" -- произведения, о которых с детства был наслышан, а в дни читающей юности уже не застал их на книжном рынке. Обманулся. Боборыкин начал собрание своих сочинений с "Китай-города". Более раннее творчество свое он -- словно вычеркнул из памяти читательской. Не пожалел даже превосходного бытового романа своего "Дельцы", печатавшегося в "Отечественных записках" -- кажется, в 1873 году. Должно быть, уж очень напугался человек критическим аппетитом ко всем произведениям его литературной юности: так наболели у него места эти, что уж лучше отделаться от них ампутацией.
В особенности боком вышли Боборыкину роман "В путь-дорогу" и драма "Ребенок".
О первом современники говорили:
-- Это не роман, а литературное шоссе.
А "Ребенка" сняли с Александрийской сцены -- "до тех пор, пока подрастет и станет умный".
Словом, в выходке своей против ненавистных ему журналистов шестидесятых годов П.Д. Боборыкин, хотя виновен, но заслуживает снисхождения:
Сохранил он дар последний:
Свой третий дар -- святую месть...
И -- подобно Кочубею или обиженному мулу папы, берег свой мстительный удар даже не семь, а чуть не 77 лет.
Разница с мулом папы: что мул, когда наконец ударил, то ударил хорошо, а г. Боборыкин ударил скверно... Ну да -- ничего! Бог с ним! Конь о четырех ногах, да и то спотыкается...
* * *
Из воспоминаний г. Лихачева о теноре Ф.К. Никольском, прославленном некогда столько же феноменальным своим голосом, сколько чудачествами и благоглупостями сценическими.
"...То перепутает либретто "Роберта-Дьявола" и "Русалки" и вместо:
Вот развалины те,
На них печать проклятья!
без малейшего смущения запоет:
Вот развалины те,
Они уж развалились..."
Никак не мог Никольский петь такого "вместо" -- по той простой причине, что в "Роберте-Дьяволе" речитатив:
Вот развалины те,
На них печать проклятья --
принадлежит не тенору, но басу. Так начинается знаменитое заклинание Бертрама.
О Ф.К. Никольском ходит достаточно рассказов, основанных на трагикомической действительности. Можно было бы избавить его память от анекдотов, сочиненных к тому же невежественно и неумело.
Глупости Никольского помнят, а вот -- что у полудикого человека достало ума и самолюбия, чтобы понять свою неспособность к оперному искусству и покинуть сцену, будучи в полном расцвете голоса и разгаре успеха,-- эту редкость позабыли.
Глупости Никольского помнят, а вот что "дурак" этот, умирая, распорядился своим имуществом умнее и порядочнее множества умников и все свое состояние завещал на земские начальные школы родного своего Боровичского уезда,-- о том позабыли. И даже бывшие товарищи Никольского были удивлены, когда я отметил эту общественную заслугу его (в некрологе В.И. Васильева 1-го -- во втором издании моих "Курганов").
А г. Лихачев -- вообще, мемуарист не из симпатичных.
Анекдотцы, хихикающие с холодною злорадною пошлостью обывательского умишка. Что-то не старческое, не стариковское, а -- старичковское. Воспоминания же о Ф.И. Стравинском -- даже не без злонамеренной клеветы. Впрочем, кто-то уже высек за них г. Лихачева розгою печатною -- и хорошо сделал.
Никогда не мешает высечь одного мемуариста в пример прочим. Однако, к сожалению, мало помогает. Давно ли секли П. Д. Боборыкина? А он уже опять проштрафился. И даже Лжедимитрия оклеветал. Ну -- где это, в какой драме Лже-димитрий будто бы передразнивает народ, кричащий ему:
-- Да здравствует царь Митряй!
Нет этого ни у Пушкина, ни у Хомякова, ни у Чаева, ни у Островского, ни у Пушкарева, ни у Суворина. Вот если бы П.Д. Боборыкин "Димитрия Самозванца" писал, у него, конечно, без "Митряя" дело не обошлось бы.
В том-то и беда П.Д. Боборыкина, оттого-то и пропрыгал он чуть не шестьдесят лет в большие писатели, да так и не допрыгнул; что -- в отношении русской народной жизни -- не было у него за душою ничего, кроме вот этих старобарских, свысока "Митряев". Ну и долг платежом красен. "Митряй" тоже поставил на г. Боборыкине крест. А г. Боборыкину грустно. И тем грустнее, что даже и скорби-то свои должен он изливать в "Русском слове", которое в журналистике русской, конечно, весьма простодушный и покладистый "Митряй" -- и в издательстве, и в читательстве.
В старину были так называемые "ковровые" пьесы, а в них -- "фрачные любовники", в противоположность бытовикам -- "рубашечным актерам". Эти последние должны были брать талантом и нутром, а те первые, по мере сил, выезжали на шике и усердии и ценились -- "глядя по гардеробу". На сцене русской литературы П.Д. Боборыкин был очень полезным "фрачным любовником", и "гардеробчик" у него всегда был превосходный.
Еще "западник" -- с позволения сказать!
Прочитал я комедию о Ваньке Ключнике и паже Жеане г. Ф. Сологуба... Нет, если такие "западники" пойдут, то -- невольно, сам не заметишь, как -- сделаешься или, как говорят в Одессе, "заделаешься" славянофилом.
Ни эпохи, ни народа, ни наблюдения, ни -- даже тени таланта. А -- казалось бы -- чем-чем другим, но талантом-то автор "Мелкого беса" не беден. Но -- чем более крупный талант становится в фальшивое положение, тем ярче и безнадежнее обнаруживается пустопорожняя фальшь.
Ни изучения, ни правды. Одно сало.
На западной стороне -- сало вспрыснуто духами и превращено в кольд-крем.
