1 мая 1893 года
Вот я и на родине! Хороша моя дорогая Волынь! Тишь, гладь и божья благодать. Сейчас бродил по парку… Темь, глушь… дорожки густо заросли травою… Скитался, как в лесу: напролом, целиной, сквозь непроглядную заросль сирени, жимолости, розовых кустов, одичавших в шиповник, барбариса, молодого орешника. Еле продираешься между ними, унося царапины на лице и прорехи на платье. Из-под ног скачут зайцы, над головою звенит тысячеголосый птичий хор. Войдешь в это певучее зеленое царство — и точно отнят у остального мира. Ступил два шага от нашего ветхого палаца — и его уже закрыл зеленый лиственный полог. Кое-где в кустах попадаются обломки статуй — безносые головы, безрукие и безногие торсы. Гипс размок и почернел, мрамор оброс мхами; на плечах обезглавленной Цереры из перегноя прелых листьев поднялся бодрый малютка-дубок. Наш предок магнат, вельможный пан грабя[51] Петш Вавжинец Ботва Гичовский, полтораста лет тому назад превративший здановские рощи в парк, победил было лесную глушь. Но потомки зазевались — и глушь вырвалась из оков. Сперва она возвратила себе все, что люди у нее отняли, исправила по-своему все, чем мы ее — по-нашему — украсили, а по ее рассуждению, вероятно, обезобразили, и теперь идет войною уже на самый палац. Ступени террасы, подоконники, карнизы, балконы, черепичная крыша зелены, как и самый сад. На них растут мхи, травы, молодые древесные побеги. В моем кабинете нельзя отворить окна — мешают ветви старой сирени. От нее темно в комнате. Надо будет ее срубить, но — прежде пусть отцветет: а теперь она вся, как невеста под венцом, в кистях белых благоуханных звездочек… вчера вечером на ней пел соловей…
2 мая
Дышу… молчу… слушаю деревенскую тишь и сам себе не верю: неужели я, всесветный бродяга и авантюрист — наконец у пристани? В приюте тихом, прочном и долгом, откуда уже трудно убежать вдаль, опять на поиски нового, необыкновенного… Измаяли меня эти долгие поиски. Я начал их молодым, богатым, здоровым, а кончаю больным, полунищим, и хоть лет мне не так уж много — кто же назовет меня «еще молодым человеком»?
Прежде жажда новых ощущений увлекала меня в Южную Америку, в Среднюю Азию. Я видел пир людоедов в Африке и пускал бумеранг в казуара вместе с австралийскими дикарями. Теперь, если новому и необыкновенному угодно свести со мною знакомство, пусть оно само сюда пожалует: я не сделаю ни шага ему навстречу — мне и здесь хорошо. Спасибо брату, счастливому владельцу этих мест (о, где вы, Гичов, Дырянка, Лайцевицы, Грабово и все прочее родовое и наследственное, чего я был счастливый владелец?), что ему пришла в голову идея доверить мне управление Здановым, — идея довольно неосторожная, надо сознаться: в ней больше любви ко мне, чем практического благоразумия. Я ведь никогда ничем не управлял — ничем, не исключая самого себя… Между тем, я прослыл за человека с сильным характером.
Почему? Вероятно, потому что я — изволите ли видеть — стрелял львов в Африке и ходил один с ножом и рогатиною на медведя в Олонецкой губернии. Великие заслуги — нечего сказать! Как часто принимают люди за характер отсутствие в натуре человека способности к физическому страху… Еще в детстве, читая у Гримма сказку об удальце, который бродил по свету, напрасно стараясь узнать, что такое страх, я думал: — Вот я тоже такой! Всякая борьба дарила меня минутами высокого наслаждения; я не трусил никогда ни человека, ни зверя, ни черта. Я всегда делал только то, что мне хотелось, и чего мне хотелось, непременно достигал. Но я никогда не мог себя заставить сделать то, что было надо сделать, никогда не насиловал себя к отказу от того, чего не следовало делать. Разве это характер? Нет, упрямое прихотничество, не больше. Характер — в повиновении долгу. Сам хвастаюсь храбростью, да и никто не скажет, что я трус… а, между тем, семнадцать лет тому назад я заставил дядю купить мне рекрутскую квитанцию, чтобы избавиться от воинской повинности. Мне приятно драться с медведем, мне приятно стоять на дуэли под пулею бреттера — вот почему я без страха шел на медведя, принимал и сам делал вызовы на поединок. «Все, все, что гибелью грозит, для сердца смертного таит неизъяснимы наслажденья, блаженства, может быть, залог!» Я замешался волонтером в чилийскую революцию — и показал себя храбрым солдатом. А от воинской повинности все-таки сбежал — затем, что тут я должен был стать солдатом не по своей воле, но по приказанию закона. А хоть я и не дурак, закон для меня всю жизнь был не писан. Удрал от солдатчины, чтобы сделать не по-людски, а по-своему. Где же тут характер?
4 мая
Четвертый день дождь… От скуки разбираю библиотеку… Все больше мистические книги: коллекция моего прапрадеда по матери Никиты Афанасьевича Ладьина. Довольно общий закон: матери по наследственности передают свои свойства чаще сыновьям, чем дочерям, отцы — наоборот. Мы, Гичовские, и брат, и я, почти ничего не унаследовали от отца, кроме его польского профиля, шляхетской удали и железного здоровья, но целиком восприняли в свои жилы кровь фантастической русской семьи Ладьиных, переданную нам матерью. Летопись ее фамилии — старинной, столбовой, с корнями родословного древа где-то во мраке баснословия, еще за Василием Темным, — полна чудес удивительных. Между моими предками по женской линии были странные люди. Вот, например, прадед Никита Афанасьевич, в чьей библиотеке я теперь роюсь. Чудак презамечательный! Богач-вельможа XVII века — и вольнодумец, и мистик: обычное смешение той эпохи! — он всю свою молодость возился с магами, заклинателями, дружил с Сен-Жерменом, Месмером, Калиостро, принадлежал к розенкрейцерской ложе, искал философского камня, думал делать золото и открыть жизненный эликсир. В самый разгар французской революции он, уже пожилой человек, очутился зачем-то в Париже, был принят за шпиона роялистов, попал в Консьержери и спасся от гильотины только чудом, освобожденный вместе с другими узниками благодаря никем не чаянному падению и смерти Робеспьера. В тюрьме он успел попасть под влияние одного созаключенника своего, аббата из Вандеи, едва ли не иезуита, который превратил его из вольномыслящего деиста в верующего католика. Видя в своем чудесном избавлении перст Провидения, Никита Афанасьевич бросил свое розенкрейцерство и ударился «искать бога»: сперва в католичестве, потом, когда аббат оказался изрядным мошенником и бессовестным эксплуататором неофита своего, в простонародном православном мистицизме. Побывал в скитах, возился с людьми старой веры, сектантами, хлыстами. Кончил же жизнь в какой-то своей одинокой вере, ни с чьей другой ни во вражде, ни в союзе, отшельником без клобука, вдвоем — с глазу на глаз — с государыней-пустыней. Моя мать смутно помнила, как ее, пятилетнюю, няня водила на лесной пчельник, где старый-старый и как лунь белый дед, в армяке, лаптях и с медным образом на груди, угощал ее огурцами с медом. И ей говорили, что старец этот — ее прадед, бывший миллионер и владелец многих тысяч душ Никита Афанасьевич Ладьин, что ему больше ста лет, что уже сорок лет как он не выходит из своего пчельника, живет один с пчелами, с евангелием, с молитвою, всегда в веригах, всегда в труде. Он намного пережил своего единственного сына Ивана Никитича. Этот последний, ученый-ориенталист и страстный путешественник, провел свою молодость в скитаниях по азиатским землям. Ушел он в странствия свои, как беглец, от знатной, скучной и нелюбимой жены, с которою связало его не знавшее отказов сватовство императора Павла. А потом тайна мира обняла и захватила его и уже не выпустила из своих рук. Он вернулся в Россию полуфакиром, человеком не от мира сего — одаренный способностью ясновиденья и редкою магнетическою силою. Он умер 22 марта 1832 года в один день и час с Гете, которому был приятелем, и, говорят, предсказал это совпадение за день до кончины. Сын его, а мой дед, Димитрий Иванович, пошедший не в него, а в суровую, строго воспитанную и сдержанную умницу-мать из рода Апросимовых, человек с трезвым умом и положительным характером, имел, однако, важный психический изъян: он страдал галлюцинациями слуха и зрения. Приписывая свою болезнь наследственности от фантастов-предков, дед прилагал все усилия, чтобы ослабить ее влияние на следующие за ним поколения. Мы с братом оба не помним своего отца: он умер, когда мне было три, а брату два года, и всецело обязаны воспитанием деду Димитрию Ивановичу. Он устранил нас из-под влияния дочери своей, а нашей матери, женщины очень доброй, но суеверной, истерической, и растил нас истыми спартанцами. Я воспитался в строгой, рассудочной, положительной школе, в презрении к супернатурализму, в привычке считаться только с осязательными явлениями мира, покорными логике здравого смысла и трех измерений. И все-таки материнская кровь взяла свое. И все-таки мы с братом такие же мученики фантазии, как и прадед-ориенталист и прапрадед Никита Афанасьевич. Я не говорю уже о себе. Мое материалистическое воспитание пригодилось мне лишь к тому, что едва я стал самостоятельно думать, я начал интересоваться исключительно явлениями, которые представляются нам выше материи, стараясь подогнать их под рамки своего знания, найти для них лад и толк в системе положительных наук. Твердо веруя, что на свете нет ничего сверхъестественного и все объяснимо логическим путем физики, химии и математики, что хоть иного мы еще и не умеем объяснить, не только не умеем, а и не можем, я, однако, исколесил весь земной шар в жадной погоне именно вот за тем, чего еще объяснить не умеем. Недаром же один французский журналист после интервью со мною заключил свою статейку меткою фразою: «Это Фауст, сделавшийся авантюристом».
А пан грабя Винцент, мой гордый и холодный делец-брат, гроза московских и петербургских биржевиков? Его считают Наполеоном биржи, удивляются его финансовому гению, тонкости его расчетов, его всезнающей осведомленности, предвидению и провидению. Между тем, наедине со мною он сам не раз смеялся над своею незаслуженною репутацией.
— Верь мне, Валер, я осведомлен о пружинах, двигающих биржу, не более любого из зайцев, толкущихся в ее подворотнях. Быть может, даже меньше, потому что они своею подворотнею интересуются и усердно ее изучают, а я свои «сферы» — нет. Слишком скучны они, чтобы тратить на них время и труд исследования — довольно чутья. И никто о них, об этих пружинах не осведомлен, если хочешь знать. На моих глазах, мой друг, министры финансов проигрывались, потому что их заказы, данные, казалось бы, наверняка в одиннадцать часов, делались никуда не годными каким-то чудом к часу дня, Многие делают вид, будто они осведомлены, и даже сами тому верят, но они лгут или обманывают себя. Они сочиняют предположения и комбинации, а так как на бирже могут быть лишь две возможности: падение или повышение ценностей, — то, естественно, чьи-нибудь предположения непременно удаются. Не да, так нет, не пан, так пропал. И тогда те, чьи предположения принесли выгоду, прославляются глупою толпою, как финансовые мудрецы, а чьи предположения провалились, оказываются дурачками во мнении… дурачков же. На самом деле на бирже не бывает ничего, ни умного, ни глупого, есть только «везет» и «не везет». Исключения — заведомое мошенничество, биржевое шулерство, когда человек, зная темный государственный секрет или сочиняя ложную телеграмму, искусственно производит панику и роняет верные ценности с тем, чтобы полчаса спустя, когда мираж жульничества рассеется, продать свой запас бумаг по настоящей или высшей цене. Но подобными делами, хотя они считаются законными, я всегда брезговал. Это — не шляхетская нажива. Я всегда играл честно. Меня считают биржевым мудрецом, тогда как я только биржевый счастливчик. Деньги, голубчик, — океан, степь бездорожная. Я играю, потому что верю в свою звезду, и иду, куда меня влечет вдохновение… инстинкт… чутье золотого запаха… Я фаталист, мой друг, безнадежный и неизлечимый фаталист!..
В сущности, Винцент такой же авантюрист, как и я, только в другой области… Оттого-то он и любит меня, хотя мы видимся много-много если раз в пять лет. Я чувствую его симпатию через время и пространство. Я был в Японии, когда три года тому назад Винцент заболел дифтеритом. Он не телеграфировал мне, но я знал, что он болен… мне было нехорошо самому, и я догадывался, что мне нехорошо потому, что сейчас нехорошо и Винценту.
У него же, в смысле чутья по отношению ко мне, было в юности даже телепатическое приключение, о котором в свое время говорили и русский «Ребус», и заграничные спиритические журналы. У меня сохранилась вырезка из «Ребуса» с описанием этого странного случая в виде фантастического рассказа о «Белом охотнике» и под выдуманными именами. Николай — это брат Винцент, Берновка — Замостье, 3. П. Бернова — пани Замойская, а усадьба Николая — тот самый Зданов, где я в настоящее время нахожусь.
Это случилось в июльское полнолуние 1873 года.
Я был в гостях у соседки по имению Зинаиды Петровны Берновой, праздновавшей в тот день свое рождение. Когда гости собрались прощаться, уже совсем свечерело.
Кто, по настоянию хозяйки, остался ночевать, кто отправился восвояси. К числу последних присоединился и я.
До моей усадьбы считалось от Берновки что-то около трех верст; дорога шла полем и только близ самого дома пряталась сажен на сто в густой березняк — начало громадного казенного леса, покрывающего добрую четверть нашего уезда. В наших местах не шалили; про волков тоже не было слышно, да летом они и не опасны; у меня в кармане лежал револьвер. Сообразив все это, я отверг любезное предложение Берновой снабдить меня экипажем и пустился в путь пешком.
Ночь была дивная. Луна успела высоко взойти и все еще поднималась по небу. Берновка стояла на сухом холме, но за ее околицей я вступил в полусвет-полусумрак густого тумана, слегка посеребренного месяцем. Стало довольно свежо для июля. Впрочем, после ужина с достаточным количеством выпитого вина, после толкотни в душных, на куренных комнатах маленький холодок был даже приятен.
Я человек образа мыслей прозаического и рассудочного, воспитания материалистического, характера положительного и железного здоровья. Болезненная наследственность от матери, женщины весьма фантастической, последней представительницы древнего, угрюмого рода, давшего России целый ряд мистиков и религиозных искателей, сказалась во мне только в период возмужалости, когда меня ни с того ни с сего стали посещать припадки панического страха. Мне внезапно делалось жутко быть одному, перейти в другую комнату, стоять спиною к двери или зеркалу; жутко до того, что я бледнел, дрожал, обливался холодным потом. А между тем я не знал трусости ни пред какой явной физической опасностью. Ни пред человеком, ни пред зверем, ни пред трудным приключением. Я пробовал бороться против страха: если меня пугала темнота, я нарочно шел в потемки; если мне чудился неопределенный шорох, я исследовал комнату, пока не убеждался, что сробел… пред мышами! Но как-то раз, в сумерки, я грелся у камина в старом, темном кабинете деда моего. Меня посетил страх, тот особый страх: «Ты не обернешься назад, ни за что не обернешься!» — шептал мне голос сердца моего. Верный своему репрессивному лечению, я обернулся — и дрожь пробежала по моему телу. Не подумайте, чтобы мне предстал какой-нибудь фантом; нет, я не видел ничего страшного, скажу даже: ничего явственного. Но (не знаю, точно ли я выражаюсь) я почуял в темном углу кабинета движение или, вернее, содрогание чего-то живого, чужого мне. Не было никого, а как будто кто-то был в том месте. Я поясню примером — его легко могут проверить своим опытом все, кому в удел достались чуткие нервы: в большом темном зале сидит А.; Б. входит в зал без малейшего шороха, ни одним звуком, доступным человеческому слуху, не известив А. о своем приходе; тем не менее А, раз он нервно настроен, непременно почует хоть на одну секунду Б. и окликнет: «кто здесь?». Если уверять А., что «представилось», он согласится; но попросите его показать место, где «представилось», и А. безошибочно укажет сторону, откуда появился Б. Близкое к подобной чуткости, только гораздо более волнующее ощущение испытал я при описанном случае.
С тех пор движение стало бичом моим. Стоило мне остаться одному, и я уже чувствовал его пред собой. В длинные зимние вечера я погибал от этого неутомимого мелькания. Даже общество не всегда спасало меня. Я считал и считаю свое движение болезнью, несомненно основанной на чисто физиологических причинах: может быть, виной было временное поражение сетчатой оболочки, может быть, общее расстройство нервов, связанное с процессом возмужалости, привело в беспорядок и зрительный аппарат. Что главную роль в болезни играли глаза, я вывожу вот откуда: ни осязание, ни слух не участвовали в припадках; я ни одного звука не слыхал от движения, я ни разу не ощутил от него веяния. К семнадцати годам это неприятное недомогание покинуло меня совершенно, так что в пору, как я описываю свое приключение, я о «движении» забыл и думать.
Я скоро достиг леса. Здесь было так туманно, что не знай я дороги, пришлось бы двигаться вперед ощупью. Медленная ходьба и однообразная белизна сырого воздуха странно повлияли на меня: я впал в задумчивость, глубокую и отвлеченную, как магнетическое усыпление. Когда навстречу мне попался какой-то мужик, я мог еще раз глядеть его высокую фигуру, видел, что он мне поклонился, но не помню, отдал ли я поклон, и положительно помню, что уже не слыхал шума его шагов. Долго ли я шел, не знаю; во всяком случае, больше получаса, то есть времени, совершенно достаточного, чтобы неспешным шагом добрести от Берновки до моего жилища.
Большая сова гукнула над самым моим ухом, тяжело поднялась с сука и проплыла над моей головою; мягкий шум ее полета заставил меня очнуться. Я огляделся: вокруг был лес, но не тот, знакомый мне вдоль и поперек березняк. Ноги мои тонули в росистой траве, поблизости не было видно ни проселка, ни даже тропинки. Я забрел в болотистую лощину, невдалеке журчал ручей. Гигантские сосны обступали края лощины и сквозь туман казались еще громаднее. Я терял голову в догадках, куда завела меня моя непонятная рассеянность и каким образом завела? По многим признакам мне казалось, что я — в так называемом Синдеевском Яру, хотя я очень желал обмануться, потому что Синдеевский Яр — скверное место. Год назад там едва не погиб мой брат Георгий. Загнавшись туда за раненой лисой, он незаметно очутился, как я теперь, между двумя извилистыми линиями высоких, почти отвесных обрывов; не трудно в двух-трех местах скатиться вниз по мягкой глине, как с ледяной горы, зато не так легко взобраться опять наверх: глина оползает громадными глыбами и того гляди похоронит под собой. Зеленые лужайки по дну лощины при ближайшем знакомстве оказываются обманчивым покровом сплошного топкого болота; в Яру нельзя шагу сделать без опасности завязть в зыбучей трясине, как и случилось с Жоржем. Обдумав свое положение, я понял, что даже в самом лучшем исходе должен провести ночь в лесу, так как если бы даже мне удалось выбраться из Яра, я заплутался бы в чаще. На линии обрыва виднелось несколько просек; по какой из них я пришел, не было ни малейшего представления в голове моей. Я покорился своей участи и присел на первый попавшийся пенек. Было очень тихо. Только пугачи перекликались где-то очень далеко и замечательно мерно: крикнет один — пауза, крикнет другой — опять такая же пауза — опять крик первого… Жутко было слушать их дикие вопли — сердце надрывалось.
Едва я принял спокойную позу, как внезапно ощутил близость давно забытого движения. Я вперил глаза в белую глубь тумана и скоро нашел в нем как бы содрогающуюся точку: движение распространилось от нее, как лучи от светильни, — кругом и, чем ближе к окружности, тем слабее; весь круг представлялся моему воображению аршина четыре в диаметре; он не перебегал с места на место, что случалось наблюдать мне раньше, а напротив, устойчиво держался первоначального центра. Сосредоточенное внимание к точке быстро привело меня ко сну — по крайней мере, я не помню себя в течение довольно долгого времени до момента, когда голос, далекий, но резкий и ясный, назвал меня по имени. Я вскочил на ноги.
— Ау! Кто здесь жив человек? — закричал я.
Эхо прокатилось по просекам и смолкло. Пугач раздирающе ухнул и стих. Ответа не было. Минута, другая, третья — наконец с востока донесся до меня слабый раздельный оклик:
— Ни-ко-лай!
Очевидно, меня хватились дома брат и дядя и надумали учредить за мной поиски. Я несказанно обрадовался, крикнул еще раз, что было мочи и пошел в сторону голоса. Мне посчастливилось сразу попасть на тропинку — узенькую, глубокую и вязкую, вероятно, протоптанную к водопою кабанами: их много в нашем уезде. Крупный зверь бросился с моего пути — белые полосы на спине обличили барсука. Я шагал неутомимо. Голос по временам звал меня и все с одной и той же стороны. Я громко аукал, однако мне не отвечали — значит, меня не слышали. Сперва я удивился, затем заключил, что попал в акустический фокус, весьма обыкновенный в лесных дебрях, если они разбросаны на холмах: звук с полной ясностью долетает сверху вниз и весьма слабо распространяется снизу вверх; иногда бывает и наоборот.
Кабанья тропа кончилась. Почва стала крепче; мелкие голыши шуршали под ногой. Скоро я уперся в каменистую тропу, протоптанную к верху обрыва.
— Николай! — отчетливо раздалось надо мной. Я был у цели. В две минуты, не больше, я вскарабкался в гору. Наверху никого не было. Значит, брат, не слыхав моих воплей, решился направить поиски в другую часть Яра. Как бы то ни было, он не мог уйти далеко. Я аукнул и свистнул особым манером, хорошо известным Жоржу. Тогда произошло нечто необычайное.