На русской -- сало наголо, тухлое, прогорклое.
Пьеса посвящена пояснению контраста: сколь благоуханно-грациозна была в старину любовь во Франции и сколь скотски-груба -- на Руси. Там -- благоухание роз, прыжки кроликов, нежные слова и танец красивых поз. Здесь -- коровье мычанье, жеребячье гоготанье, свиное хрюканье и собачья свадьба.
Впечатление -- будто пьесу писал не г. Ф. Сологуб, но Иванушка из "Бригадира". Тот самый, который имел несчастье телом родиться в России, но "душа его принадлежала короне французской".
Увы! Если бы Иванушка Сологуб был хоть сколько-нибудь знаком с историческою литературою, то правдивость, присущая художественному таланту, никогда не позволила бы ему сочинить такой глубокой и пошлой неправды. Не в защиту русского любовного романа говорю это, а -- против лживого и тенденциозного контраста, сочиненного г. Сологубом по капризу отсебятины, без всяких к тому исторических данных, кроме разве романов Александра Дюма, по которым, очевидно, г. Сологуб и воображает себе старую Францию.
Читал ли г. Сологуб,-- не скажу уже: Рабле,-- но хотя бы Брантома и сочинения обеих Маргарит Валуа? Подлинные памятники "любви", как понимало ее лучшее, самое избранное и образованное общество во Франции XV--XVII века? Ведь это же такая вонь, которой -- не то что в русских старинных памятниках литературы, но, пожалуй, даже и в изустных похабных сказках скоморошьих не встретишь. И притом именно вонь грубая, беспримесная, без извинений и иллюзий. Вонь чувств и вонь языка. "Belles et honnestes dames" {"Прекрасные и добродетельные дамы" (фр.). } Брантома, то есть двор и аристократия Генриха II, Карла IX, Генриха III, Генриха IV, Людовика XIII, "выражались" словами, за которые теперь выведут даже из публичного дома, забавлялись беседами о предметах, которые в наше время даже гг. Арцыбашев, Каменский и Сологуб почли бы непристойными к громкому обсуждению. Что касается идеалистических выкрутасов, коими будто бы была окрашена любовь на старинном Западе, то -- напомню хотя бы "une belle et honneste dame", которая, по свидетельству Брантома, выбирала друзей сердца, наблюдая из окна дворца своего за lieu d'aisance... {Отхожее место... (фр.). } Комментаторы давно выяснили, что эта belle et honneste dame -- не кто иная, как Катерина Медичи, супруга короля Генриха II, мать Генриха III и Карла IX. А это далеко не худший эпизод знаменитой хроники.
Нет, уж что угодно, а женщину-то русскую пусть оставят в покое. От Рогнеды к Ярославне,-- к Ульяне Вяземской,-- к Анастасии Романовне, жене Грозного,-- к Ирине Годуновой,-- к Ксении Годуновой,-- к Ульяне Лазаревской,-- к боярыне Морозовой,-- к протопопице Настасье,-- к царевне Софье Алексеевне,-- не годится она для похабного анекдота. И бесконечно много дряни в голове надо иметь для того, чтобы драму Ваньки Ключника, для которой даже простая-то русская песня умела найти сильные трагические тона, обратить в гнусный водевилишко с прением телес и раздеванием до нижнего белья, по рецептам буржуазно-интеллигентского фарса. Не велика сила был покойный Антропов -- первый, преобразовавший "Ваньку Ключника" в пьесу для сцены, но сравнительно с г. Сологубом, он -- Шекспир. Человек литературу изучил, язык бытовой усвоил, чутьем к эпохе и среде, сколько таланта хватило, проникся, а -- главное -- искал людей, а не свиней. Всеволода Крестовского -- поэта не бездарного, но весьма неумного -- некогда за эротизм стишонков его прозвали Всеволодом Клубничкиным. Однако даже этот улан от литературы, и тот, когда вздумал спеть песню о Ваньке Ключнике, сумел разобрать в ее драме кое-что кроме вспотевших тел и "скидаемых" сарафанов... И был вознагражден: удачная песня пошла в народ и, вариантами, превратилась в народную. В сборнике русских песен академика А.И. Соболевского очень любопытно проверить по спискам, как совершилась метаморфоза эта.
Похабная русская картинка, похабный русский стишок, похабная русская повесть -- фрукты XVIII века и французской прививки. От древнего Баркова до новых Сологуба, Каменского, Кузмина. И прививал всегда -- Иванушка из "Бригадира", а воспринимал -- Передонов из "Мелкого беса".
* * *
Из русской борьбы с порнографией.
Читаю газетную заметку. Извините, что, следуя своему правилу замалчивать корифеев порнографии, превращаю ее в анонимную.
-- "Под Сологуба". В последней книжке иностранного журнала обращает на себя внимание мелкая бездарная вещица Имярека, представляющая крайне неудачную попытку изобразить неестественное влечение, испытываемое взрослой дочерью к старик-отцу. Лавры Сологуба не дают, очевидно, спать модернистам.
Вещица -- мелкая.
Попытка -- крайне неудачная.
Автор -- бездарен.
Спрашивается: с какой же стати печатается о мелкой вещице, с крайне неудачною попыткою бездарного порнографа, специальная заметка?!
Газетное путеводительство по литературным дебрям -- дело очень полезное. Почти столько же, как знаменитый адрес свахи Феклы Ивановны:
-- А вот как поворотишь в проулок, так будет тебе прямо будка, и как будку минешь, свороти налево и вот тебе прямо в глаза, то есть, так вот тебе прямо в глаза и будет деревянный дом, где живет швея, что жила прежде с сенатским обер-секлехтарем. Ты к швее-то не заходи, а сейчас за нею будет второй дом, каменный...