Я стоял на границе тумана. За мной, в лощине, было целое море паров; предо мной поднимался косогором темный сухой лес с широкой прогалиной, залитой лунным блеском. Оттуда, словно из отдушины, тянуло мне в лицо предрассветным ветром. Когда я свистком разбудил эхо, из-за плеч моих вырвались, отделяясь от тумана, два огромных белых клуба и полетели, как теперь я соображаю, против ветра — прямо в отверстие прогалины. В полете они словно таяли, уменьшались в объеме и все ниже, ниже приникали к земле…
— Николай! — дошло ко мне по ветру. Я поспешил на зов и там, где прогалина кончалась, упираясь в лиственную стену, издали зазрил высокого человека в белом кителе, с ружьем за плечами и возле него сеттера, тоже белого.
— Это ты, Жорж? Я здесь! Долго вы меня искали? — заговорил я, но, приблизившись, убедился, что обращаю речь к молодой березке; оптический обман показал мне белого человека сажен на пятнадцать ближе, чем стоял он на самом деле, у поворота узкой тропинки, уходившей в глубь леса. Я налег на ноги и настиг охотника настолько, что мог слышать фырканье его собаки. Еще шаг вперед — и светлый человек исчез в кустах, а когда опять появился на тропинке, оказался еще на большем расстоянии от меня, чем раньше! Я смутился. Мысль о сверхъестественном явлении мелькнула в моем уме.
— Жорж! Довольно дурачиться! Остановись! — сказал я. Ответа не было. Страх зашевелил мои волосы.
— Жорж! — повторил я, и голос мой дрожал и прерывался. — Жорж! Скажи, что это ты… Я боюсь…
Ответа не было. Мы шли теперь шагов на двадцать друг от друга… Я на ходу вынул револьвер.
— Стой, Жорж! Умоляю тебя — не продолжай шутки… я не могу больше терпеть: я выстрелю в тебя… я боюсь, боюсь… Отвечай!
Ответа не было. Тогда я навел револьвер в спину охотника. Он остановился, повернулся ко мне лицом и, как мне показалось, с упреком покачал головой. Револьвер дрогнул в моей руке… Призрак (я более не сомневался, что вижу призрак) опять тронулся вперед; я весь дрожа, все-таки старался не отставать от него. Я не мог разглядеть странного вожатого: укрываясь в тени дерев, он и его сеттер двумя чуть светящимися пятнами скользили на темном фоне леса. Чаща редела: меньше попадалось под ноги бурелома, гниющих колод, ветви реже хлестали в лицо. И вот — светящиеся пятна вдруг потухли, исчезли. Вместе с тем последний строй векового леса остался за мною. Я стоял на окопе — впереди расстилалась вниз по пригорку кудрявая опушка; при мерцании занимавшейся зорьки вдали чернели крыши моей усадьбы. Призрак не показывался более… Красный шар солнца выкатился на горизонте, когда я был, наконец, дома.
Жорж спал в своей комнате, завалившись в постель с раннего вечера. Итак, меня вывел из леса не он.
— Кто же! Кто! — мучительно думал я и с этим вопросом уснул, поборенный усталостью. Наутро, если бы не синяки от ушибов, не царапина на лице, не ломота в разбитых членах, меня никто не уверил бы в дейстительности ночного приключения. Жорж вошел ко мне, когда я еще не вставал.
— Где ты вчера пропал? — заговорил он. — Я о тебе беспокоился. Даже во сне тебя видел — цени! — и как еще скверно видел: будто ты застрял в Синдеевской трясине, и мы с Милордкой тебя оттуда выручаем…
— Как?! — я поднялся с подушек.
— С Милордкой… Забыл разве покойника? Эх, славный сеттер был! Чутье неподражаемое… Да что с тобой?! — вскрикнул вдруг Жорж и бросился ко мне на помощь. — Ты кажется, собираешься падать в обморок? Эка! Побелел, как полотно…
5 мая
Двенадцать лет тому назад я, чтобы ознакомиться со средневековою демонологией, провел зиму в Париже и Риме… В Ватикане я изучал пергаментные фолианты, прикованные к полкам железными цепями: старинные суеверы воображали, что если на эти книги не надеть кандалов, то черти непременно унесут их, чтобы лишить людей возможности изучать формулы и знаки, посредством которых Соломон, Альберт Великий, Корнелий Агриппа, Парацельс и Фауст покоряли себе нечистую силу. Средство довольно благоразумное — если не против чертей, то против людей. Не знаю, сильно ли опасаются черти кабаллистических сочинений, но между людьми, наверное, всегда найдется множество охотников стащить книгу, указывающую им дорогу к дьяволу.
Однако в библиотеке прадеда я нашел их без всяких цепей — и ничего, целехоньки. Люди здешние не понимают библиографической ценности этих редкостей, а черти на Волыни — либо безграмотны, либо зазевались, по хохлацкому ротозейству, либо стали вольнодумцами и не нуждаются, по нынешнему времени, в магической литературе.
Я занимался этою литературою, потому что меня интересовал вопрос о галлюцинациях и автогипнотизме, взаимодействием которых современная наука объясняет средневековую чертовщину. Я перечитал томы невозможного бреда на невозможной латыни. Удивительно одуряют головы подобного рода произведения. В Парижской библиотеке мне рассказывали, что один немец, незадолго до меня принявшийся за изучение оккультизма, читал-читал «Malleum maleficarum»[52] Спренглера, да вдруг — как вскрикнет… отскочил от стола, дрожит весь и ну креститься: ему почудилось, что на стол к нему вскочил черт в красных сапогах на петушьих ногах и насмешливо смотрит на него злобными глазами.
— Что, мол, почитываешь? Желаешь знать, каков я из себя? А я — вот он сам налицо: любуйся!
Н.С. Лесков рассказывал мне, как однажды он таким же образом дочитался требника Петра Могилы, где есть молитва для заклинания злых духов, до того, что ему стало мерещиться, будто черт уже в соседней комнате, и — вот только дочитай он заклинание до конца — нечистый сейчас же войдет к нему в кабинет in persona,[53] во всем адском мундире, с когтями, рогами, хвостом, ароматом жупела и серы… А ведь образованнейший человек! Владимир Соловьев тоже в чертей верит и видит их… А впрочем: чем кумушек считать трудиться, не лучше ль на себя, кума, оборотиться? Вспомним ночь на Корфу, когда обер-скептик граф Валерий Гичовский не посмел взглянуть на морской смерч, приняв его тоже за что-то вроде черта, вызванного заклинаниями Лалы Дубович. Ах, Лала! Безумная, дикая Лала! Странно: когда я вспоминаю историю Дебрянского, мне больше всех пострадавших в ней, жаль ее виновницу — таинственную Лалу, бедную, злую, полусумасшедшую, полувдохновенную жрицу таинственной Оби… Она, кажется, тоже питала ко мне некоторую симпатию. По крайней мере, последний пред исчезновением визит ее был ко мне… она сулила мне какие-то бедствия и предостерегала меня от них… Где-то бродит она теперь, со своими внезапно седыми волосами, со своим таинственным ужом, несчастная, запоздавшая на тысячу лет сибилла, разбитое сердце, разложившийся ум? Нашла ли она новую ученицу, за которою пустилась в поиски, взамен этой тряпки — впрочем, надо сознаться, в высшей степени красивой и даже поэтичной тряпки — Зоицы? Сомневаюсь, чтобы ей удалось еще раз порадовать Великого Змея открытием возрожденной Евы, готовой вступить с ним в законный брак! Вернее, что уже давно ее самое поглотил обожаемый ею, вечно льющийся из самого себя сам в себя океан мертвых, единая, в смерти неумирающая, тлением жизнь продолжающая великая царица мира, мать настоящего, прошедшего и будущего — бездна Обь! Я желал бы повидать Лалу… Мое неугомонное стремление знать и видеть новое держало меня всегда в стороне от женщин. Кто связывается с бабами, кто им подчиняется, всегда останется невеждою во всяком познании, кроме, может быть, науки о них самих. Я никогда не был влюблен и не понимал потребности любить. Женщин я знал много, но они оставались для меня либо сестрами, либо только наложницами. Соединить свою судьбу с судьбой которой-нибудь из них я никогда не ощущал ни желания, ни возможности. С Лалою было приятно, в ней не надо было чувствовать женщину, зато чувствовался хороший товарищ. В ней сидит тот же демон фантастического авантюризма, что тревожит и носит по свету меня. Теперь Лала — преждевременная старуха, дикарка, погибшая в ревнивом чаду суеверий, беспощадных и убийственных. Жаль, что я поздно ее встретил. Лет десять — двенадцать тому назад ее можно было бы еще перевоспитать. А если бы этакой вот Лале дать образование и выбить ее с дороги суеверия на тропу живых и практических изысканий — что бы только могли мы сделать с нашею-то двойною энергией!
Если бы я подозревал в библиотеке прадеда такие сокровища, то в Ватикан не за чем было путешествовать. Половина книг съедена мышами, но и оставшейся половины довольно, чтобы, продав ее любителю или Публичной библиотеке, выкупить Гичов или Лайцевицы… Но я сам любитель — и они останутся при мне. Все больше латынь. Славянские рукописи обратились в сор. Вчера попалась мне среди бумажного тлена одна уцелевшая страница-полуустав…
«Имаши ли зрети сродника твоего, подружника альбо знакомита, иже отшед от зде тлением персти, из нее же сотворен бысть, той подобен обратися, изыдый о полунощи, первым кочетом возглашающим, сяди на празе цментажовом, и сродника, его же зрети водишь, вяще содержи в памяти твоей токмо его единого, разве всякие прочие мысли. Очей павруцания опась паментуй, зрак же имей вознесен к Стожару, от Возчика к звезде, рекомой Глафир, тоя же из седьми нарочита яркостна, от ковша на рукоять гвоздное пронжение указует; моргания же скорого и дыхания наипаче стерегись елико возможешь, понеже праце вред и неспорь велия. Поколику вся реченная исполниши, желанный тобою придет к тебе и сядет и будет с тобою, аки бы и в живом естестве сущий…».
Должно быть, писано в конце семнадцатого либо в начале восемнадцатого века: язык путаный — ни русский, ни славянский, и полонизмы уже встречаются… Надо полагать, сочинение какого-нибудь чудачка, воспитанного в Греко-Латинской Академии братьев Лихудов.
6 мая
Наконец, любопытная находка — латинский in quarto,[54] в телячьей коже, анонимный, печатан в Кельне, год издания вырван… по печати и заставкам не старее первой половины XVII столетия. Название: «Natura Nutrix, aut Curiosa de Stellis, vertus, herbis, lapidibus eorumque effectis et actionibus».[55] Автор неизвестен… Мне еще не попадался в руки этот «физиолог», как звались подобные сочинения в средние века.
Читается трудно… варварская схоластическая латынь… И чушь страшная… Но меня занимает автор, а не книга. То-то был фанатик! Хоть бы одно слово сомнения в своих знаниях, недоверия к своим чудесам. У него нет гипотез — все аксиомы. Рубит прямо и повелительно: Misce, fas, divide[56] Произнеси такие-то и такие-то заклинания — и готово: совершится такое-то чудо, такой-то и такой-то черт покажется тебе в решете.
Курьеза ради я проделал один из рецептов, произнес заветную формулу — однако дьявол in persona не соблаговолил ко мне пожаловать. Впрочем, может быть, ему помешали: как раз в эту минуту ко мне постучался мой старый Якуб, чтобы доложить, что приехал ко мне с визитом наш уездный врач. Зовут его Коронатом Станиславовичем Паклевецким. Он из смоленских дворян. Веселый человек. — Знаете, — говорит, — нас, смоляков, дразнят: кость-то шляхетская, да собачьим мясом обросла… Это русские. А поляки говорят про нас другое: пул пса, пул козы — недовярок божий… Образованный живой, довольно остроумный. Брюхо Гаргантюа, губы младенца. Но мне он все-таки не понравился. Что-то уж очень много развязности… Думается мне, что Паклевецкий совсем не такой душа человек и рубаха парень, каким хочет казаться. Черненькие глаза его щурятся в постоянную улыбку, но взгляд остается холодным и сторожким… Точно доктор всегда за тобою следит, а самого его — нет, дудки! — врасплох не поймаешь! А есть на душе у него что-то скверное, нечистое… есть! Впрочем, если только у него вообще есть душа, а не пар, как у кота Васьки.
А интересен. Хотя бы уже тем, что превосходно знает всех родственников моих с отцовской стороны, с которыми я очень мало знаком, так как не очень-то простили они отцу женитьбу на русской и то, что не сумел сохранить нас в католичестве. Кого лечил, с кем дружил. Отец в его воспоминаниях мало любопытен: обыкновенный молодчина-шляхтич, захудалый уездный аристократ, гоноровый гербовик, смолоду бравый армейский офицер в хорошем кавалерийском полку, потом отличный сельский хозяин. Поймал себе богатую жену-московку, при помощи которой не только возвратил себе старинные конфискованные богатства польских графов Гичовских, но еще и значительно их приумножил. Рано умер, потому что сильно расшибся на охоте с борзыми — упал в ров вместе с взбесившейся лошадью: шляхетский гонор не позволил выброситься из седла. Совсем молодым врачом, только что с университетской скамьи, Паклевецкий провожал за границу, как ординатор, психически больную тетку, мою, графиню Ядвигу Гичовскую, несчастнейшую истеричку, страдавшую манией преследования и эротоманией в формах демонического бреда. Рассказал мне о ней много любопытного и обещал привезти либо прислать ее записки, которые она вела в лечебнице незадолго до смерти, в светлые промежутки своего недуга.
10 мая
Солнце выглянуло… Тепло, светло и аромат… Я пробыл целый день в парке… Ушел только с закатом солнца.
Проходя домой, вижу вдали, между двумя кустами жимолости, розовое пятно. Подхожу ближе — пятно оказывается дамою, и даже очень красивою. Надо полагать, страстная любительница природы: уставилась на закат и не сморгнет; а глаза огромные, прекрасные, голубые; волосы, как золото. Я поклонился. Дама оглядела меня с изумлением, отдала поклон и, сконфузясь, скрылась за деревьями так быстро, что я не успел ни слова ей сказать, ни последовать за нею. Только раза два мелькнуло в кустах розовое платье… Очаровательное создание! Я даже рад, что не удалось познакомиться. В этой немой мимолетной встрече было что-то поэтическое.
С «Natura Nutrix», наконец, развязался. Любопытною показалась мне только следующая легенда:
«В стране диких монголов, где берут свое начало пять рек, изливающихся в Индийское море, растет папоротник, называемый Огненный Цвет, добываемый туземцами с великими трудностями, потому что гнездится он в глубине диких ущелий, между снежными горами, на неприступных топях и трясинах. Но туземцы не боятся ни трудностей, ни лишений, презирают опасность самой жизни своей, лишь бы достать куст Огненного Цвета. Владеющий же таким сокровищем не уступит его, ни даже если предложить золота в десять раз против его веса. Цвет этот имеет великую и чудесную силу. Кто владеет им, видит как бы сквозь хрустальную стену все золото в жилах и россыпях под землей. Подобно тому, как водоросли пронизывают собою воду и устилают дна морские, так золотые волокна тянутся и распластываются сквозь землю. Месторождения же золота суть в то же время и месторождения жизни. Ибо что иное есть золото, как не ствол, корни, сучья, листья, цветы и плоды древа жизни, которое бог предвечно возрастил для человека в раю? Но после того, как Адам и Ева, забыв завет послушания Создателю своему, вкусили плодов наущения змеиного от древа познания добра и зла, и вступила в мир, по греху их, наказующая смерть, древо жизни погрузилось в глубину земли и, смешавшись с элементами, рассыпалось и переродилось в золотые руды и самородки. Таким образом. Огненный Цвет, указуя владельцу своему глубочайшие золотые месторождения, открывает ему не только возможность обогатиться больше всех земных владык, но и найти великую тайну победы над смертью. Владея Огненным Цветом, легко достать из земли жизненные волокна, и тогда человеку тому не страшны угрозы смерти: он будет жив, пока сам не по желает избавиться от тягостей земного бытия. Он может воскресить мертвых, соединять в существа телесные атомы и элементы, рассеянные в воздушных пространствах, вызывать чувство и голос в бездушных предметах. Но достать Огненный Цвет удается едва ли одному человеку в столетие; ибо, не считая естественных препятствий к его добыванию и крайней редкости самого растения, оно охраняется неусыпною ревностью злых духов, всегда враждебных человеку и закрывающих для него двери благополучия. Так как злые духи сами не могут, по божественному милосердию, касаться Огненного Цвета, разящего их, как молнией, если он не был еще в руках человеческих, то, когда искатель подступает к таинственному растению, бесовская сила окружает его со всех сторон, и допустив человека сорвать цветок, затем стращает его зрелищем всяким чудовищ, пока человек от ужаса не умрет или не выронит драгоценного цветка, пламенеющего в руке его».
Похоже на наши славянские поверья. Не удивительно: легенда идет с Тибета, а вся славянская мистика — родом оттуда. Да. Это Жар-Цвет или Свети-Цвет русских сказок, Перунов цвет хорватов, Солнечник хорутан. «Что цветет без цвету? Папорот». Когда Жар-Цвет цветет, то ночь бывает яснее дня и море колыхается. С громом раскрывается почка папоротника и распускается золотым цветком или красным, кровавым пламенем, но в тот же миг увядает, листочки его осыпаются и бывают расхватаны нечистыми духами. В старинных травниках цветок папоротника описывается почти в тех же чертах и почти с теми же свойствами:
«В то время приходит множество демонов и великие страхи творят, что уму человеческому непостижимо. Цвет папороти, когда отцветет, осыплется на то, что постлано, и ты тот цвет смети перышком в одно место бережно и залепи воском (от свечи, горевшей у запрестольного образа богородицы); тот цвет завсегда цел будет. А если не залепишь, то нечистые унесут тебя; для того людям не дают его взять, что он очень им противен и всю их силу разрушает. Если кто его возьмет, то никакой дьявол и ворожея, и грешник укрыться не может, и дьявольская сила вся ему будет видна и знатна, и ни с какой своей пакостию от него не укроется… Тот цвет носи на лбу: узнаешь и увидишь, где какая поклажа (клад) лежит и как что положено и сколько глубоко, и можешь взять без всякого вреда и остановки — для того, что ты уже демонов увидишь; а с ним тебя жестоко бояться станут, и когда ты куда не поедешь, если нечистые тут на месте есть, то они отходить с того места станут, и можешь всякие поклажи с тем цветочком получить — не заперто! Все узнаешь, что где есть или лежит, или делается, и как, куда и в коем месте; просто сказать — все будешь знать, хотя и в чужие города и иные государства дороги и прописки. Тот цвет положи в рот за щеку и поди, куды хошь: никто тебя не увидит; что хошь — делай… Тот же цвет носить на голове — все видеть и знать станешь, и вельми счастлив будешь и достоин всякого начальству, во всякой чести будешь. А сия трава самая наисильнейшая над кладами — царь над цветами, трава-папорот!»
Старинные стихийные мифологи школы братьев Гриммов думали, что Жар-Цвет — не что иное, как молния, вырастающая, подобно красным цветам, на дереве-туче. Но они давно провалились и забыты, эти стихийные мифологи… Requiescant in расе.[57]
Взгляд на золото, как на перегной, что ли, древа жизни, впервые встречаю в такой определенной форме. Но о животворной силе золотых месторождений мне случалось читывать и догадываться по смутным намекам алхимических сочинений. В одном романы Бульвера заслуживают внимания: он хорошо изучал историю фантастических учений, которые описывал, да и, когда сочинял «Занони» и «Странную историю», предания розенкрейцерства, незадолго перед тем разложившегося, еще были у многих в памяти.
Спрашивал Якуба о розовой незнакомке. Недоумевает:
— Мабуть, якась сусидска пани, бо блыжче нема… Я пошутил:
— Уж не русалка ли это была? Он очень спокойно возразил:
— Нет, теперь у нас русалок нет.
— А прежде были?
— Эге!
— Отчего же они перевелись?
— А от пана грабего Ксавера Тадеуша, дедушки вашего.
— Как же он их повывел?
— Известно как: стал ловить, а которых поймает — пороть.
— Русалок-то?
— Эге!
— Да ты врешь, Якуб: как же можно русалку выпороть? Она — дух!
— Эге! Не знали вы, пане грабя, дедушки вашего. Он заседателей порол, не то что русалок. Попадись ему под сердитую руку сам лысый дидько, он и тому сумел бы всыпать… Он — что делал? Возьмет святой воды с девяти костелов и сварит на ней кисель — сейчас все ведьмы, сколько ни есть в околотке, начнут к нам в усадьбу проситься и того киселя промышлять, потому что он для них — большая сила. А граф велит хлопцам примечать, кто из баб к киселю лапу-то тянет, и, которая баба провинится, ту и дерет… Прежде наша сторона была самая колдовская, а после графа ни-ни…
Я люблю Якуба. Красивый остаток старой Волыни — замковой, шляхетной, рыцарской и рабской, полуказацкой, полухолопской. Он словоохотлив и, когда дернешь его за струнку воспоминаний, рассказывает прелюбопытные казацкие сказки. Одну из них я сегодня записал.
«А что, пане, бывали вы на Подоле? а знаете вы наш Браилов? Нет? Эге! Так вы, може, и про каплицу нашу не слыхали, и про Пана Езуса Христуса в той каплице?..
Дивный-предивный стоит он в каплице — и нет такого человека, кто поглядел бы ему в лицо, и не заскребли бы кошки на сердце. Я человек не молодого веку: сивый волос в усу и плешь на голове от уха до уха. Но и то глаза свербят слезою, когда вижу его, великого Пана, как понуро и горестно стоит он со скрученными руками, в терновом венце… а лик-то, лик! Что было в мире горя и муки — все-то личико его прияло… Смотрит на тебя господь эмалевыми глазами и точно говорит: видишь, какое горе терплю я за тебя, человече? а ты мне чем воздашь за мою тоску? Загляни-ка в свою душу, ужаснись своих грехов да и пади на землю крестом, кайся и плачь!..