Заходить к швее -- предосудительно. Но без швеи адрес невразумителен. Без швеи заблудятся Кочкарев и Подколесин.
И толкуют, толкуют, толкуют литературные свахи клиентам своим о швеях, живущих с секлехтарями. Читатель Кочкарев или читатель Подколесин внемлют!.. Направления из свахина адреса не усваивают, но -- где живет швея, к которой не надо заходить, запоминают отлично. И затем -- прямо так-таки к ней и валят!
* * *
Воскресенье.
Фельетон одной столичной газеты: роман о женщине, которая оборачивается кошкою, или о кошке, которая оборачивается женщиною.
Фельетон другой столичной газеты: рассказ о каком-то матросе или рыбаке, который был едва ли не черт и под конец обернулся чудовищем.
Одна щедринская старушка, тщетно лечившаяся от худосочия у всех знахарей российских, прибегла наконец к помощи оборотня.
-- Ну... хрюкает... чавкает... роется... воняет... А пользы настоящей нет.
-- Однако же,-- восклицает Щедрин,-- до какого отчаяния надо дойти, чтобы вверить судьбы свои -- оборотню!
Пресса русская, мечущаяся в напрасных усилиях скрыть от публики свою вынужденную безынтересность, обретается уже наточке щедринской старушки. Еще недавно оборотень получал в нее доступ -- да и то крадучись -- только 25-го декабря, в рождественском номере, когда беллетристам не только разрешается, но даже поощряется быть дураками и лгунишками.
Две передовые политические газеты должны взяться за оборотней, как за воскресные козыри...
"До какого отчаяния надо дойти, чтобы вверить оборотням судьбы свои!"
* * *
Умерший в 1908 году Эдмондо де Амичис был превосходный рассказчик. Я видел его только дважды, притом оба раза в большом и шумном обществе. Так что "личных" впечатлений получил мало и заключений о нем никаких составить не мог, кроме одного -- что этот писатель великий охотник поговорить, любит, чтобы его слушали, и -- вопреки сантиментальному целомудрию своих печатных произведений -- весьма и весьма даже пикантный анекдотист.
Между прочим, в Болонье, в профессорском кружке, среди которых был и знаменитый, теперь уже покойный Джозуэ Кардуччи де Амичис рассказывал смешные анекдоты о старинной итальянской цензуре, которая в папском Риме и в Неаполе Бурбонов, пожалуй, была почище русской.
Театрам было запрещено слово "celeste" (небесный). В какой-то опере тенор забылся и гаркнул в арии: "Donna celeste!" {"Мадонна небесная!" (ит.). }
Беднягу привлекли к ответственности и посадили в тюрьму, а импрессарио и примадонну сурово оштрафовали.
-- Меня-то за что? -- недоумевает примадонна.
-- А за то, что вы, услыхав, как он назвал вас небесною, не заткнули ушей своих и не ушли в ужасе со сцены.
При первой постановке "Гугенотов" в Неаполе цензура устроила нечто совсем невероятное. В сцене 2-го акта, когда Рауль падает к ногам королевы, Маргарита спрашивает его:
-- Che chiedi?.. Чего ты хочешь?
-- Атоге!.. Любви.
Цензоры не потерпели такой безнравственности, "атоге" было вычеркнуто -- и на кокетливый вопрос ее наварского величества доблестный рыцарь отвечал:
-- Il govemo di Provenza. То есть:
-- Назначьте меня в Прованс губернатором!
Откровенно сказать, я почел анекдот де Амичиса застольным "не любо не слушай", изобретенным ради увеселения почтеннейшей публики. Каково же было мое удивление, когда я нашел их в русской "Искре" 1860 года, в ряду других курьезов из итальянской жизни. Только вместо Govemo di Provenza стоит Govemo di Friuli. Редактор литературного отдела "Искры", B.C. Курочкин, вообще был большой итальяноман, хорошо знал итальянскую литературу и перевел довольно много сатир знаменитого флорентинца Джусти.
* * *
Некоторые критики "Черных масок" отметили то обстоятельство, что, по их мнению, Леонид Андреев находился под влиянием рассказа Эдгара Поэ "Замок красной смерти". Но странно, что они не обратили внимания на разительное сходство "Черных масок" с другим рассказом Эдгара Поэ, менее популярным, но не менее сильным. Он называется в русском переводе "Двойники" или "Вильсон" и передает с потрясающею силою ту же тайну двойственного существования, что -- Лоренцо Леонида Андреева. Включительно до дуэли, в которой двойник дерется с двойником и убивает двойника, бессознательно закалывая в нем свое лучшее "я".
Что касается Лоренцо у гроба Лоренцо, внимающего суду толпы над мертвецом и познающего, таким образом, унизительную правду, изнанку лицевой жизни, эта сцена -- целиком повторяет четвертый акт юношеской драмы Альфреда де Мюссе "La Coupe et les lèvres". {"Уста и чаша" (фр.).} Недостает только знаменитого восклицания: "La bière est vide? Alors c'est que Frank est vivant!" {"Что? Катафалк пустой? Ну так я -- Франк -- живу!" (фр.).}
-- Что? Катафалк пустой? Ну так я -- Франк -- живу!..
К этому прелестному романтическому опыту французского поэта смешать Фауста с Манфредом и Каином мне, вообще, не раз приходилось обращаться, говоря о Леониде Андрееве, по-видимому, почерпнувшем оттуда немало своих пессимистических проклятий... {См. мой сборник "Современники", изд. Д.П. Ефимова в Москве.}
А вот еще: перечитывая томики преждевременно угасшей Лохвицкой, встретил я балладу "Незваные гости".
Под легкий смех и тайный разговор
Проходят маски вереницей длинной...
Сияет зал... И вот с высоких хор
Томительно полился вальс старинный...
"Рыцарь с спущенным забралом" говорит "нимфе с лилией в кудрях", что она напоминает ему женщину, которую он любил когда-то:
-- На ту, о которой, безумно тоскуя,
Ни ночью, ни днем позабыть не могу я,
Есть что-то похожее в вас.
-- Нет, рыцарь, то вальс так волнует мечтанья!
Ведь та, о которой ни ночью, ни днем
Забыть вы не в силах,-- позор и страданья
На дне позабыла речном.
Оставим же мертвым покой и забвенье!
Под вальса манящее тихое пенье
Так сладко кружиться вдвоем.
Маска-Мефистофель шепчет маске-монахине о совершенном ею тайном убийстве.
Уж место для вас приготовлено мною
В таинственном царстве моем.
Теперь же, да здравствует миг упоенья!
Под вальса манящего тихое пенье
Так сладко кружиться вдвоем!
Всего же любопытнее заключительная строфа, сжимающая в 12-ти стихах целый акт "Черных масок":
И длится вальс...-- Мой друг! мне страшно стало! --
Хозяйка дома мужу говорит.
-- О, прекрати забаву карнавала...
Моя душа и ноет, и болит.
Не здешние и странные все лица
Под масками сокрыты у гостей...
О, скоро ли проглянет луч денницы?
Тоска и страх в груди моей!
Смеется муж... И длится вальс старинный,
Его напев несется с темных хор,
И пляшут маски медленно и чинно,
Под легкий смех и тайный разговор.
В настроении баллады слышны ноты Гейне, Мюссе, даже Апухтина. Но в "Черных масках" повторяется самая идея Лохвицкой -- превращение мысли в обличительные образы,-- бал маскированной совести и ряженного самосознания. Подчеркнутые стихи особенно выразительны по сходству. Так-то -- ничто не ново под луною!
* * *
Когда в Париже, ночью, выходишь из дома, необходимо, проходя мимо каморки привратника, сказать громко: -- Cordon, s'il vous plait. To есть:
-- Пожалуйста,-- веревку.
Привратник тянет за веревку, выходные двери отмыкаются и выпускают вас на улицу.
Сегодня, начитавшись прелестей о третьей российской Государственной думе, в душных прениях по поводу бюджета министерства народного просвещения, спрашиваю Германа Александровича Лопатина:
-- Ну что -- нравится? Хороши ребята? Как ваше настроение?
Трясет серебряными сединами и отвечает угрюмо:
-- Cordon, s'il vous plait.
* * *
Шлиссельбургский сборник "Под сводами" очень любопытен, но легко мог бы быть вдвое, втрое любопытнее. Следовало бы издать его не по-"благотворительному", но серьезно, как исторический документ, с объяснительными примечаниями, с комментарием. Никто из шлиссельбуржцев -- не поэт для поэзии, не беллетрист для беллетристики. Творчество их интимно и вне интимности кажется часто загадочным. А некоторые стихи и прозаические отрывки, слабые по форме и темные по содержанию, совсем не следовало бы печатать, раз публике еще не могут быть известны мотивы, вызвавшие их сочинение.
В особенности относится это замечание к стихотворениям юмористическим и сатирическим. Шлиссельбург -- такая глубокая трагедия, что его домашний смех, не растолкованный читателю связью событий, раздирает сердце, как дикий голос безумия. Рано нести его в публику.
Затем. Часть произведений, вошедших в сборник "Под сводами", принадлежит авторам, уже умершим. Тут -- понятно, нечего делать: остается печатать тексты с рукописей, как они сохранились. Но произведения авторов живых и благополучно здравствующих могли бы и должны были бы предстать пред публикою в более брачном убранстве, пройдя редакцию и корректуру творцов своих. Что такой редакции и корректуре сборник не подвергался, я могу суцить с уверенностью по стихотворениям Германа Александровича Лопатина, хорошо известным мне в оригиналах от самого автора. В сборнике стихотворения эти испорчены -- очевидно, через чужие пересказы по памяти -- безвкусными вариантами, к вялости которых решительно неспособен ни стройный, гордый ум Лопатина, каждую мысль отливающий в истинно бронзовую определенность, ни язык его, образный, меткий, пестрый, сжатый язык в совершенстве изученной великорусской речи... Вообще, мысль вывести Германа Лопатина -- того Германа Лопатина, которого Карл Маркс назвал когда-то "самым умным человеком в России" -- напоказ публике в случайной и совсем для него не характерной одежде стихов, писанных от безделья, тюремной скуки ради -- самую мысль эту я не нахожу удачною. Зачем это? Любое полемическое письмо Г. А., любой рассказ о революционном прошлом, записанный из уст его (потому что самого его писать свои воспоминания для печати -- невозможно уговорить), дали бы большой публике об этом громадном и полумифическом для нее человеке понятие более полное, чем дюжина стихотвореньиц. Из них же, кто знает Лопатина, выносит, улыбаясь, одно впечатление: "Ну, скажите пожалуйста! Даже и стихи хорошие иногда писал!"
А -- кто не знает -- тот и не узнает. Потому что в случайном подборе нескольких интимных рифм совсем не видать основной черты Лопатина -- богатырской жизнерадостности, благодаря которой и сейчас, после 22 лет Шлиссельбурга, рядом с этим вдохновенным человеком, стоящим на переломе седьмого десятка, почти все люди младших поколений кажутся вялыми, скучными, больными, маленькими старичками. Когда-то, при розысках Лопатина, давалось сыщикам как главная примета его -- "ничего не боится и обо всем говорит со смешком". "Герой без фраз",-- определил Лопатина Энгельс. Вот этого-то Лопатина и нет в сборнике "Под сводами". Чуть-чуть показывает он бодрое и открытое лицо свое в элегии "День рождения" -- превосходном и звучном стихотворении, напечатанном, к сожалению, тоже с погрешностями. Грубее всего напечатано посвящение "На именины" (В.Н. Фигнер): здесь искажены три стиха. В "Весенних муках" явная бессмыслица от замены глагола "мчатся" наречием "мрачно"... Запишу два коротеньких стихотворения Г. А.