Добрый художник сработал ту статую, что на ней почил дух божий! А волосы, пане, на той статуе не из сырца либо из пеньки, как бывает в других каплицах, нет: и на вид, и на ощупь — человечий волос… И може ты, пан, не из тех, что чудам верят, но верь или не верь, а растут те волосы из года в год, уже стали длинные, как женская коса, а все растут… и как дойдут они до пола — нивесть что случится; кто говорит, что будет светопреставление, кто — будто наша Жечь Посполита встанет из гроба и снова глянет на мир грозными очами… Расскажут тебе, вашмосць, как наш Христу с прибыл в Браилов.
Давно то было, еще при стародавних круглях польских: може, еще за Яна Собесского, а. може, и того дальше… Ты меня, пан, извини: я старик темный, многим наукам не учился… что люди говорят, с того и моя речь, а не из книжек… Коли ты человек ученый, так знаешь, что наш Браилов не один стоит на свете, а есть еще где-то в Турещине другой Браилов, что поганцы пятой давят…
Гулял наш браиловский пан, гулял вольный гетман Потоцкий с удалой дружиной по Днестру, Дунаю и Черному морю, бил поганские корабли, шарпал по поганским берегам, села поганские дымом пожаров пускал по ветру. Много славы на земле достал Потоцкий: сам Султан в Стамбуле боялся его, как ночной мары! А того больше достал заслуги на небе, потому что сколько душ христианских вызволил он из мусульманской неволи, со скольких людей поснимал тяжкие кайданы — один бог милосердный сосчитает; у нас же, грешных, и цифирю не хватит. Воюет Потоцкий Турещину, колотит освященным в Ченстохове корабелем по турским тюрбанам, темницы ломает, кайданы разбивает… Только в одну ночь спит он на коврах в своей легковесельной чайке и слышет во сне голос:
— Гей ты, гетмане, гетмане! Много ты, добрый рыцарь, поработал для бога, а самой большой работы не исполнил; много ты невольников выручил из турской обиды, а самый дорогой и лучший невольник еще в темнице… Как вызволишь ты его — так все тебе грехи простятся: и к папежу в Рим не надо ехать за отпущением.
Потоцкий чует, что сон неспроста, что говорит с ним ангел божий, и отвечает:
— Аньелку! А где же тот невольник? Лишь бы знать, а сабли не жалко…
— Ступай, — говорит ангел, — до брэндовского паши…
— Эге! — возражает Потоцкий. — Я вижу, ты, аньелку, не знаешь, что тот паша обещал за мою голову двадцать тысяч червонцев? Не знаешь, видно, и того, что со мной дружина малая, а в Браилове сто тысяч турков, кроме янычаров? А видал ли ты, какие в Браилове муры да валы и на них пушки да гарматы?.. Я свой лоб не в поле нашел, чтобы подставлять его на верную смерть…
— Волка бояться — в лес не ходить! — говорит ангел. — А что я тебе говорил, то верно. Сделай, как советую: хорошо твоей душе будет.
Проснулся Потоцкий — задумался. И охота ему господу богу угодить, и знает он, что не такая Браилов крепость, чтобы ее осилить… Да и турки за мурами храбры, чертовы дети, не хуже нашего брата!..
Думает гетман, крепко думает. Видит это верный его гермек Длугош и спрашивает:
— Для чего ты, васьпан, ходишь такой замысленный?
— Молчи, Длугош! — не с твоим разумом разобрать мое замысленье.
— Вот оно что, мосьпане! — говорит Длугош. — Не так ты поговаривал, когда крымский хан держал тебя, малолетка, атаманом в Бахчисарае, как птицу в золотой клетке, а я глупым своим разумом промышлял, как тебя вызволить из неволи… Нех бендзе так! Был Длугош в умных, зачем ему не бывать в дурнях…
Стыдно стало Потоцкому, поделился он с Длугошем своей думой, а Длугош сейчас и придумал:
— Или, вашмосць, мало у нас червонцев? Где сила не возьмет, там золото одолеет. Скидай лыцарский доспех, надевай жидовский кафтан… идем в Браилов торговать райю!
Долго ли, коротко ли, пришли богатыри в Браилов. Водит их паша по тюрьмам и застенкам, за мужчину берет по алтыну, а за марушку — полушку, и такая уйма полоненного народа была в том Браилове, что, хоть и не велика цена, а у Потоцкого уже и денег не стало хватать… А тем часом ангел опять явился ему в ночи.
— Ну, — спрашивает Потоцкий, — вот сделал я по-твоему! Доволен?
— Ничего ты не сделал, — говорит ангел.
— Отто добре! Да где же он кроется, твой христианский невольник? В городе теперь все тюрьмы настежь, потому что сидеть в них никому… я всех колодников выкупил…
— А заглядывал ты в подвал под домом паши?
— Нет, не заглядывал… да кому там быть? подвал сто лет как замурован…
— Хороший ты, пане ксенже, воин и христианин добрый, а много лишнего разговаривать любишь. Ты своим человеческим разумом не рассуждай, а слушайся, и если велю тебе заглянуть в подвал, то и загляни…
Пошел на другой день Потоцкий к паше просить отомкнуть подвал. Выслушал его паша, бороду гладит:
— Отомкнуть можно. Отчего не отомкнуть? За деньги, все можно. Только что ты там, жид, искать будешь?
— Что найду, то и куплю, эффенди! Не бойся: за ценою не постою.
Засмеялся паша:
— Видал я дураков, а таких, как ты. жид, не видывал! Золота ты истратил много, полон набрал великий, все тебе мало! Ты, должно быть, того и не знаешь, что не провести тебе своего полона и на сто верст, а будешь ты уже и голый, и нищий, и благодари еще своего бога, ежели сам не попадешь в кайданы. Ты слыхал ли, что бродит по Дунаю такой пройдисвет и урван Потоцкий?.. Охоч он грабить и вешать вашего брата…
— Эге! А ты, эффенди, видно, и не знаешь, что вот уже месяц, как Потоцкий кормит своим вельможным телом морскую рыбу? Смел больно стал. Мало было ему раз бивать местечки до городки по Дунаю: поплыл разорять Анатолийский берег. Да не повезло ему: встретил на море великую силу. Три дня бил его дружиною из пушек требизондский паша, разметал по синему морю легкие чайки, а княжескую ладью перешиб ядром пополам, и всем, кто, на горе свое, сидел в ней, и памяти не осталось.
Обрадовался паша. Невдомек ему, что лыцари его дурачат. Поверил, хоть и подивился, что не пригнали к нему с такой важной вестью гонцов из Стамбула. Ну, да уж жиды такой народ, что всякую новость знают за сутки прежде, чем случиться самому делу. Мовша расскажет Ицке, Ицка Срулю — глядь, гонец-то пока еще едет да доедет, а жидовская молва обогнала его на тысячу верст.
— Спасибо, жиды! Утешили вы меня. Нет вам ни в чем отказа. Я пойду с муллами благодарить аллаха за смерть Потоцкого: так ему и надо было потонуть, собаке! А вы откройте подвал и ройтесь в нем по всей своей доброй юле.
Спустились в подвал лыцари. Темно, сыро, нога скользит по плесени, селитра на стенах, со сводов каплет, жабы шлепают по плитам толстыми брюхами!.. Где здесь живому человеку быть? И недели не протянул бы, отдал бы богу душу. Пожал плечами Потоцкий.
— Знать, то не ангел божий говорит со мной во сне, а вводит в соблазн хитрое привидение. Аида до дому, Длугош, покуда целы да не надумался паша, что мы с тобою за птицы.
И уже повернул было к двери, а старый гермек хвать его за полу.
— Стой, пане ксенже! а то что за чудо светит в углу? Взглянул Потоцкий — так и обомлел! На ногах не выстоял, повалился ничком на пол темницы. А за паном повалился и Длугош. Лежат и глаз поднять не смеют. А свет разгорается все ярче и ярче, точно солнце взошло в подвал… И шел тот свет от святой статуи Христовой, что, брошенная от неверных в подвал, многие годы лежала никому неведомо, в сору и в паутине.
Подхватили богатыри статую на плечи, вынесли из подвальных потемок под ясное небо. И молился, и радовался Потоцкий:
— Так вот какому невольнику пришлось послужить своей лыцарской удачей. Великою милостью взыскал ты меня, боже, что поручил мне такое святое дело!
Увидал паша, какое диво нашли богатыри в подвале, — нахмурился.
— Оно, конечно, говорит, христианский бог мне не надобен: у меня Мухаммед. И то, правда, говорит, что лучше его вам, жидам, отдать, чем собакам-гяурам: они его еще в церковь поставят, молиться ему будут… Однако — вдруг в нем есть какое-нибудь чародейство?
— Вспомни, эффенди, — убеждал его Потоцкий, — ты нам дал свое светлое, великое слово! Все, что мы найдем в подвале, наше.
— Что слово? Слово мое. Хочу — даю его, хочу — назад беру. Ну, так и быть — берите истукан. Только не даром.
— За деньгами не стоим. Заплатим, что хочешь.
— Хочу я не много, однако и не мало. Сколько вытянет истукан на весах, столько отсыпьте мне червонцев — золотник в золотник, ни одним червонцем меньше.
Вытаращил глаза Потоцкий: никак паша вовсе одурел от жадности? Не денег ему жаль, а негде ему взять золота. Что было, паше же за райю отдал. Что теперь делать? Переглянулся с Длугошем — тот тоже стал в тупик, переминается с ноги на ногу, а совета не подает…
— Нет, эффенди, это не подойдет… — начал было Потоцкий, но в то же мгновение его обвеяло тихим ветром, и в том веянии он услышал знакомый голос:
— Соглашайся! Махнул рукой богатырь.
— Э! Была не была! Ставь весы, эффенди. Хоть, не в обиду тебе сказать, и жаден ты, как волк, степной сиромаха, в делать нечего: плачу — твое счастье! Жаль золота, да жаль и упустить из рук дорогую находку. Семь шкур сдеру я за нее с богатых гяуров нашей земли.
Поставили статую на весы: тяга страшная — полная чашка так и припала к земле. Ухмыляется паша:
— Ну, жиды, раскошеливайтесь!
А незримый ангел шепчет Потоцкому:
— Не робей. Вынь из кармана первую монету, какая попадется в руку, и брось в пустую чашку.
Потоцкий вынул червонец, положил — и чашка с червонцем опустилась и стала в уровень с другой, на которой стояла статуя. Ошалел паша, видя такое чудо; а пока он бороду гладил и призывал на помощь Мухаммеда, Потоцкий и Длугош подхватили статую и были таковы со всею выкупленной райей.
— Разживайся, мол, эффенди, с нашего червонца, да не поминай лихом.
И покрыла их, по воле божьей, темная туча и вела под своим крылом до самого Дуная, где ждали удальцов их быстрые чайки.
Опамятовался паша, созвал к себе мудрых мулл и улемов.
— Гадайте, муллы, по корану: что за диво такое приключилось? Унесли у меня жиды христианского бога, а в уплату оставили всего один червонец.
Гадали муллы по корану и выгадали:
— Глупый ты, глупый паша! Лучше бы тебе, глупому, и на свет не родиться. Не жиды у тебя торговали райю, не Мордко с Ицком, не Шулем с Лейбой унесли христианского бога, а великий вольный гетман Николай Потоцкий со своим верным гермеком Длугошем. И еще мы тебе скажем: тою только статуей и держался наш Браилов. И если отдал ты ее в руки христианам, так уж заодно отдал бы им и ключи городские.
Зарыдал паша:
— Пропала теперь моя голова! Будьте милостивы, муллы, помолчите мало времени о нашей пропаже! Вырву я ее из гяурских рук, и будет все по-старому. А не то дойдет слух в Стамбул до султана, и пришлет он мне шнурок на мою белую шею.
Рябит попутный ветер Черное море, несут пузатые паруса ладью Потоцкого на Днестр к лиману, и родная земля уже недалеко. Статуя господня стоит на корме, добрый путь уготовляет. Смотрит Длугош в седую морскую даль, и там, где небо сходится с водою, мерещатся ему вражьи паруса.
— Неладно, пане ксенже! Спешит за нами браиловский паша сильною погоней на трех фрегатах! Навались на весла, панове! Утекай, покуда еще не видят нас басурманы!
Куда там! И часу не прошло, как засвистали над чайками ядра с турецких фрегатов. Только — что ни выпалят — мимо, да мимо. Все ядра через чайки пере носит. Бухают в море, водяные столбы летят брызгами выше матч с цветными вымпелами.
Стал паша кричать на пушкарей:
— Какие вы пушкари! Бабы, а не солдаты! Ужо, как вернемся домой, никому из вас не миновать фаланги!
И приказал своим аскерам садиться в легкие шлюпки.
На что удал был Потоцкий, однако и его оторопь взяла, как поплыла на него с тылу несметной саранчой бусурманская сила. Стеною с тыла валит, рожками с боков охватывает. Затрубил Потоцкий в рог, и сбились к его ладье чайки удалой дружины.
— Братья! Не совладать нам с пашою: на каждого из нас выслал он по дюжине аскеров. Не уйти: быстрее нас плывут бесовы дети, паруса у них шире, гребцов больше. Видно, пришел час пострадать за веру Христову, сложить буйные головы на турецкие ятаганы. Нет у нас ни ксендза, ни попа — да есть сам Христос-Владыка. Кайтесь ему, кто в чем грешен, — и полно бежать от басурманов! примем их на острые сабли! Дорого заплатит паша за наши головы. Одна мать заплачет по сыне на Подоле — десять матерей на Турещине! А свою ладью, панове, я не сдам туркам — ни живой, ни мертвый. Лучше пусть святая статуя разлетится в воздухе на тысячу кусков, лучше пусть потонет в морской глубине, чем опять попадет в полон к неверным.
Надели чистые рубахи, всякий помянул сам про себя свои грехи и сложил их к ногам Христовым, брат с братом распрощался… Уже наседают вражьи челны. Белеют чалмы, краснеют фески аскеров. Блестят мушкеты и ятаганы. Смуглые лица видать, черные глаза сверкают. Гул идет от челнов:
— Алла! Алла!..
— Стой! — приказал Потоцкий, — суши весла, панове! И стали чацки на месте, ощетинившись поднятыми веслами. А с турецких шлюпок уже тянутся багры и крючья, словно кошачьи когти. Затрещали мушкеты, огнем и дымом покрылось синее море. Не глядят басурманы, что аскер за аскером падают с челнов, кровавя вспененную воду: лезут сквозь огонь, схватились баграми за борты.
— Алла! Алла!
Молнией сверкает карабель в руках Потоцкого, как арбузы лопаются под ударами бритые головы. Грудью заслонил он изображение Христово. Сколько пуль уже расплющилось о его верный панцирь! Рубит сплеча, а сам возглашает великую песнь:
— Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный! Помилуй нас!
Голосу его отозвалось на чайках все казачество, как один человек. И всколебалось от той песни синее море.
Повернул ветер, дунуло северняком с лимана. Наморщилось море, потемнело, заохало. Волна с волной пере кинулась снежками. Зачуяли на фрегатах, что близится великая буря, и вывесили на реях флаг к отбою, чтобы челны отступили от чаек назад, к кораблям.
— Что тратить даром людей? — сказал паша. — Все равно теперь не спастись от нас гяурам. Фрегаты наши крепки, морская буря им нипочем, но гяурские челны она размечет, как щепки. Какой челн не потопят волны, догонят наши каленые ядра… Жарь в них со всех бортов!
Ад на море. Пушки грохочут, волны ревут. Сизые валы до облаков поднимают серебряные гребни. Рассыпались чайки по морю, глотают казаки соленую воду… А старый гермек Длугош крутит сивый ус:
— Это ничего. Море нас не обидит, не выдаст. Мы с морем старые приятели. Море не турка.
Навалился на руль — правит. Летит ладья, Христом осененная, торопятся за нею казачьи челны, черными тучами напирают сзади басурманские фрегаты, молниями брызжут с бортов каленые ядра…
— Постой! Недолго вам палить, бисовые дети! — ворчит Длугош, а сам все крепче и крепче налегает на руль, гнет ладью к северо-востоку…
Земля! Земля!.. Вот закипели уже впереди живым серебром седые буруны…
— Эй, Длугош! Куда ты правишь! вдребезги разнесут нас камни порогов…
— Помалкивай, пане ксенже! Не тебе учить старого Длугоша, как ладить с сердитым морем… Навались на весла, братья-атаманы! Чтобы стрелами летели вперед наши чайки!
Мчатся чайки — волну и ветер обгоняют. Не отстают от них турецкие фрегаты.
Взмыла волна и одним махом перенесла казацкую дружину через бурун. Только днища заскрежетали о камни.
Заметили турки, что зарвались в погоне и набежали на опасную мелизну, — да было уже поздно, не сдержать стало тяжелых фрегатов; со всего размаха ударились они о подводные камни и осели на них мертвыми грудами… По дощечкам расхлестала их сердитая волна, ко дну канули тяжелые пушки, ни один аскер не вышел живым на берег; потоп паша со всей силой, как фараон в Черном море.
А Потоцкий выждал за бурунами в спокойной бухте, пока улеглось волненье, и поплыл себе дальше, Днестровским лиманом, славя бога за свое спасенье. Доехал он до родного Барилова и с великим почетом поставил Христа, выведенного из неволи, в своей часовне. Там стоит он и посейчас — в одинаковом почете и у панов, и у холопов, у католиков и православных — и будет стоять, пока есть на то его святая воля.»
Заезжал доктор, привез рукопись покойной тетки Ядвиги и целый ворох местных сплетен. У него по этой части талант замечательный. Я — в обмен — рассказал ему свою встречу в парке. Тоже руками развел.
— Гм… странно… Кто бы такая?.. Надо разузнать… Того даже мой гонор требует. Уездный врач должен быть всеведущим и вездесущим.
Он шутил, но острый, колючий взгляд его был серьезнее обыкновенного. С чего бы? Уж нет ли у него поблизости зазнобы, не ее ли подозревает он в загадочной гостье моего парка? А он, надо думать, преревнивый и в ревности злой. Такие толстяки, простодушные на вид и хитрые на самом деле, всегда злецы и тираны в своей домашней жизни.
Показал ему «Natura Nutrix». Заинтересовался страшно. Сперва издевался над невежеством средневековых естествоведов, хохотал, выхватывал из книги разные наивности и нелепости, а потом пристал:
— Подарите книгу.
Я отказал. Он немножко обиделся. Я извинился:
— Вам она ни к чему, годится только как курьез, а я много занимался историей тайных наук, у меня по ним хорошая библиотека, и я хотел бы разрознить ее, извлекая из коллекции такой интересный ouvrage.[58]
Паклевецкий сказал — надо отдать ему справедливости, довольно добродушно, — что он это очень хорошо понимает, и заговорил на тему: как удивительно, что самые простые идеи даются человечеству позже всего.
— Вот хотя бы эта «Natura Nutrix». Смотрите: какая тщательность работы, кропотливость изысканий. Прямо дело целой жизни. И весь труд — впустую. Человек тысячу лет вертится около химии, электричества, магнетизма, держал много раз в руках их идеи — и все-таки не мог их найти… Точно в жмурки играл с наукою, ловил ее с завязанными глазами… А найти было так просто: стоило только отказаться от идеи о сверхъестественных вмешательствах в жизни человека и природы, стоило только условиться, что все существует и движется само по себе, своею собственною силою — и все нашлось: и химия Лавуазье и Бертоло, и электричество Гельмгольца и Эдисона, и гипнотизм Шарко…
Он долго ораторствовал, нападая на мистику и в особенности на современные сатанические и теософизические культы с ожесточением — точно бедняга-сатана был его личный грозный враг. Мне стала смешна горячность его полемики с пустым местом.
Я сказал:
— Поздравляю вас: вы прекрасный оратор. Вы очень искусно разбили современную демономанию и вполне доказательно отрицаете дикости мистицизма. Но известно ли вам острое выражение Равиньяни, довольно популярного в своем роде теолога? Он говорит: «Le chef d'oeuvre de Satan est de s'être fait nier par notre siècle».
Паклевецкий насторожился, задумался, точно перевел про себя фразу, и закатился громким и искренне веселым смехом:
— Но послушайте… ведь это — превосходно! Это — черт знает как метко и верно!.. «Шедевр сатаны в том, что он заставил наш век отрицать его существование»… Очень, очень замысловато. Молодец француз! Ловко потрафил, собака!
Он смеялся до самого отъезда… Но в экипаже — я видел из окна — нахмурился… Нехорошее у него лицо, когда он хмурится, и нехорошую душу оно обличает. Я вижу Паклевецкого насквозь и никогда не доверюсь ему ни на мизинец! И он меня не любит. Не знаю, за что, но я чувствую, что не любит.
12 мая.
Получил сегодня письмо от старого Вучича — он в Каире. Самое жизнерадостное письмо; Зоица совсем оправилась от болезни и… вот уже не ожидал-то: выходит замуж. Старик приложил к письму и карточку жениха: какой-то англичанин, бравый такой малый, выращенный на ростбифе, эле и гимнастике. Как вспомню я убивания этой Зоицы над гробом Дебрянского, делается и гадко, и смешно, что за жалкая тварь эта девица… Тряпка: командовала ею Лала — она шла за Лалою, как на поводу, хотя боялась ее и не любила; потом влюбилась в Дебрянского, стала командовать ею любовь — она взбунтовалась против Лалы и едва сама не умерла, когда эта Лала спровадила бедного Алексея Леонидовича на тот свет. И вот: «башмаков еще не износила». Fraity is your name, women!..[59] На месте покойника я стал бы сниться Зоице каждую ночь, вроде того, как мраморная невеста преследовала Цампу. А Дебрянский, кстати, и в гробу-то лежал такой нахмуренный, строгий:
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна: Ты мертвецу святыней слова
Обручена…
О Лале Вучич не пишет ни слова. Так, значит, и пропала без вести безумица эта!