СТАНСЫ
Последние жизни остатки
Горят, будто хворост в печи.
Куда как дни эти несладки!..
Безумное сердце, молчи!
Трещат и чадят, словно вспышки *)
Готовой потухнуть свечи,
И нет ни на миг передышки!..
Безумное сердце, молчи!
*) Этот стих в сборнике напечатан неверно. Я беру его с подписанного лопатинского текста.
HORAE *)
Vulnerant omnes, ultima necat **)
Опять часов унылый звон
Из капища, дрожа, несется,
Опять в груди усталой он
Колючей болью отдается,
Напоминая всякий раз
О том, как время жизнь уносит,
Как каждый проходящий час
Нам рану новую наносит,
Пока последний час пробьет
И окончательно добьет...
*) Время, час (лат.).
**) Ранят все, а последний убивает (лат.); в Средневековье -- надпись на башенных часах.
Любопытно, что на шлиссельбургских стихотворцах, за исключением Поливанова, влияние Пушкина, Лермонтова и младших поэтов "плеяды" сказывается ярче, чем Некрасова и поэтов "гражданской скорби". Поливанов -- типический некрасовец.
Хороши некоторые стихи Богдановича. В том числе -- акростих, посвященный В.Н. Фигнер:
Ветром жестоким на остров забытый
Едкой полынью и терном повитый,
Роза заброшена... Но среди скал
Алый цветок тем прекраснее стал.
В отделе прозы исторически любопытны записки Л.А. Волькенштейн -- "После смертного приговора". Вот уже в который раз проверяю я психологию "Семи повешенных" по запискам и устным рассказам людей, лишь неожиданным чудом вывернувшихся из петли, вопреки собственному чаянию и даже желанию (Г.А. Лопатин). И всегда хочется мне повторить талантливому автору-воображателю угрюмые слова Рогожина из "Идиота" Достоевского:
-- Не так эти дела делаются, парень, не так.
"Булгаков",-- так почему-то переименован в сборнике роман Ф.ф. Юрковского, носивший под пером покойного автора название "Гнездо террористов",-- интересен как археологическая раскопка, выдающая обломки типа, у которого предок -- Базаров, а потомок... кто? Жорж из "Коня бледного" хвастает, будто он. Но это он хвастает. Ни ему, ни Санину тут части нет.
Чисто литературными достоинствами, без всяких задних соображений, из всей прозы сборника выделяется только бесхитростный рассказ Мартынова -- "Петр -- Маня": очевидно, фотографическая запись с натуры -- в старонароднических тонах Решетникова, Слепцова, Николая Успенского. Бедный Мартынов! Он оттерпел шлиссельбургскую страду, вышел на свободу и потерялся -- отвычный от людей заключенник -- в ее широком просторе. Жизнь и любовь оскорбили его холодною гримасою...
В эту пору непогожую
Одному жить сердцу холодно!
А приходилось жить одному либо совсем не жить. Выбрал: совсем не жить. Застрелился.
* * *
Прочитал я книгу Н.А. Морозова "В поисках философского камня". О химической половине ее судить не могу, так как по этой части я круглый невежда. Но историческая часть слаба и произвольна почти в той же мере, как в пресловутой "научной шутке дурного тона" -- в "Откровении в грозе и буре".
Например.
В хронике "делания золота" Н.А. Морозов отмечает под 1705 годом:
"Пейкюль (Peykull), в присутствии химика Гирна и многих других свидетелей, делает превращение какого-то вещества в золото, из которого затем была выбита медаль".
Г. Морозову, по-видимому, остается совершенно неизвестным то обстоятельство, что сей таинственный Пейкюль, которого потребовалось даже разъяснить латинским шрифтом, есть не кто другой, как знаменитый лифляндский патриот генерал Паткуль, приверженец Петра Великого, казненный Карлом XII по обвинению в государственной измене. Чтобы затянуть свой процесс, он воспользовался излюбленным суеверием и соблазном века и вызвался -- если оставят ему жизнь, хотя бы даже в вечном заточении,-- доставлять королю золота ежегодно на миллион экю, причем "это ничего не будет стоить ни государю, ни государству". Он брался также обучить искусству своему любого из шведских подданных, кого король назначит. По словам Паткуля, секрет превращения металлов он получил от некоего Любинского, офицера польской службы, а тот от какого-то греческого попа в Коринфе. Наблюдать за опытами Паткуля был приставлен артиллерийский генерал Гамильтон. Опыты производились в присутствии нескольких лиц, в том числе химика Гьерна (Hierne) и адвоката Фемана, который в процессе Паткуля был заместителем генерал-прокурора. Что-то, похожее на золото, Паткуль смастерил. Из слитка выбили 147 дукатов и медаль с датою 1706 года. Рецепт свой Паткуль сообщил генералу Гамильтону. В роду последнего бумаги Паткуля сохранялись очень долго. Знаменитый химик Берцелиус исследовал их, по желанию одного из потомков Гамильтона, и нашел секрет Паткуля ловким надувательством, в котором истинна была только одна идея -- как можно дольше тянуть время. Достаточно сказать, что на подготовку опыта Паткуль требует 140 дней. Что плутовство Паткуля было быстро разоблачено,-- хотя Гьерн-то уверовал в него безусловно,-- доказывается уже самым фактом его казни. Покуда алхимик подавал какие-либо надежды, государи его щадили. Морили годами в тюрьмах, истязали пытками, но жизнь берегли. Отправляли на тот свет только совершенно обнаруженных обманщиков.
Книгу свою г. Морозов издал очень красиво, испещрив ее массою рисунков. К сожалению, и в выборе последних он часто обнаруживает отсутствие исторического знания и обилие исторического легковерия. Знак "Креста и Розы", сомнительный рисунок -- самое раннее, если конца XVIII века -- сходит у него за средневековую магическую фигуру. Многие рисунки, которым доверяется г. Морозов, как подлинным документам алхимии средневековой и Ренессанса, на самом деле просто-напросто сочинены в половине XIX века знаменитым шарлатаном Элифасом Леви, пытавшимся создать какую-то сумбурно-дуалистическую религию--предшественницу позднейшего парижского сатанизма, с черными мессами, Саром Пеладаном и пр., и пр.
Сравнительно с "Откровением в грозе и буре", новая книга Н.А. Морозова беднее поэтическими отступлениями, которые в первом труде этого автора были главным, да, говоря по чистой правде, и единственным достоинством. Там, наряду с бредом исторических капризов и глубоким археологическим неведением, сияли страницы искренних и страстных вдохновений, облеченных в красслу почти что "стихотворения в прозе".
* * *
Я никогда не видал знаменитой Айседоры Дункан, но столько читал о целомудренных обаяниях ее "святой наготы", что вопреки свойственному мне на сей счет скептицизму почти в них поверил. Что же, в самом деле? Венера Мил осекая тоже голая и тоже святая. Пред нею -- предсмертного мечтою своею -- плакал Гейне. Пред нею в экстазе стоял, "выпрямленный", Глеб Успенский. Гейне -- Успенский! Полюс южный -- полюс северный. Каких еще доказательств надо искать для абсолюта красоты в пределе культурной возможности?
Конечно, мрамор -- одно, тело -- другое, и между музейными статуями и живыми танцовщицами -- дистанция огромного размера. Был в старину балет "Мраморная красавица" -- на сюжет знаменитой когда-то оперы "Цампа". Мраморную красавицу как оригинал балетного воспроизведения, никто не мечтал взять на содержание, но балерин, изображавших "Мраморную красавицу", брали на содержание весьма многие.
Однако слишком уж много искренних людей с настоящим художественным чутьем божатся и клянутся, будто Айседора Дункан их возвышает, окрыляет, одухотворяет, уносит ad excelsos... {В высоты... (лат.) } "Выпрямила!" -- говорил Глеб Успенский. Выпрямила -- и "перед своей Галатеею Пигмалион пал во прах" (Мей). Ничего, значит, не поделаешь. Невероятно, а факт,-- как восклицали некогда рекламы Кригера и Кача,-- и даже не факт, но истинное происшествие. Надо верить. Буду верить.
Но только что уверился -- вот подходит к "вопросу" знаменитый "светский богослов, монашеским известный повеленьем",-- г. Варварин из "Русского слова". Судя по перепечатке в "Новой Руси", Айседора Дункан ему очень нравится. Но -- как нравится! что он в ней рассматривал и -- увидел! что он о ней в обычной своей манере юродивых лепетов и захлебываний восписал!
Я уверен, что, если бы Айседора Дункан, женщина непонятной мне карьеры, но, по-видимому, какой-то большой художественной цели и настоящей, хорошей, серьезной искренности -- могла предположить в зрительном зале присутствие хотя двух-трех "карамазиков", созерцающих ее формы с подробною догадливостью г. Варварина, она плюнула бы в партер и ушла бы со сцены.
Литератору, пишущему под псевдонимом Варварина, Владимир Соловьев посвятил во время оно язвительнейший памфлет свой -- "Порфирий Головлев о свободе и вере". Провидец был покойник!
Читал я строки г. Варварина об Айседоре Дункан, а в памяти так и встал покойный Андреев-Бурлак в "Иудушке", с блудливо отвисшею губою, так и зазвучала молитва кро-вопивушки: "Сегодня я молился и просил Боженьку, чтобы он оставил мне мою Анниньку. И Боженька мне сказал: "Возьми Анниньку за полненькую тал ьицу и прижми ее к своему сердцу".
Удивительный народ -- наши российские вольнопрактикующие теологи. Идете вы, примерно, лесом. Видите: красивая полянка. Для всех -- полянка, так она полянка и есть. А вольнопрактикующий теолог возводит очи горе, вздыхает, крестится и -- с глазами враскось -- определяет:
-- Сколь соблазнительно место сие для нарушения седьмой заповеди... Словом, делом и -- хе-хе-хе! -- помышлением...
"Абие, абие, а выходит бабие!" -- говорил про такую "теологию" Глеб Иванович Успенский.
Верх ханжества видел я лет десять тому назад в итальянском городке Cava dei Tirreni, верстах в 40 от Неаполя. Трактирщик предлагает гостю в типически длиннополом черном сюртуке клерикала:
-- Хотите жареную курицу? Куры у меня очень недурны. Длиннополый черный сюртук возражает со вздохом:
-- Вы забыли, какие стоят дни? Страстная неделя! Трактирщик, не смущаясь:
-- Но я могу изготовить ее на olio -- постном масле? Долго думал сюртук...
-- Уж разве на постном!
Сдается мне, что и Айседора Дункан представляется Варварину чем-то вроде курицы в постный день, которую есть, собственно говоря, грешновато, но -- уж так и быть! -- куда ни шло, на оливковом масле. И кушает, давай ему Бог здоровья, аж за ушами трещит, с аппетитом и смаком.