13 мая
Тайна розовой дамы объяснилась. По произведенному Якубом следствию обнаружилось, что розовое платье, подходящее к моему описанию, имеется только у панны Ольгуси, кузынки пана ксендза Августа Лапоциньского из соседнего Заборья, заведующей домом и хозяйством его велебности. «Une demoiselle a tout faire»,[60] — называют французы; и что панна Ольгуся, сгорая Евиным любопытством видеть новоприезжего графа Здановского, уже не однократно делала в наш парк нашествия вместе со своею покоювкою, якобы за ягодами, хотя до ягод еще добрые две недели.
Приедет Паклевецкий — поздравлю его: всезнайка, а не догадался!
О панне Ольгусе Якуб говорит с самою коварною и злодейскою улыбкой, ясно намекая всею своею рожею старого, еще крепостного, Лепорелло:
— Ежели пану графу угодно свести интрижку, пусть пан граф не зевает — тут клюнет!
Однако черт возьми велебного Августа! Даже непозволительно обзаводиться для хозяйства такою хорошенькою кузиною…
14 мая
Отправился вчера кататься верхом, и Карабеля угораздило расковаться как раз у Заборья… В результате я провел вечер у пана ксендза и ел варенец из белых ручек панны Ольгуси. Ольгуся очень красивый двуногий зверь.
Не понимаю, как показалось мне только что не за фею эта сытая и здоровая деревенская красавица с формами Цереры и широко раскрытыми васильковыми глазами? По первому впечатлению, я чуть было не усумнился:
— Да это не она… совсем другая фигура, гораздо грубее лицо…
Но потом лукавые улыбки и хитрые намеки панны Ольгуси убедили меня, что предо мною действительно моя незнакомка… Всю поэзию встречи надо, таким образом, поставить на счет зелени парка и красных лучей вечернего солнца…
У Лапоциньских весело, как почти всегда у католических ксендзов. Этот класс людей обладает тайной приятной, занимательной и комфортабельной общежительности едва ли не больше, чем всякий другой. Надо было обреченному сословию старых холостяков веками сочинять для себя приятный быт в суррогат недоступный для них семьи — ну, и выработали в лучшем виде. Отец Август великолепно играет в шахматы, выписывает шахматные журналы из Лондона и Берлина и в свободное время — а такого времени у него часов двенадцать в сутки — витает мыслями в мире Морфи и Андерсена… Он, разумеется, шахматный старовер. Цукерторт, застрелившийся оттого, что проиграл случайно партию, которую он играл по всем правилам искусства и должен был непременно выиграть, для ксендза Августа — последний могикан преданий, заповеданных арабами и раввинами… Денежные матчи для него — предмет презрения и издевательства; о Стейнице и Чигорине он выражает свое суждение одним коротким и высоковельможным «пфе»!..
— То юж не граен, пане грабя, але тылько гроши робен…
Не знаю, в каких отношениях к нему стоит панна Ольгуся. По типу она-таки весьма и весьма напоминает «старческую утеху». Однако на кокетство ее со мной, весьма откровенное, чтобы не сказать — навязчивое, пан ксендз смотрел с самым стоическим равнодушием. Впрочем, на мой взгляд, он уже стоит на пороге того истинно философского периода в старчестве, когда хорошо изжаренные пулярка становится желаннее самой Елены Прекрасной, за килишек старки и пугар венгжины можно отказаться от романа даже с Венерой Медицейской, а чашка душистого кофе, шахматная доска и часок-другой сна после обеда заслоняют от человека весь остальной женской пол, да и вообще грешный наш мир со всеми его страстями и похотями… А гастроном и охотник поесть ксендз Август — великий, хоть сейчас в Ватикан метрдотелем к его святейшеству, да не к нынешнему сухоядцу и постнику Льву XIII, а к самому блаженной памяти папе Александру VI Борджиа. Вот уж именно: «не пий з блазнем, не пий з французом, не пий з родным ойцем, не пий з коханкой, а з ксендзем выпей!»
Якуб ужасно заинтересован моим пребыванием у Лапоциньских.
— Ну и как вам, мосьпане, показалась панна Ольгуся?
И покачав своею седою головою, прибавил:
— Она у нас — ай-ай-ай!
15 мая
Опять задождило… Дробные, мелкие и частые, словно сквозь сито, капли барабанят с утра по оконным стеклам… Холодно и сыро на дворе, в доме неприветливо. Тоска!
Хоть бы доктор завернул, что ли…
Нашел в библиотеке записную книжку прадеда Ивана Никитича. Вся исписана рецептами, давно вышедшими из употребления… да, надо думать, выходившими уже и в то время: три четверти записей снабжены вопросительными знаками или лаконическими отметками: dibitandum est …[61] пять-шесть страниц заняты чем-то вроде дневника медицинского: прадед Иван Никитич принимал какое-то специальное сильное лекарство, отмечая его дозы и действие день за днем… но что это за лекарство, он не указывает. Может быть, женьшень, чудесный корень маньчжуров? Возможно, потому что и остальные средства — все возбуждающие жизнедеятельность: железные препараты, aphrodisiaca.[62] Почти половина книжки занята тайнописью. Ключ к шифру найти не трудно, вероятно, да и лень и, наверное, не стоит! Знаю я тайны российских мистиков XVIII века! Убьешь три дня на пробы и догадки, а в результате расшифруешь какой-нибудь необыкновенно важный секрет — вроде того, что касторовое масло имеет особенно сильное действие при новолунии, а в полнолуние лучше прибегать к ревеню…
16 мая
Отдали визит Лапоциньский с панною Ольгусей. В разговоре я назвал Ольгусю панной Лапоциньской и ошибся: оказывается, она — Дубенич. Это литовская шляхетская фамилия, давно поселившаяся в нашем краю. У Дубеничей в гербе крыса, которая грызет золотой желудь. Панна Ольгуся толкует свой герб таким образом:
— Крыса — это я, последняя из Дубеничей, нищая, как костельная крыса, а желудь — единственная пища, которою я могла бы пробавляться, если бы его велебность не кормил меня хлебом.
Насмешливое отношение к своему гербу показалось мне странным в польке: родовой гонор и родовое хвастовство держатся в поляке против всякого отрицания. Я знавал поляков с совсем выветренною душою: уж на что сильны в них католические привычки и национальное чувство, но, глядишь, и с ксендзами на ножах, и свободный мыслитель, и даже патриотическую жилку заглушил в себе, социалистом и космополитом почитает себя, а гонора шляхетского, гордости происхождением своим «по мечу и прялке» — нет, не забыл.
Спрашиваю Ольгусю:
— Вы коренная полька?
— Почему вас это интересует?
— Потому что в вашем произношении есто что-то не польское.
Оказалось, что мать ее — русская, и она долго жила в русском обществе, кочуя по городам средней России вслед за полком своего отца, пехотного офицера, пока ксендз Лапоциньский не взял ее к себе.
— Таким образом, мы с вами можем подать друг другу руки, — пошутил я, — мы однокровки! Моя мать тоже русская.
— С радостью! — возразила она и протянула мне ребяческим жестом обе свои ручки — мягкие, белые, теплые ручки… Я приложился к ним с огромным удовольствием.
Но сам ксендз Август — родовой поляк с гонором, и насмешки Ольгуси над крысою и желудем, кажется, приходились ему не по вкусу. Он прочитал мне целую лекцию о Дубеничах, Дубовичах, Дембских, Дембовских, Дембинских, Дубах просто, Дубах Больших и Малых, вышедших во времена оны с Карпат, потомством от великого Само Дуба и разметавшихся по всему славянскому, от Балтики до Адриатического моря.
Я вспомнил фамильную легенду Вучичей и рассказал ее. Ксендз Август с горячностью и даже с волнением подхватил, что с юности, от деда и отца знает это предание, хотя и с вариантом, что графская дочь попала в руки совсем не лесного духа, как в красивой балладе Лалы, но грозного колдуна и разбойника, державшего в подземелье под дубом тайный притон свой. Как бы то ни было и кто бы ни был покойный Само Дубович — леший или разбойник — вот уже второй раз судьба меня сводит с родом его и все — при ликвидации: в Лале угасала последняя Дубовичка, в панне Ольгусе кончается ветвь Дубеничей.
Кокетничала со мною Ольгуся весь вечер и на все лады — даже исторически.
— Мне, пане грабя, — говорит, — собственно, не знакомиться с вами, а бежать от вас следует.
— Это почему?
— Потому что вы мне опасны.
— Много чести, панна Ольгуся! Уверяю вас, что я — самый смирный человек на свете…
— Не верю! Да хоть бы и так… Все же вы Гичовский, а я Дубенич…
— Так что же?
— Как? Разве вы не знаете, что между Гичовскими и Дубеничами есть роковая связь?
— Неужели? Очень приятно слышать!
— Да уж там — приятно ли, неприятно ли… Вы слыхали, конечно, про Зосю Здановку?
— Ну, еще бы не слыхать!
Зося Здановка — героиня нашей фамильной легенды. Она жила лет полтораста тому назад, была простая шляхтянка с фольварка под Здановым. Грабя Петш Вавжинец Ботва-Гичовский, коронный атаман, наш предок, влюбился в Зосю, увез ее. Несколько лет они жили счастливо. Потом Зося умерла скоропостижно, как говорят, отравленная родными графа, струсившими за наследство. Для Зоей был выстроен палац и разбит парк в Зданове. Говорят, будто граф Петш похоронил Зосю где-то в парке, насыпал над нею курган и поставил ей чудесный памятник со статуей — такою прекрасною, точно в нее вошла душа Зоси, такою схожею, точно Зося ожила в ней. Но наследники уничтожили статую и приказали сровнять с землею могилу, оскорблявшую их аристократическую гордость. В народе же верят, будто эта дикая выходка имела ту причину, что невинно загубленной Зосе не лежалось спокойно в могиле: ее статуя стонала и плакала по ночам, бродила по парку и смущала черную совесть убийц.
— Так вот, — с торжеством продолжала панна Ольгуся. — Эта Зося была из Дубеничей, и я происхожу от нее по прямой линии.
Прецедент — нельзя сказать, чтобы неприятный. Признаюсь откровенно: я ничуть бы не прочь разыграть роль графа Петра при такой Зосе, как панна Дубенич.
У пана Августа, кроме шахмат, нашлась еще страстишка: он рьяный разбиратель ребусов, шарад, тайнописи и т. д. Очень рад: теперь я знаю, как занимать его и в то же время оставаться незанятым с ним самому. Я подсуну ему записную книжку Ивана Никитича Ладьина. В ней столько страниц написано шифром, что милейшему ксендзу хватит работы на месяц.
17 мая
Я очень смущен… Сегодня опять, на том же самом месте, в тот же самый час я встретил в парке… нет: вернее сказать — не встретил, а только видел издали — розовую даму… и это не панна Ольгуся, хотя немножко похожа на нее. Вероятно, дама заметила меня, потому что видел я ее всего несколько секунд, а затем она — как и в прошлый раз — исчезла в зелени… Я пошел было за нею следом, но уже не догнал — и только слышал треск хвороста под ее ногами. Если бы не это, я принял бы всю встречу за галлюцинацию, за сон. Но сновидение не имеют тяжести, и хворост под ними хрустеть не может. Ну погоди же — изловлю я тебя, прекрасная незнакомка! Не сегодня, так завтра… Благо, ты повадилась в наши Палестины!
18 мая
Ух, какую воробьиную ночь пережили мы, здановцы! С вечера было душно. Я рано лег спать и спал дурно, под кошмаром. Видел во сне Лалу, очень суровую и бледную. Она сказала мне:
— Помнишь Корфу? Берегись: оно нагнало тебя, оно начинается…
Она подняла руку, и вокруг нас разверзся целый ад огня и грохота…
Проснулся: дом трясется от грома, в щели ставен сверкает синяя молния. Я люблю грозу. Разбудил Якуба и приказал ему отворить ставни в кабинете. Чудное было зрелище. Когда небо вспыхивало голубым пламенем, в парке виден был каждый лист, трепещущий под каплями дождя, совсем бриллиантового в этом грозном освещении… Буря кончилась таким могучим ударом грома, что я вскочил в испуге с подоконника: молния блеснула прямо мне в глаза, и вместе с нею все небо точно рухнуло на землю… Так, в беспрерывной молнии и громе прошла вся ночь. Якуб уверяет, будто это потому, что черт воробьев мерял: которого убить, которого отпустить. Бедняги. Сегодня они сотнями тощих трупиков усеяли парк, и усердно суетятся и хлопочут вокруг них жуки-могильщики. Якуб прошедшую грозовую ночь зовет рябиновою. По его мнению, таких бывает три в году: в конце весны — когда цветет рябина, в средине лета — когда начинают зреть на рябине ягоды, и в начале осени — когда рябиновые ягоды совершенно поспеют. Первую отбыли, будем ждать всех остальных.
Гроза уничтожила один из лучших старых дубов нашего парка. Но нет худа без добра: ливень размыл курган — неподалеку от того места, где имел я две встречи с розовою дамою, и в размыве нашлись обломки женской статуи замечательно художественной работы… Налицо: нога с коленом, плечо, грудь и обе ручные кисти. Удивительный мрамор — я такого еще не видывал: нежно-палевый, точно чайная роза. Должно быть, из каких-нибудь восточных ломок.
Цвет их напомнил мне заревую игру и румянец той Статуи Сна, в которую когда-то чуть не влюбился я на генуэзском Стальено. Пока что сложил обломки у себя в кабинете, а ручки поместил на письменном столе, как пресс-папье… прелестные ручки: большой скульптурный талант воплотился в эти две нежные кисти с тоненькими и длинными пальчиками. Счастлив был муж или любовник прекрасной женщины, которой они принадлежали. То-то, должно быть, нервное, кроткое, слабое, зыбкое, очаровательное существо была… В этих узких пальцах — целая рапсодия женственности.
Сегодня утром вся прислуга помирает со смеху, потешаясь над казачком, который отворял для меня ночью ставни. Он уверяет, что пробегая парком, видел чертей.
— Какие ж они, Тимош, из себя?
— А як пан и пани, в панской одежде, только с лица черны и муруги… Как молния блеснула, мне их и осветило… Стоят над травою вот этак от земли — и смотрят на палац во все глаза… А потом — кругом, кругом, закрутились вихрем и пропали в саду.
Мальчишку, конечно, смутили тени кустов — еще диво, как при блеске молнии дикие очертания и угольные пятна их померещились Тимошу только за двух чертей: их хватило бы на целый шабаш…
19 мая
Паклевецкий решительно не может равнодушно видеть мало-мальски порядочной вещи: сейчас начинает клянчить — подари да подари… То просил отдать ему «Natura Nutrix», теперь влюбился в откопанные вчера ручки… А еще, говорят, бессребреник: не берет денег с больных, кроме самых богатых панов… Странно, что, несмотря на бескорыстие, его не любят в народе. Я разговаривал с холопами. Говорят:
— Пан Паклевецкий — доктор, что греха на душу брать, каких в Киеве нет: захочет — и мертвого из домовины поднимет. Только у него нехороший глаз и тяжелая рука. И всем кого он лечил, потом не повезло; у Охрима Мокрогуза хата сгорела, у Панька дочь байструка родила, у кого злодей камору обчистил, у кого корова пала али коней свели… И бес его знает, какой он веры: не ходит ни в костел, ни в церковь, ни в жидовскую школу…
Я пересказал этот разговор Паклевецкому. Он хохочет по обыкновению.
— Ишь, хамы! Подметили-таки мои неудачи. В самом деле, меня преследует какой-то злой рок: со всеми моими больными приключаются неприятные сюрпризы и скандалы…
— Пока еще не испытываю на себе вашего вредного влияния, — пошутил я, — и со мною ничего сюрпризного не случилось…
— Да ведь вы у меня еще не лечились. А впрочем… ба-ба-ба!
Паклевецкий лукаво подмигнул.
— Как же ничего не случилось? А разве вы еще не влюблены в панну Ольгусю?
Вот тебе раз! О провинция, всевидящая, всезнающая, вездесущая! А главное — всесплетничающая!
— Разумеется, нет… Да откуда вы знаете, что мы знакомы?
— Слухом земля полнится… Я даже знаю, что пан ксендз Август удостоился получить от вас в подарок какую-то старую рукопись и теперь по целым дням ломает над ней свою мудрую лысую голову…
— А помните, доктор, как мы с вами терялись в догадках о розовой даме, которую я встретил?
— Как же, как же… И конечно, оказалось, что это была панна Ольгуся?
— В том-то и дело, что нет. Я встретил ее опять… Доктор выслушал меня с притворною рассеянностью я очень хорошо заметил, как серьезно заинтересовали его мои слова.
— Таинства Удольфского замка, сударь вы мой! — сказал он.
— Уж именно таинства! — засмеялся я. — Вон мой Тимош клянется даже, будто третьего дня во время грозы у нас по парку гуляли черти…
— Гм… смотрите: не воры ли?
— Воровать-то в здановском палаце нечего: все ценности повывезены… а до книг, картин, статуй в нашей округе нет охотников.
— Не скажите: я, например, с наслаждением стянул бы у вас эти ручки…
Вот привязался-то!
А кстати отметим, благо к слову пришлось: ведь ксендз-то Август в самом деле молодец, недаром хвастался своим мастерством по тайнописи! Разобрал-таки кусочек рукописи — она оказалась французскою. Сегодня прислал мне перевод… Дикое что-то: «цвел 23 июня 1823… цвел 23 июня 1830… оба раза не мог воспользоваться… глупо… страшно… больше не увижу… знаю, что скоро смерть — не дождусь… а мог бы… сын не верит… быть может, кто-нибудь из потомк…» — дальше тайнопись ведется, вероятно, на каком-нибудь языке восточного происхождения: подставляя по найденному ключу французские буквы, ксендз получал лишь неуклюжие слова почти из одних согласных… И только на одной странице, с краю, четко написан ряд цифр: 1823, 1830, 1837, 1844, 1851, 1858, 1865, 1872, 1879, 1886, 1893, 1900… Последовательная разница между цифрами — 7… По всей вероятности, прадед пред сказывает какое-нибудь событие, должное повториться каждые семь лет… «Цвел 23 июня 1823 года»… Кто цвел? Кактусы, помнится, бывают семилетние…
Почти всю ночь не спал: читал записки тетки Ядвиги… Какое несчастное существо! Вплетаю этот любопытный документ в дневник мой, чтобы не потерялся, как другие летописи рода нашего, съеденные мышами и плесенью в сырых кладовках…
Постойте, дайте припомнить… Я вам все расскажу, все без утайки — только не торопите меня, дайте хорошенько припомнить, как это началось…
Простите, если мои слова покажутся вам странными и дикими. С меня нельзя много требовать; вы ведь знаете: мои родные объявили меня сумасшедшею и лечат меня, лечат… без конца лечат! Возили меня и к Кожевникову в Москву, и к Шарко в Париж, пользовали лекарствами, пользовали душами, инъекциями, гипнотизмом… чем только не пользовали! Наконец, всем надоело возиться со мной, и ют посадили меня сюда — в эту скучную больницу, где вы меня теперь видите. Здесь ничего себе, довольно удобно; только зачем эти решетки на окнах? За границею лучше. Там — no restraint.[63] A y нас — тюрьма. Зачем? Я не убегу, мне все равно, где жить: здесь ли, на свободе ли — я всюду одинаково несчастна, а, между тем, вид этих бес полезных решеток так мучит меня, дразнит, угнетает…
Может быть, мои родные правы, и я в самом деле безумна — я не спорю. Мне даже хотелось бы, чтобы они были правы: то, что я переживаю, слишком тяжко… Я была бы счастлива сознавать, что моя жизнь — не действительность, а сплошная галлюцинация, вседневный бред, непрерывный ряд воплощений нелепой идеи, призраков больного воображения. Но, к несчастью, память моя тверда, и я мыслю связно и отчетливо. Меня испытывали в губернском правлении: чиновники задавали мне формальные вопросы, и я отвечала им здраво, как следует. Только когда губернский предводитель спросил меня: помню ли я, как меня зовут, — мне стало смешно. Я подумала: ему ужасно хочется, чтобы я ответила какой-нибудь глупостью, хоть в чем-нибудь проявила свое безумие, и на смех старику я сказала: меня зовут Марией Стюарт.
Разумеется, я не Мария Стюарт, а просто Ядвига Гичовская, младшая дочь графа Станислава Гичовского. Лета свои я затрудняюсь сказать. Видите ли, когда со мною началось это, мне было шестнадцать лет, но с тех пор дни и ночи летят таким порывистым беспорядочным вихрем… я совсем потеряла в них счет. Иногда мне кажется, будто мое безумие продолжается целую вечность, иногда — что оно началось вчера.
Мой отец — известный человек на Литве. Близ Ковна у нас есть имение — богатое, хотя и запущенное. Мы ездим туда на лето и проводим два месяца в ветхой башне, где родились, жили и умирали наши деды и прадеды. Холопы зовут нашу башню замком, и точно — последний остаток роскошного здания, построенного в XVI веке знаменитым нашим предком, литовским коронным гетманом. Оно простояло два века; пожар и пороховой взрыв в погребах разрушили его в начале XIX столетия почти до основания.
Гетман умел выбрать место для своего замка — у подножия высокой лесистой горы, в крутом колене светлой речки. Вдоль по берегу, вправо и влево видны остатки древнего городища, низкие кирпичные стены с сохранившимися кое-где бойницами… Они сплошь обросли мхом, а из иных щелей и расселин поднялись молодые красивые березы и елки. Я, сестра моя Франя и наша гувернантка пани Эмилия любили бродить между развалинами. Они поднимаются от берега высоко по горе и завершаются на ее вершине тремя черными толстыми стенами: на одной и теперь еще можно разглядеть сквозь грязь и копоть остаток фрески — ангела с мечом. Вблизи стены валяется много могильных плит с латинскими надписями. На некоторых видны иссеченные кресты, на других короны и митры, а на иных даже грубые рельефные изображения людей в церковном облачении. Когда-то здесь стоял бернардинский монастырь, зависимый от нашего рода, покровительствуемый нами. Он упразднен в прошлом веке. Во время второго повстанья руины служили приютом для небольшой банды: поэтому русские пушки помогли времени в разрушительной работе над осиротелым зданием и сразу его покончили.
Как вы уже слышали, мне минуло шестнадцать лет. Я была очень хороша собою — не то, что теперь. Давно ли, кажется, мой отец, когда бывал в духе, клал на мою русую голову свои белые руки и декламировал с важностью знаменитые стихи нашего бессмертного поэта:
Nad wszystkich ziem branki, milsze Laszki kochanki, Wesolutkie jak mlode koteczki, Lice bielsze od mleka, z czarna rzesa powieka, Oczi blyszcza sie jak dwie gwiazdeczki.[64]
A как-то на днях я посмотрела в зеркало: я ли это? Костлявое, зеленое, словно обглоданное, лицо; под глазами и на висках провалы, челюсти выдались: уши стали большие и бледные. Как я гадка!
Он довел меня до этого. Он — странное, непонятное существо: ни человек, ни демон, ни зверь, ни призрак… он, ежедневно налагающий на меня свою тяжелую руку; он, в чьей губительной власти моя душа и тело; он, кого я днем боюсь и ненавижу, а ночью люблю всею доступной моему существу страстью; он, неумолимо ведущий меня к скорой ранней смерти… Ах! Да что мне болезнь, безумие, смерть! Никакой ужас видимого мира не испугает меня. Все, что люди зовут несчастьем, кажется мне и слабым и ничтожным, когда я сравню с тайнами моей жизни… А все-таки порою я со стыдом уверяюсь, что тайны эти дороги мне, как сама я, и лучше мне с жизнью расстаться — только бы не с ними! Индусу мило погибать под тяжелыми колесами гордой повозки божественного Яггернаута: моя беспощадная судьба катит на меня грохочущую колесницу смерти, управляемую Им, и у меня нет ни силы, ни воли посторониться, и я со сладострастным трепетом жду момента, когда пройдут по мне губительные колеса.
Зачем бишь я рассказывала про старое бернардинское кладбище? Да!.. ведь именно там-то я встретила его впервые, там и началось это… А как? Постойте… тут у меня темно в памяти…
Зачем я взошла на гору, чего там искала — право, не припомню, да это и не важно: так, нечаянно, без цели взошла. Наступил закат; большое, багровое солнце ползло вниз над западными холмами; под его лучами развалины нарумянили свои морщины и позолотили облепивший их седой мох. Я стояла между двумя молодыми тополями и думала: напрасно я отбилась на прогулке от Франи и гувернантки; пани Эмилия будет на меня сердиться, и мне надо поскорее их найти. Тут я заметила, что я не одна на горе; на разбитой плите у западной стены разрушенного костела сидел человек.
Он удивил меня: кругом, на несколько десятков верст, я знала всех, кто носил панское платье, а эту длинную фигуру, одетую в старомодный черный сюртук с долгими полами, я никогда не встречала; лицо незнакомца было затемнено надвинутой на брови шляпой — тоже устарелой моды, как узкий высокий цилиндр. Он сидел, далеко вытянув перед собой худые ноги в дорожных сапогах с отворотами; его руки, как плети, висели бессильно опущенные на плиту. В позе незнакомца было нечто неустойчивое, непрочное, что неприятно действовало на глаз, но чем именно — объяснить не умею. Я решила, что это какой-нибудь турист, — они иногда заглядывают в наши края. И из любопыства стала следить за ним. Он не замечал меня — по крайней мере, несколько минут он ни одним движением не проявил признаков жизни. Солнце зашло. Когда красный шар растаял на границе неба и земли, незнакомец ожил. Он пошевелился, потянулся, как только что пробудившийся человек, глубоко вздохнул и хотел подняться с места, но не смог и снова опустился на плиту. Тогда он опять вздохнул и, опершись на камень руками, откинулся на спину, потом наклонил туловище обратно к коленям, качнулся вправо, качнулся влево — словно хотел размять затекшие от долгого неподвижного сидения члены и делал гимнастику. Эти упражнения выходили у незнакомца так легко, точно он совсем не имел костей. Качался он долго, и чем далее, тем быстрее.
Неутомимость и чудовищная гибкость незнакомца сперва изумляли меня, потом стали смешить… Мне захотелось разглядеть чудака поближе. Я сделала несколько шагов и теперь стала уже прямо против него, но он все-таки не обратил на меня внимания. Когда же я сбоку заглянула в лицо его, то смех мой застыл: глаза незнакомца были закрыты, а не желтом, немолодом уже, но безбородом и безусом лице лежало выражение человека, спящего крепким, но мучительным сном, от которого хочется всей душою, но нет сил пробудиться. Контраст сонного лица с подвижностью туловища незнакомца был странен и жуток. Страх обуял меня, я вскрикнула.
В то же мгновение незнакомец перестал, как будто остановленный невидимой рукой. Щеки его задрожали, глаза медленно открылись и вонзили в мое лицо внимательный, острый взгляд. Они были почти круглые, светло-карего, чуть не желтого цвета, как у совы или кошки, и горели тем же хищным и хитрым огнем. Под взглядом их я будто вросла в землю — ноги меня не слушались и не хотели бежать, хотя страх, внезапно внушенный мне пробуждением странного создания, громко требовал: беги! Бессознательно я уставила свои глаза прямо в глаза незнакомца, и тотчас же мне почудилось, будто своим неприятным взором он проник мне глубоко в душу, читает в ней, как по книге, и по праву властен над нею. Между тем проклятые глаза расширились, округлились еще больше, сделались яркими, как свечи… в них явилось что-то манящее, зовущее и повелительное; я инстинктивно чувствовала, как опасно мне подчиняться этому зову, как необходимо напрячь все силы души, чтоб отразить его влияние, и не находила сил: сознание возмущалось, а воля была — как скованная, не слушалась сознания.
Незнакомец медленно простер ко мне руки и трижды потряс ими в воздухе — и я, против воли, сделала то же. Затем он стал приближаться ко мне, и с каждым его шагом я тоже делала шаг навстречу ему, так же, как он, с вытянутыми пред собою руками, подражая каждому его движению. Страх мой по мере приближению странного существа замирал, переходя в чувство нового для меня и мучительного, и сладкого беспокойства, томившего и счастьем, и тоскою. Мы шли, пока не встретились лицом к лицу, грудь к груди. Руки незнакомца опустились мне на плечи, голова моя упала ему на грудь — мне показалось, что кровь в моих жилах превратилась в кипяток и понеслась в теле разъяренным горячим потоком, чтобы вырваться на волю, чтобы задушить меня. То был непостижимый прилив неведомой страсти, и если я любила кого-либо больше себя, больше света и жизни, так именно этого незнакомого человека в эти таинственные минуты сладостного безумия.
Я очнулась в своей комнате, окруженная хлопотами родных. За час пред тем меня нашли у ворот нашего дома без чувств.
Тот, в чью жизнь непрошенно-негаданно врывается чудесное начало, всегда бывает подавлен и угнетен; быт его резко и грубо выбивается из русла своего наплывом совсем новых чувств, дум, ощущений и настроений. Показан вам уголок чужого мира, и столько непривычных впечатлений ворвалось из этого уголка в ум и душу, что за пестротою и роскошным разнообразием их не осталось ни охоты к серой, обыденной действительности, ни надобности в ней. Вы видели сон, убивший для вас правду жизни, охвачены грезой, сделавшейся для вас большею потребностью, чем есть, пить и спать; вам показано призрачное будущее, и стремление к нему давит в вашем сердце все желания и страсти настоящего и память прошлого. В неопределенности тоскливых стремлений вы будете безотчетно рваться к чему-то, а к чему — сами не знаете, но неведение цели не остановит вас, а еще больше подстрекнет, разгорячит и в упорной погоне за мечтой мало-помалу оторвет от жизни. Существование человека, ступившего одной ногой за порог естественного, превращается в сплошной экстаз, в безумную смесь хандры и пафоса, восторгов и отупения… Все становится презренным и излишним, нужною остается только овладевшая воображением тайна.
Так было со мною. Моя веселость пропала, моя жизнь погасла. Молча, запершись в самой себе, влачила я свое существование после вечера на горе, твердо веруя, что предо мною прошло существо иного мира… во сне или наяву? — что мне за дело?.. Повторяю: в часы мучительных раздумий мои желания так часто менялись, так часто от проклятий Ему я переходила к сладким мечтам о нем; и мне хотелось, чтоб Он не существовал, был лишь причудливым призраком лихорадочного сна, то я жаждала видеть Его как действительное, способное являться очам живого человека, умеющее любить, могущее быть любимым. Когда приближался вечер, я делалась сама не своя. Мне надо было бороться с собою, как с лютым врагом, чтобы не покориться таинственному могучему зову, доносившемуся ко мне откуда-то издалека и манившему меня… я знала куда: на гору, к западной стене. Но я не шла. У меня еще была кое-какая воля и оставалось сознания настолько, чтобы чувствовать в роковом зове нечто чуждое человеку, волшебное и преступное. В такие часы я забивалась в какой-нибудь уединенный уголок и со страшно бьющимся сердцем, трясясь всем телом, стуча зубами, как в лихорадке, читала молитвы и ждала — авось отлягут, отхлынут от души смутные грезы мои.
Я не пошла на встречу к нему — тогда Он пришел за мною. В одну ночь я проснулась, как будто от электрического удара, что я увидала, были два знакомые мне, огненные кошачьи глаза. Лица Его не было видно; глаза казались врезанными прямо в стену и долго смотрели на меня, не мерцая и не мигая. Я даже не успела испугаться: так быстро охватило меня уже испытанное оцепенение… Тогда Он отделился от стены, словно прошел сквозь нее, наклонился надо мною, и я снова впала в тот сладкий обморок, что охватил меня на горе.
Мне снились переливы торжественной музыки, похожие на громовые аккорды исполинских арф, перекликавшихся в необозримых пространствах. Звуки поднимали и уносили меня вверх, как крылья. Кругом все было голубое, и в безбрежной лазури колыхались предо мною не то птицы, не то ангелы — создания с громадными белыми крыльями, подвижные и легкие, как пушинки при ветре. Золотые метеоры сыпались вокруг меня. Сверху, помогая и отвечая арфам, гудел серебряный звон — и я купалась в море красок и звуков. То было недосягаемое, неземное блаженство — спокойное, теплое, светлое — и я подумала: «как хорошо мне и как я счастлива!». И — как только подумала — что-то больно укололо меня в сердце… Я вскрикнула, светлый мир покрылся черной тьмой, будто в нем сразу потушили солнце, и я очнулась.
Заря глядела ко мне в окно. Я была одна.
С тех пор каждую ночь я видела его, и каждую ночь уносили меня куда-то далеко от земли Его объятья, и каждую ночь пробуждалась я одиноко от острого удара в сердце. Дико и мрачно проводила я свои дни, выжидая ночи. Вялая, скучная, молчаливая, я возбудила опасения отца. Доктора нашли у меня малокровие, начали поить железом, мышьяком, какими-то водами.
Мне стало жаль моей молодой жизни, и я хотела спасти себя. Однажды я преодолела влияние моего врага: не поддалась его оцепеняющим глазам…
— Сжалься, — простонала я, — кто бы ты ни был, сжалься и не губи меня… Твои ласки сжигают меня. Я счастлива ими, но они убийственны. Ты взял всю кровь из сердца. Взгляни, как я жалка и слаба. Пощади меня — я скоро умру.
И в ответ я услыхала впервые его голос — шум, похожий на шелест сухих листьев, взметенных сухим вихрем:
— Не бойся умереть. Ты моя и соединена со мною. Ты не умрешь, как я, и будешь жить, как я. Ты поддержала мою жизнь ценою своей жизни, а потом ты, как я, пойдешь к другому живому существу и сама будешь жить его жизнью. Как я, узнаешь ты холодные, бесстрастные дни покоя и ничтожества; как мне, улыбнутся тебе полные наслаждения и безумных восторгов вечера. Золотая луна будет тебе солнцем и синяя ночь — белым днем… Люби меня и не бойся умереть!
И в первый раз я почувствовала на своих губах его холодные губы, и в этом долгом поцелуе он выпил мою душу.
Больше мне нечего рассказать вам, потому что на другой же день отец, поговорив со мной, со слезами вышел от меня… а я поняла, что меня считают сумасшедшею. Меня увезли из замка, стали развлекать, показали мне Европу… Напрасно! Ни путешествие, ни лекарства, ни молитвы мне не помогут!.. Никто не в силах прогнать Его, таинственного, неуловимого, никем, кроме меня, не видимого. И я погибну его жертвой, и неземной страх охватывает меня, когда я припоминаю его темные слова: «Ты будешь жить моею жизнью…» Что значит это? Кто он?.. У меня нет сил спросить у него прямого ответа: глаза его так жестоки, злобны и мстительны, когда хоть мысль о том мелькнет в моем запуганном уме…
Прощайте, однако. Солнце садится: Он приходит ко мне всегда, как только погасает последний луч на куполе вон той большой церкви, и сердится, если застает меня не одну. Уходите, пожалейте меня. Я уже чувствую дыхание ветра, предшествующего его приближению, и привычная дрожь пробежала по моим членам. Сейчас вон там в углу засветятся его ненавистные глаза… Уходите! Время!..
Вот он… идет… идет… идет…
24 мая
Приходится не то хвастаться, не то каяться и разбираться в угрызениях совести. Поехал к Лапоциньским на три часа, а прогостил три дня. Панна Ольгуся — моя… Мы не объяснялись в любви, не назначали друг другу свиданий, но вышло как-то, что оба очутились за полночь в вишневом саду ксендза Августа и не успел я спросить:
— Отчего вы не спите так поздно, панна Ольгуся? — как она уже трепетала в моих объятиях, пряча на моем плече свое жаркое лицо и лепеча бессвязные жалобы…
Мы разошлись, когда восток уже загорался зарею. На расставанье Ольгуся вдруг вздрогнула в моих объятиях и тревожно прислушалась.
— Это что?
В воздухе дрожал долгий стонущий звук… Должно быть, выпь кричала или тритоны расстонались в болоте…
Возвратясь в свою комнату, я, пока не заснул, все время слушал этот протяжный стон, и моей, не совсем-то чистой, после неожиданного свидания, совести чудился в нем чей-то таинственный упрек:
— Зачем? Зачем?
— Отвяжись! — со злобою думал я. — Что пристал? Чем я виноват? Я не ухаживал за нею, не заманивал ее… сама — без оглядки — бросилась мне на шею!
Спал я как убитый и поутру едва вспомнил со сна, что мы натворили вчера. Как водится, пришел в сквернейшее настроение духа, что сейчас встречу заплаканное лицо, красные глаза, полные сентиментальной укоризны, услышу плаксивый голос, вздохи, жалобные намеки — весь арсенал женского оружия на такой случай… Ничуть не бывало: панна Ольгуся улыбалась мне всеми ямочками своего розового лица, щебетала, как жаворонок, и ее синие глаза были полны такого веселого счастья, что у меня сразу камень с сердца долой, и даже завидно ей стало.
Ксендз Август был в костеле. Мы оставались одни все утро.
— Послушайте, Ольгуся, — сказал я, — вы знаете, что я не могу на вас жениться?
Она очень покраснела и — мы сидели рядом — прижалась ко мне.
— Я и не рассчитываю… Я просто люблю вас.
— Надолго?
— Пока вы будете меня любить.
— А потом?
— Не знаю…
Она засмеялась, глядя мне в глаза.
— Я никогда не знаю, что сделаю с собою. Вы думаете, я знала вчера, что приду ночью в сад? Бог весть, как это случилось… В меня иногда вселяется какое-то безумие, я теряю голову и живу иногда, сама себя не чувствуя… И делаю тогда не то, что надо, но только то, чего я хочу…
— А я всю жизнь так прожил, Ольгуся!
В глазах ее мелькнул огонек, она взяла мое лицо в обе ладони, мягкие и душистые, и приблизила к своему:
— Ты меня не жалей, — сердечно сказала она, — пропаду, так пропаду… Должно быть, в самом деле, уж такая судьба наша, Дубеничек, пропадать от вас, графов Гичовских… Помнишь, мы говорили с тобою про Зосю Здановку?
— Еще бы не помнить!
— Ну, так ты — мой граф Петш, а я — твоя Зося!.. Кстати, говорят, будто я очень похожа на нее.
— Откуда же знать это? После Зоей не осталось портрета. Знаменитая статуя ее — если только существовала она в самом деле, если она не украшение народной легенды…
— Конечно, существовала! — перебила меня Ольгуся.
— Скажите, какая уверенность! Почем ты знаешь?
— Потому что я знала человека, который видел и статую, и как ее разбили.
— Олечка! Ты мне сказки рассказываешь.
— Да нет же! Хоть дядю спроси!.. Видишь ли, лет пять тому назад у нас на фольварке умер закрыстьян Алоизий…
— Неужели только пять лет тому назад? Я помню его отлично: когда я был совсем мальчишкою, ему считали уже много за сто лет.
— Дядя говорит, что ему было верных сто пятьдесят, если не больше… Когда дядя был совсем молодой, Алоизию еще не изменяла память, и он рассказывал дяде о гайдамаках, точно это вчера было. Железняк в Умани посадил его отца на кол. Я застала Алоизия уже совсем живым трупом… высох, как мумия… в чем только душа держалась! Он всегда лежал на солнышке, покрытый рогожею, и спал… Однажды иду мимо — он смотрит на меня своими мертвыми глазами — страшно так их вытаращил! — точно я за чудовище ему показалась! И вдруг засуетился, силится встать…
«Лежите, лежите, Алоизий, — говорю я ему, — не беспокойте себя, вы человек старый, а мы с вами свои люди… обойдемся без церемоний!..» Он кивает головою, бормочет что-то… Вечером присылает парубка за дядею: «напутствуйте меня, ваша велебность, я сегодня умру…» — «С чего ты взял, Алоизий?» — «Я сегодня видел привидение… Зося Здановка приходила за мною… как живая… говорила со мною…» — «Что же она тебе сказала?» — «Да ничего такого страшного: лежите, говорит, лежите, Алоизий! — только и всего… А все-таки я помру, потому что за кем приходит покойник, тому и самому за ним идти.» А я уже рассказывала дяде, как видела Алоизия. Дядя рассмеялся: «Ах ты, старый, выдумал тоже! Какая же это Зося Здановка? Это моя племянница, панна Ольгуся Дубенич — сейчас я покажу ее тебе». И велел меня позвать. Алоизий, пока глядел на меня, только крестился: так я казалась ему чудна. Говорил, что я похоже на Зосю как две капли воды — голос в голос, волос в волос…
В таком случае романтическое увлечение моего предка понятно для меня больше, чем когда-нибудь. Ну что же? Будем играть в графа Петша и Зосю Здановку!.. Не знаю только — почему, пока Ольгуся вела свой рассказ, у меня страшно ныло сердце каким-то суеверным, недобрым пред чувствием, а в ушах снова болезненно зазвенело вчерашнее:
— Зачем? Зачем?
25 мая
Ругался и неистовствовал, как татарин. Уезжая к Лапоциньским, я запер свой кабинет, но ключ забыл в замочной скважине. Я запер — потому что спешил и не успел убрать своих бумаг, разбросанных на столе. Разумеется, без меня кто-то похозяйничал в кабинете. Я очень хорошо помню, что ручки статуи лежали врозь, на двух концах стола, одна — на рукописи «Законы сновидений», которую я пишу уже пятнадцатый год — все желаю затмить старика Мори, да что-то не затмевается! — другая — на связке моих печатных трудов… Между тем, сейчас обе ручки лежат вместе, одна на другой, точно сомкнувшись в умоляющем жесте на печатной связке, и связка перевернута. Прежде наверху была моя брошюрка «Спиритизм и дегенерация», теперь — хвост немецкой статьи из «Психологических анналов»: полемика с покойным Бутлеровым… Ненавижу, когда роются в моих бумагах, хотя и не имею никаких секретов. Прислуга клянется и божится, что она не при чем, будто бы даже не входила в кабинет. Врут, конечно. А не врут — тем хуже. Уж лучше пусть безграмотные лакеи копаются в моей литературе, чем делать ее достоянием провинциального любопытства. Спрашиваю Якуба, кто был без меня. Говорит, будто, кроме пана Паклевецкого, никто не заезжал. Уж не он ли постарался? От этого и не то станется! Я уверен: имей он малейшую возможность, — мало что перечитал бы все бумаги на столе, но заглянул бы в ящики, и ключик бы подобрал, и замочек бы сломал… Но Якуб уверяет, будто он, узнав, что меня нет дома, выпил, не раздеваясь, в столовой рюмку водки, закусил пирожком и уехал…
26 мая
Беседовал с Паклевецким о покойной тетке Ядвиге.
— Двести лет назад ее сожгли бы на костре как колдунью, посещаемую инкубом, — сказал я.
— Положим, — возразил он, — таинственный « Он » в записке графини Ядвиги является не столько инкубом, сколько вампиром.
— Огр? — удивился я. — Вот такие тонкости вы различать умеете?
В глазах его мелькнула насмешливая искорка.
— Что же тут тонкого? Скорее это с вашей стороны — как пневматолога и оккультиста великого — было слишком толсто смешать живого демона с обыкновенным человеческим мертвецом.
— Вы правы. Во всяком случае, бред не совсем обыкновенный.