Лет пять-шесть тому назад напечатал я в "Руси" по адресу г. Варварина юмористические вирши, пародию на одно стихотворение г-жи Гиппиус ("Вы ночному часу не верьте"), бывшее тогда в большой моде:
Вы Василью Васильевичу не верьте,
Он исполнен злой чепухи:
Справа -- ангелы, но слева стоят черти
И шепчут ему в уши грехи...
Уже не помню дальше.
Годы не меняют Василья Васильевича. Все по-прежнему. Справа -- ангел и теология. Слева -- черт и блудословие. К ангелу-то следовало бы, а к черту-то хочется. Ну, глядь, Анчутка Беспятый и перетянул.
А Владимир Соловьев с того света посмеивается:
--Ну, не говорил ли я, что Порфирий Владимирович Голов-лев?! Борода апостольская, а усок диавольский. Спереди -- блажен муж, а сзади -- вcкую шаташеся.
* * *
Киевского критика г. П. Яр-ва восторг к той же Айседоре Дункан навел на мысли загадочные, выраженные языком не весьма вразумительным. Г. Яр-в любит искусство. Очень часто статьи его, хотя без нужды запальчивые по общему тону и грубонадменные в отдельных фразах и словечках, бывают знаменательны "лица необщим выраженьем". Но пишет г. Яр-в зачем-то престранно. Говорю: зачем-то -- потому что нечаянно русский грамотный человек не в состоянии так писать: подобное словорасположение возможно выдумать только книжно, нарочно. Такой синтаксис был в старину у чехов-педагогов, издававших подстрочники к латинским и греческим классикам. Когда я пробегаю заметки г. Яр-ва, то, в поисках основной мысли (повторяю: часто оригинальной и стоящей поисков), выношу почти всегда сожалительное впечатление: ах, зачем это написано не по латыни? На древних языках запутанные периоды г. Яр-ва должны звучать прекрасно, но напрасно г. Яр-в не поручает переводить их на русский язык кому-либо другому.
Айседору Дункан г. Яр-в попробовал вообразить Катериною Кабановой.
"Катерина носит сарафан, что ее зачерчивает,-- но не сарафан один делает ее движение, а ее тело танцует; вот почему артистка, не чувствующая жизни пластической катерининой, не может всю сыграть ее -- и та, которая по театральному умеет носить сарафан. Дункан танцует обнаженная "славянские танцы" -- но это не только пляски славянские (почему на них их черты и "платочек", что обратился в повязку),-- этот танец -- славянская, пластическая, за одеждою скрытая жизнь. И вот я на минуту представляю то, чего не может быть, не должно быть, что только для того, чтобы досказать мысль. Как бы Дункан -- которая такое за танцем славянским узнала, которая все может знать, чем живет танцующее тело,-- как бы Дункан играла Катерину!"
Катерина, зачерчиваемая сарафаном,-- это -- мрачно. Действительно, пусть уж лучше Дункан зачеркнет сарафан и танцует, обнаженная, "славянские танцы". У сербского народа есть весенний праздник "додолы", справляемый кое-где в глуши еще до сих пор. Красивейшую девушку в селе, голую, едва покрытую гирляндами из цветов и древесных листьев, водят от двора к двору, с пением и плясками, и у каждых ворот обливают водою. Пережиток старинного языческого обряда -- таинственное моление к весне-богине о спором плодо-помощнике-дожде {См. в 3-ем издании моего сборника "Старое в новом" (1908. "Общественная польза". СПб.).}.
Но идея играть Катерину голою -- так, чтобы видно было, как ее тело танцует, представляется мне все-таки сомнительною. Это скорее из "На дне":
--Уйду... пойду куда-нибудь... на край света!
-- Без башмаков, лэди?
-- Голая! на четвереньках поползу!
-- Это будет картинно, лэди... если на четвереньках... Проекту оголить Катерину г. П. Яр-в предпосылает рассуждение о тухлом человеке.
"Человек тухнет, когда он теряет свой ритм звуков и движений -- свое место в звучащей и танцующей жизни,-- когда он перестает жить, звуча и танцуя".
То есть, говоря, слогом не столь возвышенным,-- когда человек помирает. Кто помер, тот, конечно, протухнет. "Тут действует физический закон!"
Стало быть, чтобы не протухнуть, надо жить, звуча и танцуя. Веселый рецепт. Что-то среднее между хлыстовским радением и матчичем...
Ужасно я устала,
Но мой испанец
Плясал еще не мало
Один свой танец!..
Мне вспоминается человек, почти осуществивший жизнью своею идеал г. П. Яр-ва: Дмитрий Васильевич Григорович... Как-то раз выразил я ему изумление свое к его жизнерадостной резвости. А он -- в ответ:
-- Я, батюшка мой, и в могиле буду ногами дрыгать! Это -- жизнь "танцуя". Но как же -- "звуча?" Разве -- так:
Несколько лет тому назад один очень милый, но слегка декаденствующий поэт рассказывал в Петербурге среди литературной братии некоторое свое любовное похождение.
-- Получаю письмо. Назначает свидание. Почерк незнакомый. Все равно, иду по адресу. "Войдите!.." Вхожу. Оцепенел было. Она -- вся -- голая!!! Я потрясен, а она -- прыг мне на шею, да -- как зазвенит!!!
* * *
В России воскрес интерес к Козьме Пруткову. Столичные театры наперерыв ставят его "Черепослова", "Фантазию" и проч. Следовало бы и пора бы, покуда этот интерес не остыл, пересмотреть и вновь издать полное собрание сочинений Козьмы Пруткова. Старые комплекты давно разошлись и исчезли с книжного рынка.