— И с этим не согласен. В образованной среде привилегированных сословий, пожалуй, да. Но в простонародье — из десяти вдов по крайней мере одна искренно верит, что к ней по ночам ходит с того света покойный муж, никем, кроме нее, незримый, а для нее — живой, плотью и кровью. Деревенские ловеласы, к слову сказать, иногда преподло этим суеверием пользуются. Еще недавно в вашем же бывшем Гичове одного такого живого покойника поймали au flagrant délit[65] и потом водили по селу в хомуте, обмазанного дегтем, вывалянного в пуху и мякине… и уж били же! Кто чем, лишь бы не до смерти и без увечья, особенно бабы старались: и коромыслами-то, и скалками-то, и ведрами… Так теперь и зовут этого парня злополучного: «бабий мертвяк». Надо полагать, с тем прозвищем и помрет и потомству своему его вместо фамилии оставит… Поезжайте белорусским Полесьем: много ли вы найдете деревень без одержимой бабы, к которой летает огненный змей? А в одном глухом сибирском поселке я однажды наткнулся…
— А вы и в Сибири бывали?
— Где я не был!.. Наткнулся на целую эпидемию в таком же роде — только уже наоборот: между мужчинами, страдавшими от нападения покойницы, в которой какими-то таинственными судьбами не умерли земные страсти. Убили парни в пьяной драке старуху одну, деревенскую проститутку… Двоих в острог увезли, а остальные — одному за другим — стало мерещиться: чуть ночь, покойница лезет на полати или на печь, ложится под бок и любви требует… Кончилось-таки дело тем, что все — как следует и чин чином — миром выкопали тетку Арину из могилы, осиновым колом угостили и на костре огнем в пепел сожгли… Ну, не понравилось, перестала ходить. Да-с! Присутствовал, так сказать, при самом зарождении мифа… Кто ее знает? Может быть, лет через триста эта тетка Арина в сибирском фольклоре окажется героинею и вырастут из ее памяти сказки, песни, баллады, как у немцев о Леноре, которую мертвый жених похитил, либо как господин тайный советник Гете о «Коринфской невесте» сочинил…
Когда он упомянул о «Коринфской невесте», это совпадение с недавними приключениями, пережитыми мною на острове Корфу, поразило меня, и я чуть было не рассказал Паклевецкому о том, как умер Дебрянский — жертва вампирической галлюцинации, которою он — со всем как парни в сибирском случае Паклевецкого — заразился от несчастного своего приятеля Петрова. Но меня остановил взгляд доктора — внимательный и ждущий, точно, странно показалось мне, он был уверен, что я вот именно это и начну сейчас ему рассказывать. Со стыдом должен признаться, что я смутился и, проглотив готовый рассказ, ограничился достаточно бесцветным замечанием, что мол, в конце концов, вы, доктор, совершенно правы: безумие вампиризма разлито в человечестве, как первобытный инстинкт, и пятится, и гаснет только под напором нашей, все растущей, все новые и новые силы обретающей цивилизации. Он возразил мне не без насмешки и как будто с разочарованием:
— То-то вот и есть, что не совсем… Тетушка ваша на пяти языках говорила и в светлые свои промежутки преумная была и преобразованная особа. А вот недавно в «Lancet» читал я отчет некоего доктора Моллока о болезни одного русского, которого он пользовал на острове Корфу…
Моллок! Таким образом смутившее меня всеведение Паклевецкого сразу объяснилось. Мне стало очень стыдно и досадно на себя за минутную слабость.
— Ara! Это напечатано? — сказал я. — Я знаю Моллока и случай, о котором он говорит. Пациент Моллока был мой друг.
— Вот видите, — торжествуя, захихикал Паклевецкий, — вы все со мной хитрите и осторожничаете, а между тем Моллок в отчете своем даже ссылку на вас делает, правда, только с инициалами, но достаточно прозрачную, чтобы узнать вас по приметам…
— Я не знал, что история Дебрянского получила огласку, и не считал себя вправе говорить о ней.
— А меня она интересовала уже задолго до вашего приезда. Откровенно сказать, я и записочки-то тетеньки вашей привез вам в специальном расчете, не толкнут ли они вас, по аналогии, разговориться и посвятить меня в подробности ваших корфиотских приключений.
— Выходит, доктор, что не я «все» с вами хитрю и осторожничаю, как вы только что упрекнули меня, а, на против, вы со мною хитрите и обходцы строите… Раз история оглашена, почему вы не спросили меня о ней прямо?
Паклевецкий виновато ухмыльнулся.
— Видите ли, есть вопросы любопытства, которые не ловко предлагать человеку, когда питаешь к нему чувство столь глубокого уважения, как я — к вашему сиятельству…
— Оставьте мое сиятельство в покое, а каким щекотливым вопросом вы опасались оскорбить меня в данном случае, признаюсь, я не совсем понимаю.
— Можно говорить?
— Пожалуйста!
— Слово гонору, что не обидитесь?
— Даю слово.
— Ну, хорошо… только чур! Слово дано! J'ai reçu le droit de l'insolence …[66] Так вот: когда вы были свидетелем и участником всех этих безумий и таинств, столпившихся вокруг семьи Вучичей, не приходило вам-в голову подозрение, что ваша собственная нервная система пошатнулась под их влиянием, и мысль ваша работала тогда не слишком-то нормально, и волевое движение сбилось не сколько с панталыка и пошло по кривой?
Я был изумлен. Так, что даже не рассердился на его, в самом деле, нахальство.
— Неужели Моллок, излагая казус Дебрянского, представил роль мою в таком виде, что вы могли вынести подобное заключение?
— О нет!.. — заторопился он. — Как можно!.. Меня только заинтересовала в болезни вашего покойного друга сторона открытой преемственности. Я, знаете ли, списался о нем с врачами, которые ранее пользовали его в Москве и услали поправиться на Корфу. Ведь удивительное дело оказывается, знаете ли: ваш Дебрянский заразился галлюцинацией этой Феклы или Анны — как бишь ее там звали? — от приятеля своего, некоего присяжного поверенного Петрова, буквально и точно в инфекционном порядке, как другие тиф или дифтерит схватывают…
— В доказательство, что эта инфекция обошла меня, и существовал я под нею в полном здравом уме и твердой памяти, мне остается предложить вам испытание: я расскажу вам все, что было с Дебрянским в сопровождении своих комментариев, как и что я в этой трагикомедии понимаю.
Мы проговорили до позднего вечера. Паклевецкий слушал с необыкновенным вниманием. Надо отдать ему справедливость: когда он серьезен и не строит шута, лицо его озаряется замечательно умным, но… все-таки, нет, не могу я этой антипатии внутренней перешагнуть: недобрым выражением. Из всех действующих лиц моей повести наибольше заняла его Лала.
— Вот кого, в особенности-то, запереть следовало бы! — произнес он, когда я кончил, — Лалицу эту вашу колдовскую!
— В особенности? — подчеркнул я.
— В особенности, — невозмутимо повторил он. — Первую.
— Ах, значит, усматриваете кандидатов и на последующие очереди?
— Да помилуйте: разве вы не видите? Не чувствуете? Эта Лала — настоящий очаг эпидемического психоза. Галлюцинации и иллюзии наваждений гнездятся в ней, как микробы и бациллы… Она дышит заразою нервных расстройств и потрясений. В какую здоровую среду ни бросьте подобную больную, она найдет достаточное число субъектов, которые отразят ее влияние прямым или обратным подражанием… Сами же говорите, что чуть было не поколебались — насчет смерча-то…
Он захохотал своим неприятным, режущим смехом. — Все-таки, доктор, — спросил я, — вы в награду за повесть признайтесь, что именно в истории ли этой, в поведении ли моем заставило вас сомневаться в моей психической нормальности, то есть, говоря низким слогом, считать меня маленько рехнувшимся?
Он пожал плечами.
— Решительно ничего… Кроме того разве, что, переживая подобную сверхъестественную передрягу, свидетелю ее маленько рехнуться даже более нормально, чем сохранить нервную систему в полной целости и мысль в совершенном здоровье… А у вас же еще наследственность обремененная… это вы лучше меня знаете, что же от вас скрывать?
— В этом отношении, доктор, я твердо уповаю на дедушку Дмитрия Ивановича…
— И совершенно напрасно! — перебил Паклевецкий с каким-то новым, злым воодушевлением. — Ваш дедушка и воспитатель Дмитрий Иванович Ладьин, действительно, выставлял себя позитивистом в науке, материалистом в философии, строгим логиком в жизни и педагогии, но знаете ли вы, что он тайком был беллетрист, сочинял повести, рассказы, стихи и печатал их под псевдонимами, которые тщательно скрывал даже от самых близких друзей и родных своих?
— Да, я слыхал это не раз, но никогда не читал ни одного из его произведений…
Паклевецкий усмехнулся.
— Вы найдете их несколько в журналах конца сороковых и начала пятидесятых годов. Мой отец служил вашему деду агентом по сношениям его с редакциями. Я знал от отца несколько псевдонимов Дмитрия Ивановича, но все позабыл. Помню только один: Софьин. Так подписывался он в память жены, которую страстно любил и потерял совсем молодою. Найдите какую-нибудь повестушку за этой подписью, прочитайте и тогда судите сами, велик ли корректив к фантастической наследственности представляет собою ваш, будто бы материалист, дед…
Слова Паклевецкого показались мне любопытными: я никогда не подозревал за суровым дедом Дмитрием подобной слабости и, по отъезде доктора, я долго ползал вдоль полок с «Московским телеграфом», «Московским наблюдателем», «Современником», «Библиотекою для чтения» и читал оглавления запыленных томов, пока не вcтретил в одном из них между стихами Бернета и полемическою статьею Николая Полевого заглавия:
СОН В КРЕЩЕНСКУЮ НОЧЬ
Фантазия Д. Ил. Софьина.
Вырезаю эти строчки из ветхой, рассыпающейся желтыми листами, сотлевшей книги. Да станут и они фамильным документом в дневнике моем!
Мертвые только днём мертвы,
а ночи им принадлежат,
и эта луна, поднимающаяся по небу, — их солнце.
Альфонс Карр
Васильев был один в мрачном кабинете своего старинного деревенского дома. За окнами царила бурная зимняя ночь; оголенные ветви садовых сиреней и акаций царапались в запертые ставни; снежная вьюга визжала, ревела, выла. Казалось, будто огромная стая полузамерших, озлобленных псов ломилась в дом, просясь к теплу и свету. Васильев не слышал бури. Он сидел перед камином в глубоком дедовском кресле, неподвижно глядел на медленно угасающее пламя и думал. Печальны и зловещи были его мысли. В настоящую бурную ночь минуло два года с тех пор, как Васильев впервые переступил порог этого дома, своего отцовского наследия. Тогда он не был еще осунувшимся облыселым полустариком с преждевременной сединой на висках и с огромными впалыми глазами на худом желтом лице, каким видел он себя теперь в каминном зеркале. Он вошел в свой дом с гордо поднятой головой, здоровый, веселый, полный светлых надежд и, главное, рука в руку с прелестною молодою женою.
Жизнь много и тяжело трепала Васильева. Страстный, непостоянный характер, пытливый ум и непреодолимая жажда крупной деятельности и сильных ощущений долго мыкали его по свету, бросая из одной страны в другую, от предприятия к предприятию, сводя его с тысячами новых лиц, обостряя его наблюдательность бесчисленными житейскими встречами и совпадениями. В порывистом вихре своей жизни Васильев видел больше зла и глупости, чем добра и ума, и с летами под давлением опыта, по мере того, как охлаждался его пылкий темперамент, ум переполнялся все большим и большим недоверием к людям. К тридцати годам Васильев — обнищалый, разочарованный и разбитый на всех своих путях, без любви к кому бы то ни было, без уважения к обществу и его законам, не зная сам, верит ли он хоть во что-нибудь, влачил жалкое существование, и не раз мысль о самоубийстве проплывала грозною волною в его угрюмом уме. Но тайное предчувствие говорило Васильеву, что под охладевающим пеплом его души еще теплится какой-то огонек, способный неожиданным счастливым случаем разгореться в яркое пламя и тепло осветить конец его бытия. И огонек точно вспыхнул: Васильев полюбил дочь небогатого петербургского чиновника, Лидию Александровну Ленцову, красивую, кроткую и умную девушку, и скоро женился на ней. Брак принес счастье Васильеву: отец его, раньше чуть не проклинавший сына за его скитальческий быт, помирился с ним, когда он остепенился. После скорой смерти отца Васильев, как его наследник, снова стал состоятельным человеком. Молодые переехали в свою n-скую деревню. Для Васильева, обновленного и воскресшего духом, настали дни ясного счастья; он любил свою жену безумной страстью и дорожил ее взаимностью, как утопающий дорожит соломинкой, за которую хватается; женщина, воскресившая Васильева своей любовью, стала для него всем — его богом, его миром. К ней неслись его молитвы, ее желания были его законом, кроме нее он ничем не интересовался. Васильев никогда ни к кому не ревновал жену: в его глазах Лидия была непогрешима; он был счастлив тем, что душа его оказалась способною на такую детскую безусловную веру.
Лидия Александровна — маленькая бледная блондинка в ореоле золотых кудрей вокруг бледного личика, с внимательными, покорными глазами, принимала любовь мужа тихо, словно стыдясь поклонения, какое она вызывала в сильном, умном и богатом опытом мужчине. Она никогда ничего не требовала от Васильева лично для себя, но муж умел угадывать и исполнять ее самые заветные, едва задуманные желания. После трех месяцев счастливой жизни Лидия Александровна простудилась и умерла. С тех пор последний луч света погас в душе Васильева. Он заперся в своем деревенском доме, где отпели, откуда вынесли в фамильный склеп тело Лидии. Настоящее для него более не существовало, а будущее он не верил, и ум его жил лишь прошлым — воспоминаниями все той же золотой, синеглазой головки с младенчески кротким, вдумчивым взглядом и бледными холодными губками, на которых всегда как будто застывали его страстные поцелуи. Васильеву грезилась эта головка всегда и везде, и — любя ее мертвую, как живую, — он засыпал с надеждою видеть ее во сне, просыпался, чтобы мечтательно вспоминать ее. Прислуга, соседи, знакомые — все были уверены, что со смертью жены Васильев тронулся в уме; к нему никто не ездил; он тоже ни к кому.
Уголья в камине догорали, бросая красный зловещий отблеск на стены, мебель и на утонувшую в креслах фигуру хозяина. Утомив глаза червонным блеском огня, Васильев опять поднял их на каминное зеркало и увидел в нем, кроме себя, отражение странной фигуры. Фигура была фантастична и необычайна, но Васильев не испугался, даже не вздрогнул — он привык к ней. Около восьми месяцев тому назад он впервые увидал ее в тот же самый час, на этом же самом месте, и с тех пор находил ее ежедневно об эту пору. От стоявшего насупротив камина шкафа, набитого мистической библиотекой масона — деда Васильева, отделялось что-то вроде серого облака; потом в облаке прояснялся как будто чей-то облик, освещенный умным, пристальным и недобрым взглядом. Если бы заставили Васильева описать свою постоянную галлюцинацию, он затруднился бы — это была какая-то зыблющаяся, неясная стихийная тень со слабым намеком на лицо; она была серая; в ней чудилось нечто сильное, красивое и злое — вот все, что мог бы сказать Васильев. Иногда обличье видения выяснялось резче, иногда оно рисовалось бледным, едва заметным пятном на черном фоне шкафа, и резьба последнего явственно просвечивала сквозь фантастический туман. Дважды Васильев подметил в призраке странное движение, похожее на улыбку: это — когда он явился в первый раз и заставил Васильева не вольно содрогнуться от неожиданности и испуга; во второй раз, когда при возобновлении видения Васильев, взяв ученую книгу знаменитого психиатра, посвященную вопросу о галлюцинациях, старался найти в ней объяснение своему призраку. Теперь Васильев настолько свыкся с его присутствием, что уже не старался даже понять его; когда призрак — спокойный, сильный и молчаливый — вырастал за его спиной, Васильев часто даже не сразу замечал ею появление, погруженный в свое тихое, унылое горе.
В эту ночь Васильеву снова и определеннее прежнего почудилось движение в призраке: по облаку бегала глубокая рябь, как по воде от сильнего ветра и смутный образ то ярко выступал из-под своей стихийной оболочки, то снова тускнел под нею.
— С… л… у… ш… а… й!.. — низко, медленно, тягуче и глухо раздалось в тиши кабинета — словно кто-то заговорил далеко, за двумя-тремя стенами, но все-таки явственно и внятно. Васильев вздрогнул от изумления и с невольным испугом посмотрел на свое привидение: в первый раз он слышал от этого непонятного существа голос и слово.
— Не бойся! — продолжала звучать странная речь. Васильеву казалось, что с каждой согласной в устах призрака прибавлялся тупой самостоятельный звук вроде свистящего придыхания или того хриплого шипения, каким начинают свой бой старинные часы. — Не бойся!
— Кто ты? — спросил Васильев, смело поднимаясь с кресел навстречу видению. Облако заволновалось, и за секунду перед тем ярко определившиеся черты призрака снова покрылись мглою.
— Не знаю! — донесся к Васильеву ответ — как будто еще больше издалека чем первые слова.
— Зачем ты здесь?
— Ты мне близок, и мне тебя жаль.
— Я давно вижу тебя. Я считал тебя за ложную мечту воображения, и даже теперь, когда ты говоришь со мной, я не уверен, не брежу ли я… Зачем молчал ты раньше?
— Я наблюдал за тобой и читал в твоей душе.
— Быть может, ты злой дух?
Призрак беспокойно заволновался. Две яркие точки в тумане — их Васильев принимал за глаза своего видения — засверкали острым блеском.
— Я сказал тебе, что не знаю, кто я. Не все ли мне равно? Да и тебе тоже? Я пролетаю мир, не ведая, откуда я взялся и давно ли я живу. Иногда мне кажется, что я — не существо, а чей-то сон, чья-то мечта… Я люблю тебя именно за то, что твои мысли находят во мне отголосок в то самое мгновение, как они зарождаются в твоей голове. Быть может, я сам не что иное, как твоя безумная печальная острая, злая дума, отделившаяся от тебя и представшая тебе полувоплощенною.
— Мудрено… не понимаю…
— Я не умею сказать яснее.
— Чего ты хочешь?
— Помочь тебе. Ты мне близок. Мне жаль тебя.
— Почему?
— Потому, что должен умереть, а боишься. Скажи мне свою лучшую мечту, и я объясню тебе, как ее осуществить. Ты молчишь?.. Тогда я сам скажу, чего ты хочешь. Ты жаждешь смерти, как соединения со своей женой, и не решаешься на самоубийство потому лишь, что люди — глупее тебя, но сильнее тебя — обучили тебя думать, будто жизнь твоя не принадлежит тебе, будто обратить волю свою к уничтожению себя — грех, отличающий преступного от праведных. Боишься попасть в ад, когда Лидия будет в раю. Боишься разлучиться с нею в будущей жизни… Васильеву послышалось что-то похожее на едкий холодный смех.
— Ты смеешься над будущей жизнью?!
— Нет! Это ты смеешься. Говорю тебе, что я — ничто, я — лишь отражение твоего ума, я — тот инстинкт, которого лишился человек, когда перестал быть животным. Я смеюсь, если ты смеешься: плачу, если ты плачешь: хочу, чего ты хочешь… Вот теперь ты думаешь: если это видение, стоящее пред моими глазами, сверхъестественно, пусть оно скажет мне: увижусь ли я хоть в вечности с Лидией?! Странные умные люди! Как многому ненужному вы научились и как много необходимого забыли! Животное, лишенное слова, видит духовный мир так же, как мир телесный. Слышишь ли ты далекий вой своего пса? Он предвещает покойника… Кто им будет? Быть может, и ты. Сибирский шаман в пророческом исступлении говорит со своими предками, как с живыми людьми, дает им вопросы и получает ответы, а ты, одаренный развитым наукою умом, не в силах помочь себе в самом страстном своем стремлении!
— Смерть не возвращает своих жертв! — глухо сказал Васильев.
Призрак засмеялся.
— Разве есть смерть в природе? И ты, умный человек, решаешься произнести это словно в присутствии такого существа, как я?
— Чему же ты смеешься? Стоя на пороге конца, смотреть дальше, за него, не смешно.
— Конец — человеческий миф. Конца в мире не бывает. Ты видишь пред собою бесконечное и тревожишься боязнью конца?
— Ты бессмертен?
— Больше: я не понимаю смерти. Во мне нет ее идеи. Она — покой, а я в вечном движении; я ее отрицаю.
— Смерти нет?
— Нет.
— Значит, будущая жизнь…
— Ее тоже нет.
— Так что же есть?
— Есть вечное перемещение стихий, вечное движение атомов. Вглядись в меня: мой облачный покров дрожит, зыблется, волнуется переливами, готов принимать сотни разнообразных форм и красок. Я могу быть всем, что может представить себе твое воображение. Но мой час не пришел, и покуда я — лишь таинственное Ничто. Когда-нибудь мировые частицы, составляющие меня, силой своего сцепления переработаются из Ничто в Нечто и заставят меня сделаться существом телесного мира, как ты теперь, но ненадолго, как недолог здесь и ты. Исполнив срок того, что вы, люди, так узко принимаете за жизнь, я снова распадусь на бесчисленные частицы. Их миллиарды миллиардов носятся в мировом пространстве, и они не умирают, не теряются, не изменяются. Часть себя я передам, быть может, вон той сирени, что стучится теперь в твое окно; часть разольется водою в ближнем ручье или с парами поднимется к облакам, чтобы дождем упасть снова на землю; часть я подарю ядру формирующейся кометы; часть запоет птичкой в небе; часть станет зародышем в чреве матери… И опять воплощусь. И опять распадусь. Так все и будет: сегодня распадение, завтра воплощение. Я вечен, как вечна природа и обмен ее вещества. А ты говоришь о какой-то смерти. Не бойся ее. Этот узел только туго развязывается, но нитка — все та же. Смерть не ужас. Жизнь — не радость. Всюду и всегда одно и то же: перемещение частиц, ничего, кроме перелива атомов.
— Значит, и я буду жить, как ты? И Лидия не… умерла? — трепеща от робкого предчувствия, вскричал Васильев.
— Разумеется, и если ты хочешь, ты можешь видеть ее.
— Как? Научи меня, и буду благословлять тебя.
— Слушай. Все в мире состоит из вещества и формы. Ваша видимая смерть в том и состоит, что в уничтожающемся существе распадается связь начал, и они начинают жить отдельно. Но влечение их друг к другу остается неизменным, и, при известных условиях, на несколько мгновений можно вызвать их новое случайное слияние, доступное человеческому взору. Смотри сюда!
Васильев, следуя указанию призрака, обратил глаза на дедовский книжный шкаф и, к своему удивлению, легко проник взором в его внутренности. На верхней полке лежала старинная полууставная рукопись.
— Прочти! — сказал призрак.
Васильев начал читать. Это было мистическое, причудливое сочинение прошлого века. Когда Васильев прерывал чтение, призрак резко говорил ему:
— Дальше!
— «… А если хочешь видеть умершего сродника, друга или знакомого, — с волнением разбирал полустертую рукопись Васильев, — пойди в родительскую субботу, в Троицын день либо под Крещенье о полуночи один к своей приходской церкви и сядь на паперть; молчи и думай о том, кого ты желаешь видеть. Не оборачивайся, а смотри вперед пред собою, подняв глаза на Большую Медведицу. Моргай не сильно и дыханье задерживай. Если все сказанное выполнишь, желанный тобою придет к тебе и сядет рядом с тобою, и будет с тобою, как при жизни…»
— И это не ложь? — вскричал Васильев.
— Нет!
— Я увижу… тень Лидии?
— Теней нет. Ты увидишь саму Лидию.
— Призрак! — радостно заговорил Васильев, прости рая руки к видению. — Призрак! За одну десятую долю блаженства, какое ты сулишь мне, я отдам тебе все, что ты хочешь — жизнь, душу…
— Мне ничего не надо от тебя. Вспомни: я назвал себя твоею мыслью. Мы врозь, но мы неразделимы, и, выполняя свои желания, ты, сам того не сознавая, удовлетворяешь мои. Итак, идешь ли ты?
— Иду!
— Желаю тебе счастья! Прощай!..
Серое облако потускнело и слилось со шкафом. Призрак исчез.
* * *
Прошло несколько минут с тех пор как Васильев, перепрыгнув церковную ограду, утопая по колено в снегу, спотыкаясь о занесенные вьюгой скромные памятники деревенского кладбища, пробрался к паперти и сел на ее ступени. Вьюга улеглась, месяц плыл между гонимыми ветром, разорванными тучами, и их тени причудливо скользили по белой под снегом земле. Где-то далеко выл волк, и деревенские собаки отзывались ему сердитым, озабоченным лаем. Васильеву было не до волков и не до собак. Он спешил выполнить все указания рукописи. Большая Медведица стояла невысоко над горизонтом; Васильев впился в нее пристальным утомленным взором — и блестящее созвездие скоро слилось для него в одну громадную, сверкающую, как алмаз, звезду; она все росла и росла, словно приближалась к земле, и становилась все ярче и великолепнее. Еще мгновение — и целое море света окружило Васильева… Он стал терять сознание…
Легкий ветер, пробегая по кладбищу, сдувал с могил сухой снег и серебряными при лунном свете вихрями поднимал его на воздух. Один из вихрей клубком подкатился к паперти и осыпал ее ледяной мелкой пылью… Васильев очнулся: у ног его сидела маленькая худенькая женщина — месяц ярко освещал ее золотые волосы и глубокие глаза — она сжимала его руку своими крошечными ручками и говорила ему:
— Милый мой!
— Лидия! — вскричал Васильев, но теплая ручка легла на его уста.
— Тише! Тише! — услыхал он ласковый шепот. — Пусть молчаливо будет наше счастье! Слово гонит меня, я таю от звука. Целуй, ласкай меня, но молчи, молчи!..
И он почувствовал на своем лице жаркое дыхание, и нежные, тихие, как в прежние счастливые дни, поцелуи легли на его губы, глаза и щеки. Голова Васильева помутилась. Он молча сжимал в объятиях Лидию и не помнил ни времени, ни места — ничего на свете, кроме своего блаженства.
— Теперь говори! Теперь все опасное минуло, теперь можно все говорить! Посмотри, как все изменилось вокруг нас!.. — звенел над его ухом серебряный лепет.
Васильев оглянулся — и точно: вокруг все изменилось. Не было ни церкви, ни могил, ни снега — из всей только что представившейся ему действительности оставалась одна Лидия. Высокие сосны шумели; жаркий душный день парил лучами июльского солнца; пахло хвоей и земляникой; под ногами, как ковер, расстилался высокий зеленый пышный мох; красноголовый дятел где-то долбил носом сосновый ствол, шегол заливался…
— Лидия! Где мы? Что со мной? — с восторженным волнением спросил Васильев.
— Ты не узнал? — ласково упрекнула Лидия.
— Постой… здесь, да, именно здесь я сказал, что люблю тебя, и ты дала мне свое слово… Мы в родных местах, местах нашего первого счастья!..
— И оно продолжится вечно, вечно! — ответила Лидия, обвивая мужа руками.
— Здесь, направо, — продолжал Васильев, оглядываясь, — шла тропинка к твоей даче. Мы тогда рука в руку поднялись по ней и на полпути встретили твоего отца и признались ему в нашей любви… Где же теперь эта тропинка?
— Вот она!
И, следя за рукою Лидии, Васильев увидал тропинку как раз под своими ногами, но в странном, изменившемся виде; прямая, широкая и светлая, как серебро, она поднималась почти отвесно, высоко-высоко, и чем выше, тем ослепительнее было ее сияние.
— Хочешь, пойдем по ней опять, как тогда? — прошептала Лидия, склоняя голову на плечо мужа.
— Пойдем! — твердо и решительно ответил Васильев.
Утром нашли его замерзшим на кладбищенской паперти. Лицо трупа было обращено к небу; блаженная улыбка застыла на спокойных чертах.
Да, Паклевецкий прав: изумил меня дедушка Дмитрий Иванович. Всю жизнь пред людьми ходил, как в панцире ледяном. Даже мы, близкие, всем ему обязанные, им любимые, его любившие, считали его изрядным-таки сухарем. А между тем наедине с самим собою, запершись в своем рабочем кабинете, у письменного стола, он оказывается плаксивейшим вдовцом, сантименталистом чистейшем воды и суеверно ищет медиума для общения с мертвою женою, Твардовского, который показал бы ему его золотоволосую Лидию, как королю Сигизмунду — Барбару Радзивилл. Потому что — ясное же дело: здесь автобиографии не меньше, чем в записках тетки Ядвиги. Изучал Фейербаха, клялся Дарвином, а требует помощи от оккультической литературы. Теперь я знаю, почему сохранился и кому принадлежал полууставный листок семнадцатого века с советом, как гипнотизировать себя Большою Медведицею на встречу с любимым мертвецом: некромантический рецепт таинственного существа в повести дедушки Дмитрия Ивановича — почти дословный перевод! И «Natura Nutrix» была дедушке небезызвестна. Атомистическая философия повести — оттуда. Автор «Natura Nutrix» — яркий атомист. Особенно — в главе о стихийных духах. Я читал ее намедни с глубоким интересом современности. Эти стихийные духи для средних веков были совершенно точною заменою нынешних микроорганизмов: все физическое добро и зло — от них, князей воздушных. Вообще, видение дедушки — отчаянный плагиат. Его «какой конец? Конца в мире не бывает» — литературное воровство у старика Мефистофеля…
Vorbei! ein dummes Wort. Warum vorbei? Vorbei und reines Nichts — Volk ommnes Einerlei?[67]
27 мая
Я не хорошо засыпаю в последнее время — тяжело, смутно. Что-то душит за горло, подкатывает истерическим клубком к сердцу. В ушах сквозь сон чуть-чуть и уныло звенит, как далекий стон молодых лягушек, пока не убаюкает меня… Я уже сплю, уже сны вижу, а все-таки чувствую, будто кто-то реет надо мною, дышит на меня и все звенит на меня и все звенит: зачем? зачем? зачем?
Не могу сказать, чтобы это ощущение чужого дыхания на коже доставляло мне удовольствие; оно похоже на эпилептическую ауру… Но мне уже тридцать семь лет. Падучая болезнь в эти годы не проявляется — разве у алкоголиков. Так ни я, ни кто другой из нашей семьи никогда пьяницами не были… Посоветовался с Паклевецким. Он насказал мне страстей… Спрашивает:
— У вас не было зрительных галлюцинаций?
— Нет… обманы зрения, иллюзорные явления, конечно, случались…
— И галлюцинации будут.
— Вот так обрадовали! На каких же основаниях вы пророчите мне этакую прелесть?
— На самых простых: вы слегка меланхолик; нервное расстройство прошло у вас по периферии, чувствительность всюду повышена, следовательно, передачи мозговых отправлений совершаются неправильно. То, что называется — психическая дистэзия… Ну-с, при всех этих условиях да еще при вашем фантастическом настроении к переходу от иллюзорных явлений до галлюцинаций очень недолго…
— Откуда вы взяли, что у меня фантастическое настроение? Напротив!
— А вы все разную чушь читаете да разные дива видите.
— Никаких див я не видал… Бог с вами! А что до дедовских книг, то, полагаю, научный интерес к ним не имеет ничего общего с суеверием. Эта дрожь в воздухе, этот стонущий звук, это дыхание за моими плечами тревожат меня исключительно как физическое явление — доказательство моего недомогания. Я знаю очень хорошо, что все это происходит во мне самом, а вовсе не вне меня. Я, пан Коронат, бывал в таких фантастических переделках, что если уж тогда не сделался фантастом, то теперь и подавно не сделаюсь. Нет, голубчик, лекарствица для тела вы мне пропишите, пожалуй, а души не касайтесь: по этой части я сам себе доктор.
Глаза Паклевецкого блеснули.
— Тем лучше, тем лучше! — сказал он, потирая ладони, и принялся убеждать, чтобы я не оставался один, «сам с собою», как можно больше развлекался и бывал в обществе…
— Покорнейше благодарю за совет! Но где я в нашей глуши найду общество?
Он ухмыльнулся, подмигивая.
— А хоть бы у Лапоциньских… Кстати, как здоровье вашей панны Ольгуси?
— Знаете, доктор, — строго заметил я, — деревенская свобода допускает много лишнего в речах, однако и ей бывают границы.
Он залился своим обычным неискренним хохотом, хохотом без смеха при холодных и серьезных глазах:
— Ну, не буду, не буду! — слово гонору, в последний раз! Однако…
Он пристально посмотрел на меня.
— При первом нашем разговоре о панне Ольгусе вы не рассердились, а теперь вот как вспыхнули… Эге-ге-ге!
И он ударил себя ладонью по лбу: «ах, мол я, телятина!» Не уйми я его, он распространялся бы до бесконечности. Скалить зубы, кажется, он еще больший мастер, чем лечить. А относительно обмана зрения он прав: глаза мои работают неправильно. Сегодня, например, когда он подошел к моему письменному столу и оперся на него своими толстыми, кривыми пальцами, я ясно видел, что мраморные ручки затрепетали, как живые, быстрою и мелкою дрожью, точно от испуга…
— Видите, как они ко мне привязаны… Уже одно приближение человека, который хотел их у меня отнять, заставляет их дрожать.
Когда доктор отшучивался, я понял, что напрасно сказал ему эти слова: тон его был неприятен… он, кажется, складывает всякую шутку в сердце своем, как колкость и злейшую обиду, и немало уже накопил злости против меня.
1 июня
Давно ничего не записывал… Ольгуся меня совсем завертела. То — кататься верхом, то пикники, то гулянья, то Лапоциньские у меня, то я у них. Вчера прилетела ко мне верхом — одна, уже под вечер… Чтобы проводить Ольгусю до дома, я велел оседлать Карабеля. Возвращаюсь с крыльца в столовую — Ольгуся сидит бледная, в глазах испуг, а сама хохочет.
— Что с тобою?
— Представь… вот глупость-то!.. перепугалась сейчас до полусмерти… вот даже не могу успокоиться, как бьется сердце…
— Да чего же, чего?
— Хотела поправить шляпу, прошла в гостиную… Там уже сумеречно… И вдруг вижу, будто мне навстречу идет женщина… Приглядываюсь: эта женщина — я сама… я как взвизгну — да бежать в столовую… и только здесь при свете, сообразила, что у тебя там трюмо во всю стену, и, стало быть, я струсила собственного своего отражения!
Ольгусе тоже очень нравятся «ручки», я подарю их ей в день рождения. Только надо обломанные места обделать в металл… Любопытно, что руки Ольгуси похожи на «ручки» как две капли воды, разве немного пухлее. А то даже окраска кожи напоминает палевый мягкий мрамор моей находки.
2 июня
Вот уже несколько дней я живу под гнетом странного беспокойства, которое охватывает человека, когда кто-нибудь сосредоточенно и страстно о нем думает. В это я верю, потому что много раз испытывал на себе. Магнетические токи между людьми — сила, ждущая своего Вольта, Гальвани, Гельмгольца, чтобы выяснить законы ее так же логически просто, как теперь выяснены законы электричества. Телепсихоз ничуть не более невероятен, чем телеграф и телефон: а вот, говорят, теперь уже и телефоноскоп изобретен каким-то не то чехом, не то галичанином. Способность к нравственному общению человека с человеком на расстоянии свойственна, в большей или меньшей степени, всем нам: сейчас она стихийная и, как все стихийное, проявляется лишь пассивно и случайно. Надо, чтобы из смутной, инстинктивной она сделалась определенною, произвольною… и для такого превращения и требуются Гельмгольцы и Гальвани. Любопытно, однако, кто же это мучится и где участием ко мне и мучит меня вместе с собою?
Я послал телеграмму брату: нет, ничего… он здоров… и, занятый своими аферами, не сокрушался обо мне больше, чем обыкновенно. Странно!..
Я много раз замечал, что когда долго и напрасно ломаешь голову над трудным вопросом, пытаясь разрешить его в уме, и это не удается, — стоит написать этот вопрос на бумаге, чтобы он стал более легким, и память подсказала быстрый ответ…
Сейчас — пока я писал эти строки — в уме моем громко зазвучало искомое мною имя.
— Лала! Лала — и никто кроме нее.
Я тем более уверен в этом, что у меня и мысли о ней не было еще за минуту перед тем, как меня точно осенило ее именем.
Эта Лала… Недавно она привиделась мне во сне… грозила, предостерегала… Положим, что «когда же складны сны бывают?», однако магнетическое влияние передается сонному человеку сильнее, чем бодрствующему, и если я теперь чувствую наяву на себе влияние моей далекой приятельницы, то и сон мой, быть может, был неспроста… Лала думает обо мне. Зачем? Почему ее «гений» так долго не сообщался с моим «гением» — и вдруг вспомнил, стучится, заговорил? Уж не умирает ли она? Не умерла ли? Все подобные телепатические зовы, явления, пробуждения памяти обыкновенно, сколько наблюдалось до сих пор, бывали неразлучными спутниками и результатами последних напряжений жизненной энергии, флюидов, обостренных и усиленных в предсмертной агонии или в великой, жизни угрожающей, опасности.
Якуб клянется, что в мое отсутствие в кабинете происходят странные вещи: что-то двигается, шуршит бумагами; вчера он слышал из-за двери три слабых аккорда, взятых на старинной гитаре, что висит на стене — как украшение — ради своей редкостной инкрустации. Мыши, конечно — если только Якубу не приснилось. Сам старик уверен, что это шалости кого-либо из челяди, и грозит:
— Нехай поймаю бисовых хлопцев! Як начну терты та мяты, будут воны мене поминаты!
5 июня
Пью cale bromatum, обтираюсь холодною водою, а толку мало… Паклевецкий прав: мои иллюзорные ощущения начинают переходит в галлюцинации. Сегодня утром я работал фейерверк для дня рождения Ольгуси — пан ксендз Лапоциньский собирается справлять праздник на весь повет — и вдруг, в уголке серебряного подноса, что лежал у меня на столе, заваленный всякою пиротехническою дрянью, я увидал, что сзади меня стоит, тихонько подкравшись, сама Ольгуся и смотрит через плечо на мою алхимию… Я, очень изумленный ее появлением в такую раннюю пору, оборачиваюсь с вопросом:
— Откуда ты? Какими судьбами?
Но вместо Ольгуси вижу лишь мутное розовое пятно, которое медленно расплывается кружками, как бывает, когда долго смотришь на солнце и потом отведешь глаза на темный предмет…
Ольгуся тоже недомогает сегодня. Всю ночь — жалуется — мучил ее тяжелый кошмар: мраморные ручки, лежащие на моем письменном столе, схватили будто бы ее за горло и душили, пока она, готовая задохнуться, не вскрикнула и не проснулась — на полу, свалившись с кровати. Сновидение было так живо, что, даже открыв уже глаза, она видела еще перед собою мелькание мра морных пальцев и слышала тихий голос:
— Отдай, отдай! Не смей брать мое!
Когда я сказал Ольгусе, что собирался подарить ей ручки, она даже перекрестилась:
— Чтобы я после такого сна взяла их к себе в комнату? Сохрани боже! Да я ни одной ночи не усну спокойно…
Говорю ей:
— Это оттого, что ты много простокваши ешь на ночь.
— Что же мне из-за твоих ручек от простокваши отказаться? Да когда я ее люблю!
Рассказал ей анекдот о Сведенборге, как после плотного ужина узрел он комнату, полную света, а в ней человека в сиянии, который вопиял к нему:
«Не ешь столь много!»
Но у женщин на все свои увертки. Говорит:
— А может быть, твой Сведенборг не простоквашей объелся?
И то резон.
Шум в ушах продолжался. Только вместо «зачем? зачем?» — я теперь слышу другое:
— Жар-Цвет… Жар-Цвет… Жар-Цвет…
Это еще откуда?
«… Qu'elle est belle! quelle douce prière fuit dans ses yeux bleus qui me regardent a travers la brume mystique! Puissaisje ne pas remplir sa prière muette? Puissent les forces et le savoir me manquer pour briser sa prison de marbre? Non, je jure sur les rosés (стерто)… ntes a tes joues, fantôme chéri… (стерто)… la fleur fatale… (стерто)… a la vie, interrom… (стерто)… uellement».
«… Как она прекрасна! С такою нежною мольбою глядят на меня сквозь мистический туман ее синие глаза! Неужели я не исполню ее немой просьбы? Неужели у меня не хватит сил и знания разбить ее мраморную темницу? Нет, клянусь розами… на ланитах твоих, милый призрак… роковой цветок… к жизни. — interrompu? прерванной…» А что значит… — uellement? Actuellement? Cruellement? Вероятно, «interrompu cruellement — прерванный жестоко».
Этот странный отрывок, дешифрованный из книжки Ивана Никитича Ладьина, доставил мне сегодня ксендз Лапоциньский.
О чем говорит он? Почему меня взволновали темные, испорченные, безумные строки? Что за призрак с розами на щеках? Какой роковой цветок? Какая мраморная темница? Чья жизнь прервана жестоко?
Отчего — пока я, запершись в кабинете, читал записку ксендза, мне казалось, что я не один в этой огромной комнате, что кто-то, незримый, движется и трепещет в ее — как будто сгущенном — воздухе? Перед глазами точно сетка колеблется — сетка из mouches volantes …[68] И этот постоянный стонущий звон, молящий и вопросительный, что гонится за мною с той весенней ночи под вишнями… откуда он?
8 июня
Одно из двух: либо я схожу с ума, либо я, наконец, действительно, охвачен тем необыкновенным миром сверхчувственного, доступа в который скептически, но страстно искал я всю жизнь свою и — потому что не находил его — думал, что его нет вовсе. Первое, конечно, правдо подобнее, но… с другой стороны…
Мой пульс, как твой, играет в стройном такте;
Его мелодия здорова, как в твоем.
Мы встретились — мы, то есть я и розовая незнакомка, — снова среди ясного полдня в вишневом садике Лапоциньского. Ольгуся сидела рядом со мною, смеялась, поила меня кофе и намазывала для меня на хлеб янтарное масло, о котором она так смешно говорит по-польски:
— То властне!
Ксендз поодаль полулежал на скамье, вытянув свои старые ноги с записною книжкою моего прадедушки в руках: вчерашняя удача пришпорила моего неугомонного шарадомана опять приняться за расшифровку ее, и он без конца пробует над нею то один ключ, то другой. И в это время, когда, наклонясь к уху Ольгуси, я шептал ей всевозможные нежные глупости и смешил ее до упаду — в эту-то минуту из глубины вишневника выплыло розовое пятно, и предо мною встала другая Ольгуся — такая же прекрасная, как сидевшая рядом со мною, но лицо ее было худо и печально, а глаза смотрели прямо в лицо мне с тоскою, упреком, непонятною, но мучительною мольбою.
О, какое счастье, что я не трус и не фантаст!
— Вот оно! Начинается! — молнией мелькнуло в моем уме, — обещанная Паклевецким галлюцинация!
Я не вскрикнул, даже не изменился в лице. А она, вторая Ольгуся, оперлась на наш стол своими нежными палевыми ручками. Я сразу узнал их: они — те самые, Что нашел я в размытом кургане…
По спокойным лицам панны Ольгуси — той живой Ольгуси — и ксендза Августа я видел, что они ничего не видят… А «она» все стояла и смотрела, пронизывая меня своим трогательным взором, чаруя и покоряя. И я поддался силе галлюцинации — она была так жива, на столько наглядна, что я бессознательно, невольно смотрел на это порождение оптического обмана, на этот «пузырь земли», как на реальное существо…
Тогда губы ее дрогнули, и вздох тоскливо зазвучал тем самым жалобным стоном, что неотвязно мучит меня по ночам.