В сатирических журналах шестидесятых годов довольно много шуток Козьмы Пруткова, не вошедших в полное собрание сочинений. Часть их (несколько анекдотов и довольно много афоризмов) я перепечатал года три-четыре тому назад в покойной "Руси". Исключение их Жемчужниковым из полного собрания сочинений надо приписать только тому условию, что в семидесятых и девяностых годах нельзя уже было повторить многих острот, вполне цензурных в годах шестидесятых. А кое-что Жемчужников выбросил за борт, как "цветы невинного юмора", выдохшиеся, ставшие не ко времени. Любопытно, однако, что даже в этих бракованных отвалах дрожит неуловимая гримаса уморительного прутков-ского серьеза, покоряющего величественному шутовству своему читателя против воли... Вот, например:
АЗБУКА ДЛЯ ДЕТЕЙ КОЗЬМЫ ПРУТКОВА
(Им самим составленная) *)
*) Орфография подлинника.
А. Антон козу ведет.
Б. Больная Юлия.
B. Ведерная продажа.
Г. Губернатор.
Д. Дюнкирхен город.
Е. Елагин остров.
Ж. Житейское море.
З. Запоздалый путник.
И. Инженер-поручик.
К. Капитан-исправник.
Л. Лимонный сок.
М. Марфа Посадница.
Н. Нейтралитет.
О. Окружный начальник.
П. Пелагея-экономка.
Р. Рисовальщик искусный.
C. Совокупное сожитие.
Т. Татарин, продающий мыло или халаты.
У. Учитель танцования и логики.
Ф. Фарфоровая чашка.
X. Храбрый штабс-капитан.
Ц. Целое яблоко.
4. Чиновник особых поручений. Ш. Шерстяной чулок.
Щ. Щебечущая птица.
Ѣ. Ѣздок.
Э. Эдуард-аптекарь.
Ю. Юпитер.
Я. Янтарная трубка.
Ѳ. Ѳома-торгаш.
Ъ. Ы. Ь. V.
Ужасная чепуха, но не успеваешь сказать: "Вот глупо!" -- как ловишь себя на том, что уже улыбнулся неожиданности идей и житейских образов, так нелепо возникающих из привычных начертаний алфавита, скачкам их, сочетаниям, диким диссонансам. В самом деле, попробуйте вообразить букву "У" в виде "учителя танцования и (!) логики", "Марфу Посадницу" между "лимонным соком" и "нейтралитетом", либо соседство "Юпитера" с "Эдуардом-аптекарем" и "ян-тарною трубкою".
Когда-то беззлобное смехотворчество, невинное зубоскальство an und für sich считалось на Руси остроумием хорошего тона и большого общества. В литературе оно породило Козьму Пруткова (союз графа А.К. Толстого и братьев Жемчужниковых), а в обществе кучу остряков и краснословов, вроде, например, уже легендарного ныне Никиты Всеволожского (покойный муж М.Г. Савиной). Острить считалось делом важным. Ради удовольствия сострить неглупые люди рисковали положением и карьерою. Тот же Никита Всеволожский на одном из высочайших смотров императора Александра II, когда царь предложил обычный заключительный вопрос: "Не имеет ли кто претензии?" -- выехал из фронта.
-- Ты, Всеволожский, имеешь претензию?
-- Так точно, ваше императорское величество.
-- На что же ты имеешь претензию?
-- На красоту, ваше императорское величество.
-- Отправляйся под арест!
Великосветское остроумие увядало по мере в того, как таяли выкупные, и почти исчезло в половине восьмидесятых годов. Лев Толстой добил его в "Плодах просвещения" великолепною карикатурою шалопая Петрищева с его делами, которые -- "фи и в то же время нансовые". Недавний хороший тон сделался общественным неприличием. Каламбур совершенно вымер, равно как исконное пристанище его -- водевиль. Знаменитые остряки и юмористы, как Всеволожский, Апухтин, Шиловский, сошли в могилу. Были кое-где кружки и компании, в которых еще старались сохранять прутковские предания (например, дом литератора Гнедича в Петербурге), но они не имели общественного влияния и дурачились по-домашнему, подспудно. Говорят, у Гнедича разыгрывались недурные пьесы-пародии ("Гамлет, или Дух в коридоре" -- кажется, В.А. Тихонова, "Жестокий барон", апокрифическая шалость, будто бы, Антона Чехова {См. во 2-м издании моих "Курганов" (1909. СПб. "Общественная польза").}, "Честь и месть" В.А. Соллогуба и т.п.). В Москве забавлялись на тот же лад шекспиристы ("Тезей", "Белая лилия" и другие фарсы Владимира Соловьева) и мамонтовский кружок ("Черный тюрбан" самого С.И. Мамонтова). В публику все это творчество не проникло и настолько было ей не нужно, что, например, "Вампука, невеста африканская", нынешняя пьеса-фурор петербургского "Кривого зеркала", при первом печатном появлении своем в "Новом времени", лет десять тому назад, прошла совершенно незамеченною, а в тех, кто заметил, возбудила недоумение и неудовольствие. Из газетного фельетона прутковская манера была вытеснена короткою строкою и английским юмором Дорошевича. Кажется, последний фельетонист, который еще остался верен древнему Козьме и пытается держаться старофранцузского esprit {Дух, стиль (фр.).},-- Александр Столыпин. Как юморист, он, несомненно, лучше и умнее, чем в роли политического комментатора, на которое осуждает его близкое родство с первым министром. Некоторые эпиграммы его были метки, злы и изящны по форме. Ему принадлежат многие шуточные стихотворения, приписываемые покойному Владимиру Соловьеву. Между прочим, смешная баллада "Пан Зноско стар", с уморительною речью исправника к пойманным разбойникам.