— Кто вы? О чем вы просите? — невольно сорвалось с моих губ. И в тот момент она пропала, растаяла в воздухе… А живая Ольгуся расхохоталась.
— Я решительно ни о чем не прошу вас, граф! Что с вами? О ком вы замечтались? Вы бредите наяву…
Я промолчал о своей галлюцинации. Ольгуся суеверна. А видеть чей-либо двойник — есть, поверьте — нехорошо: к смерти — тому, кого видят. А что… если не галлюцинация? Если…
Прав Паклевецкий, тысячу раз прав: надо вытрясти из головы фантастический вздор! Черт знает, что лезет в мысли… Я становлюсь суеверен, как деревенская баба!
9 июня
Вчерашнее видение не дает мне покоя.
Возвратись от Лапоциньских, я долго сидел перед своим письменным столом, рассматривая таинственные ручки… Я взвесил их на ладони и был поражен, как они легки сравнительно с материалом, из которого сделаны. И мне чудилось, что они становятся все легче и легче, дрожат и трепещут, и холодный мрамор нагревается в моих горячих руках… Не надо иллюзий! Не поддамся новой галлюцинации!.. Призову на помощь весь свой скептицизм, буду анализировать трезво, холодно и спокойно…
Но анализ-то получается неутешительный!
Что я видел?
Я видел прекрасный призрак с розами на щеках, с синими глазами, полными грустной мольбы — тот самый призрак, что описал — под шифром — прадед Иван Никитич. Что же? Внушил мне он эту галлюцинацию — из-за гроба, шестьдесят один год спустя после смерти, своею мистической болтовнёю? Или в самом деле у нас в доме есть свое родовое привидение, как бледная дама у Гогенцоллернов и за неимением другого богатства — оно именно и перешло мне в наследство? Так или иначе, но мы сошлись с прадедом или на одной и той же галлюцинации, или на одном и том же призраке.
Допустим невозможное, т. е. призрак. Если призрак — то чей? Он — двойник Ольгуси. Закрыстьян Алоизий свидетельствовал, умирая, что Ольгуся — живое воплощение Зоей Здановки. Прадед говорил что-то о vie interrompue cruellement…[69]
Смерть Зоей Здановки была насильственная. La prison de marbre …[70] не намек ли это на статую и монумент Зоей, уничтоженные, быть может, еще на памяти деда наследниками графа Петра? Эти ручки, так похожие на ручки Ольгуси…
Какой же я простак! Как было не догадаться сразу, что случай дал мне открыть забытую могилу Зоей Здановки и обломки ее знаменитой статуи — той самой таинственной статуи, что, если верить бредням холопов, стонала, плакала и бродила по ночам, как будто приняла в себя часть жизни безвременно погибшей красавицы?
Бредни? Бредни? Однако я не знал, по крайней мере, не помнил об этих бреднях, когда встретил розовую не знакомку — как раз там, где они заставляли бродить мертвую Зосю, как раз там, где оказалась потом ее могила.
Странный розовый призрак мелькнул мне именно у кургана, откуда майский ливень добыл для меня вот этот странный розоватый мрамор, такой необычайно легкий, прозрачный, и будто мягкий в руке.
Эти ручки — ручки Зоей Здановки, полтораста лет спящей в земле. Я сжимаю их и думаю о ней. Зачем приходила она к прадеду — такая же, как ходит теперь ко мне, с тем же выражением в лице, с тою же мукою в глазах?
Что должен он сделать для нее? Чего не сумел сделать, чтобы успокоить ее страждущую тень? «Briser la prison de marbre…» разрушить темницу или освободить из темницы?.. Fantôme chéri …[71] Fleur fatale… при чем тут fleur fatale?[72] Она ли — роковой цветок, по поэтической метафоре прадеда, или… Ба! А первый отрывок, дешифрованный ксендзом Августом? «Цвел 23 июня 1823… цвел 23 июня 1830… не мог воспользоваться… глупо… страшно…» Не об этом ли роковом цветке идет теперь речь? Что если восстановить испорченный текст хотя бы в такой форме: «Je jure sur le rosés, fleurissantes a tes joues, fantôme chéri, qui je me procurerai de la fleur fatale et je te rendrai a la vie, interrompu si cruellement»[73]
Клятва безумная, но разве не безумно все, что совершается теперь вокруг меня?
«Цвел 23 июня 1823… 1830…» и через семилетний промежуток намечен периодически цвести до конца столетия. Текущий 1893 год в том числе. Таким образом, всего две недели отделяют меня от тайны de la fleur fatale…
«Может быть, кому-нибудь из потомков удастся, что не удалось мне», — пишет прадедушка, точно завещая мне, своему преемнику по мистической жажде, непонятную, но непременную миссию. Ах, Иван Никитич! Бог тебе судья, заморочил ты мою голову!
Вот уже вторая неделя, что я стою одной ногою в мире действительности, другою — где-то за границею возможного… и за границу эту тянет меня, тянет ступить другою ногою. Я заперся дома, нигде не бываю, никого не принимаю. Ольгуся пишет мне письма, полные упреков…. Пускай! Не до нее…
Нет больше сомнений!
Я знаю теперь, кого я видел в саду, кто заглянул ко мне через плечо, когда я мастерил фейерверк для Ольгуси, кого встретила Ольгуся в гостиной, когда была у меня, — это Зося Здановка.
Пишу это имя твердою рукою, потому что если даже я помешан, то помешан на ней. Ее имя — та неподвижная идея, около которой вращаются мои мысли.
Вчера вечером, когда меня, одинокого, вновь окружил тот странный, густой, как будто полный незримой, но веской и тягучей материи воздух, что стал в последнее время неизменным спутником моих размышлений, — я вдруг непостижимым экстазом почувствовал, что какой-то могучий прилив небывалых сил словно захватил меня из земной среды и возвысил меня над нею таинственною, сверхчеловеческою властью. Взор мой упал на мраморные ручки Зоей… Я машинально поднял их со стола, крепко сжимая мрамор в бессознательном восторге.
Я чувствовал, что она, когда-то воплощенная в этом камне, здесь, возле меня, что стоит позвать ее — и она придет.
И я позвал ее…
Тогда от ручек пошли как будто лучи — бледные, белесовато-палевые… воздух пропитался тем мутным брожением, тою эфирною зыбью, которые до сих пор я считал обманом своего больного зрения… Казалось, предо мною происходила какая-то полузримая борьба: что-то рвалось ко мне и что-то другое не пускало… Я понял, что должен напрячь все силы воли — и я позвал Зосю: теперь я уже не сомневался, что это Зося! — еще и еще.
И она появилась…
А! Теперь я понимаю прадеда!
Она так несчастна! Когда я слышу ее стон, лицо ее искажается таким тяжелым и долгим страданием, что сердце мое разрывается на части, что я, вне себя, готов хоть в ад — лишь бы поднять и прекратить ее горе… лишь бы возвратить ей счастье и покой, о которых она рыдает.
Зависит ли это от меня? О да! Иначе — зачем бы именно ко мне явилась она? Зачем я, а не любой из мужчин, любая из женщин околотка стали жертвами ее грустного присутствия? Зависит. Я читаю это в ее голубых, отемненных слезами глазах. Она ищет в правнуке — чего не сумел дать ей прадед.
Так выскажись же, чего ты ждешь? Чего тебе надо? Не мучь и себя, и меня… Или не можешь? Не вольна? Тень, достигшая материализации, но лишенная слова? Астральное тело, не осязаемое и беззвучное? Но бесстрастное ли?
Вчера, когда она явилась, я задумался об ее удивительном сходстве с Ольгусею и вдруг — не узнал ее, так гневно вспыхнули ее глаза… Что значит этот гнев? Чем мешает ей Ольгуся? Любит она меня, что ли, ревнует? Да разве «там» есть любовь и ревность? А почему нет? Если вместе с телом не умирают другие человеческие страдания, почему должны умереть эти?
Чтобы разбить «фантастическое настроение», как выражается Паклевецкий, я схватил первую попавшуюся под руку книгу из библиотеки и стал читать, где открылась страница. Оказалось, Лермонтов. А что попалось — не угодно ли?!
Коснется ль чуждое дыханье
Твоих ланит,
Моя душа в немом страданье
Вся задрожит.
Случится ль, шепчешь, засыпая,
Ты о другом.
Твои слова текут, пылая,
По мне огнем.
Ты не должна любить другого,
Нет, не должна:
Ты мертвецу святыней слова
Обречена.
Словно загадал!.. Нечего сказать — утешительно!
Статуя… Мрамор… Мрамор не ходит, мрамор не движется… Да. Но легенда о Пигмалионе стара, как мир, и ровесница скульптуре. Мраморная Диана, на палец которой молодой римский патриций надел кольцо свое, почла себя невестою и не допустила жениха своего быть мужем другой… В средневековом монастыре статуя Мадонны ожила, чтобы спасти грешную игуменью, увлеченную любовью в бегство из обители… Каменный Гость…
Сказки, легенды, предания, выдумки поэтов… Но когда «это»… я не знаю, что «это»… стояло предо мною — немое, живое, прекрасное — в плаче и в движении? И ветер вил золото кудрей, и рука опиралась на стол, и ножки ступали по ковру…
Альберт Великий сделал когда-то автомат прекрасной женщины. Когда статуя заговорила, Фома Аквинский в ужасе принял ее за дьявола и разбил палкою. Вошел Альберт, увидал и воскликнул отчаянный:
— Фома! Фома! Что ты сделал? Ты разбил тридцать лет моей работы — тридцать лет жизни моей уничтожил ты, Фома!
Он умер с горя по своей прекрасной движущейся статуе…
Я должен понять, должен догадаться, чего хочет от меня эта странная мертвая красавица, которая каждый день ходит ко мне в гости с того света, точно из соседнего имения, о чем молит меня ее скорбный, плачущий взор?..
Она нема… все еще нема… если губы ее шевелятся, в ушах моих, как и в первый день, когда я сознательно вызвал ее, раздаются лишь два слова:
— Жар-Цвет… Жар-Цвет…
И я по-прежнему не знаю, она ли это говорила или то звук не от нее самой, но воздух вокруг нее плачет и стонет?
Жар-Цвет… Какое красивое слово Жар-Цвет… Как жизнь… Сколько тепла и красок…
17 июня
Дикий и страшный день!
Она чуть-чуть было не заговорила…
Но прежде чем с губ ее вырвался хоть один звук, лицо ее исказилось ужасом и отвращением, она потемнела, как земля, опрокинулась на спину, переломилась, как молодая березка, и расплылась серыми хлопьями, как дым в сырой осенний день. А я услыхал другой голос — противный и уже, несомненно, человеческий.
— Здравствуйте, граф… Что это за манипуляции вы здесь проделывали?
На пороге кабинета стоял Паклевецкий.
— Как вы взошли? Кто вас пустил? — крикнул я, будучи не в силах сдержать свое бешенство.
— Ого, как строго! — насмешливо сказал он, спокойно располагаясь в креслах… — Вошел через дверь — вольно же вам не запираться на ключ, когда вы заняты. А пустил меня к вам Якуб… Да вы не гневайтесь: я гость не до такой степени некстати, как вы думаете.
— Сомневаюсь! — грубо крикнул я ему.
— Сомнение есть мать познания, — возразил он и вдруг подошел ко мне близко-близко…
— Так как же, граф? — зашептал он, наклоняясь к моему уху и пронизывая меня своими лукавыми черными глазами. — Так как же? Все Зося? А? Все Зося?
Если бы потолок обрушился на меня, я был бы меньше удивлен и испуган. Я с ужасом смотрел на Паклевецкого и едва узнавал его: так было сурово и злобно его внезапно изменившееся, страшное, исхудалое лицо…
— Я не понимаю вас, — пролепетал я, стараясь отвернуться.
— Ну, не притворяйтесь, ваше сиятельство, — холодно сказал Паклевецкий. — Будет нам играть в темную, откроем карты… Рыбак рыбака видит издалека!
— Кто вы такой?
— Как вам известно, уездный врач Паклевецкий.
— Откуда же вы знаете?
— А вот, представьте себе, — знаю. А каким образом — не все ли равно вам?
— Вы подслушивали меня или прочитали мои записки.
— Ну вот! Зачем не предположить возможности, более благородной и лестной для моего самолюбия? Зачем не предположить, что я — ваш собрат по занятиям тайными науками и, с гордостью могу сказать, собрат старший, хотя и менее вас откровенный, потому что ушел в них гораздо дальше вас и могу вам объяснить тайны, о каких не смеет даже грезить ваша мудрость.
Он важно взглянул на меня.
— В том числе и тайну Зоей… Вы напрасно ломали голову над хитрою механикою этого ларчика, открывается он очень просто. И вы же сами открыли его, но, по свойственному вам легкомыслию, позабыли, что открыли, и теперь ломитесь в дверь, не замечая, что она отворена настежь…
— Объяснитесь… я не понимаю…
— Очень просто… С помощью вашего друга, лысого ксендза Августа, вы разобрались в заглавной книжке Ивана Никитича Ладьина и, отдаю вам справедливость, очень искусно комбинировали разобранное. Когда вы добрались до идеи о Зосе, я вам аплодировал из моего прекрасного далека — даю вам честное слово.
Я молчал, совершенно раздавленный его властными словами: он знал все, видел и слышал все…
— Но вы немного забывчивы, — продолжал он. — Вас сбил с толку la fleur fatale… Как же было не при помнить той странички из «Natura Nutrix», которую вы даже выписали в свой дневник?
— Об Огненном Цвете?
— Ну да. О таинственном тибетском папоротнике, открывающем человеку тайну жизни. Именно он-то и есть la fleur fatale, которого искал ваш прадедушка, за которым ходила к нему Зося, а теперь ходит к вам…
— Но какое же отношение…
— Между Зосею и Огненным Цветом? Такое, что Зосю рано со света сжили, Зося хочет жить, в землю ей неохота, — с неприятною улыбкою возразил он, — а Огненный Цвет — в ваших руках — может вернуть ее к жизни.
— Так ли, Зося? — спросил он вдруг, насмешливо глядя в угол кабинета.
И я весь затрепетал, когда хорошо знакомый голос — тот самый, что так много дней уже звенел в ушах моих плакучею жалобою, — отозвался тягучим, точно против воли, стоном…
— Та… а… ак!..
— Вы слышали! — самодовольно засмеялся Паклевецкий, сделав рукою размашистый жест шарлатана, удачно показавшего новый фокус.
— А теперь, любезный граф, когда я, кажется, достаточно кредитовал себя в ваших глазах как представитель практического оккультизма, позвольте немножко пуститься в теорию… Что есть жизнь, граф? Наука отвечает нам: жизнь есть сцепление частиц космических в органическое тело, смерть — распадение этих частиц. Кто владеет Огненным Цветом, властен, по своему желанию, поддерживать телесные частицы в постоянном сцеплении, вызывать такое сцепление, когда ему угодно, то есть жить и позволять жить другим, пока не надоест, то есть вызывать к жизни мертвых в той плоти, как ходили они некогда по этой земле, то есть воскрешать и воскресать.
— Почему это? Какою силою? Паклевецкий пожал плечами.
— Почему разбросанные опилки железа прилипают кистью к куску магнита? Почему семь планет держатся в равновесии притяжением солнечного шара? Разве мыслимо задавать подобные вопросы? Вы признаете ведь магнетические явления в животном мире?
— Да.
— Вы знаете, что есть на земном шаре точки, есть в природе условия, при которых магнетические явления бывают особенно ярки и выразительны?
— Да.
— Ну-с, так место, где растет Огненный Цвет, — именно такое место, и условия его цветения — наиболее благоприятное условие для проявления животного, то есть атомистического, магнетизма. Вот и все.
— Но почему?
— А почему в какой-нибудь смиреннейшей Курской губернии вдруг ни с того ни с сего дурит магнитная стрелка? Почему искони держится морская легенда, будто полюсы земли — колоссальные скалы сильнейшего магнита, притягивающие к себе все железные части кораблей, а потому и на веки вечные недоступные для мореплавателей? Огненный Цвет тянет к себе реющие в мировом пространстве жизненные атомы, как магнит — железные опилки. Воля мастера, что сделать из железных опилок. Воля магика, что вылепить из попадающих в его распоряжение атомов. Больше я ничего не могу вам сказать.
Будь я шарлатан или сказочник, я бы мог вам сообщить, что Огненный Цвет есть не что иное, как выродившиеся отпрыски древа жизни, ушедшего в землю, когда Адам и Ева внесли грехом своим смерть в мир… и тому подобные средневековые бредни.
— Да, — принужден был подтвердить я, — именно это утверждает и «Natura Nutrix».
— Вот видите. Это вам лишнее доказательство моих знаний. Вам известно, что я не читал этой книги и видел ее лишь раз из ваших рук.
— Если только в отсутствие мое не побывали в моем кабинете, — возразил я грубо и бесцеремонно.
Он хладнокровно возразил:
— Почему же в отсутствие? Ваше присутствие меня нисколько не стесняет. Если бы я хотел проникать в ваши секреты… угодно вам — я прочту вам от слова до слова письмо от панны Ольгуси, которое вы только что получили и нераспечатанным бросили в ящик письменного стола? Дерево и стены двойному зрению не помеха…
Я, пораженный, разбитый, отступил. А он говорил, будто ни в чем не бывало:
— Древо жизни, так древо жизни. Мне все равно. Пускай. Но я жрец науки, а потому откровенно говорю вам: не знаю. В лаборатории природы всегда остаются уголки, куда нашего брата ни с каким, даже Соломоновым, ключом в руках все-таки не пускают. Силу и закон Огненного Цвета я вам объяснил: довольствуйтесь этим для практики, без теоретических вопросов.
— Но почему же я должен вам верить? Мало ли каких волшебных историй и обобщений из них можно насоздать, имея фантастически настроенный ум! А, кажется, доктор, вы, который еще так недавно упрекали меня в фантастическом настроении ума, много опередили меня в этом направлении. Конечно, если только все ваше поведение сейчас не мистификация, если вы не морочите меня.
— Нет, я вас не морочу. Да я и не требую, чтобы вы мне верили на слово. Проверьте своим опытом, по смотрите своими глазами, осязайте своими руками — тогда и поверите!..
— Ну, это мудрено, — сердито усмехнулся я, — ехать в Тибет мне далеко не по средствам.
— Да и не надо. Зачем в Тибет? После теории позвольте немного истории. Вы можете наблюдать тайну Огненного Цвета, не выходя из Здановского парка.
— Как? Вы бредите, доктор!
— Ничуть. Слушайте меня внимательно. Ваш прадед Иван Никитич Ладьин был человек весьма крутой воли и весьма пылкого воображения. Он был пожалован Здановским маентком, когда память Зоей Здановки была еще совершенно свежа в околотке. Заинтересованный рассказами о ее красоте и несчастной судьбе, о таинственном остатке жизни, который сохранила ее статуя, прежде чем уничтожили ее графы Гичовские, он влюбился в память Зоей со всею пылкостью, свойственной этому фантастическому суровому мистику… Влюбился, как Фауст в Елену. Он был человеком больших познаний и редкой магнетической силы. Властью науки, переданной ему азиатскими мудрецами, он вызвал к жизни внешнюю форму покойной Зоей, дал ей способность являться людям, но — лишь на короткие мгновения, как видите ее теперь и вы. Он не был в состоянии ни сделать ее призрак постоянным явлением, ни одухотворить его: для этого ему нужен был Огненный Цвет. Он отправился в Тибет. Опоздав к цветению Огненного Цвета на месте, он выкопал несколько кустов драгоценного папоротника и с величайшими предосторожностями перевез их в Россию, надеясь через семилетний срок овладеть цветом без новых трудов и испытаний.
Странная улыбка заиграла на губах Паклевецкого.
— Всю жизнь холил он это драгоценное растение. Он имел счастье дважды в семилетние сроки наблюдать цветение папоротника, но не сумел воспользоваться его чудесными свойствами и умер, не дождавшись третьего расцвета. По смерти его Зданов запустел, оранжерея разрушилась, а Огненный Цвет по невежеству садовников был выброшен в парк, как простой и никуда не годный папоротник. Но так как Огненный Цвет — неумирающее растение жизни, то он не пропал и… в полночь с 23 на 24 июня, как это было рассчитано вашим прадедом и недавно вам открыто ксендзом Августом, Огненный Цвет загорится в вашем Здановском саду.
— Не может быть.
— Если вы захотите видеть, если вы послушаетесь Зоей Здановки, то сами убедитесь, что может. Qui ne risque, ne gagne rien,[74] авось вам повезет больше, чем Ивану Ладьину. Подумайте: одно движение, одна минута могут сделать вас самым богатым, самым могучим человеком на земном шаре! Ни один мудрец, ни один властитель в мире не в силах дать людям крошечную долю счастья, которое вы получите: способность раздавать щедрою рукою восторги неисчерпаемых богатств и неумирающего бытия!
— Почему же прадед-то не воспользовался Огненным Цветом?
— Потому что между ним и цветком становились могучие силы, столько же дорожащие Огненным Цветом и столько же ищущие обладания им, как и человек…
— Господин доктор, вы, кажется, серьезно желаете за ставить меня поверить в существование чертей и кикимор?
Дикая насмешка исказила черты Паклевецкого.
— Граф, за чем пойдешь, то и найдешь.
— То есть?
— Кто однажды увяз в тайные науки, тот — с какой бы стороны ни вошел в них — должен кончить верою в нечистую силу и непременно придет к ней.
— Я вожусь с оккультизмом двенадцать лет и ни разу на пути моих исследований не встретился с надобностью в вашей нечистой силе.
Паклевецкий состроил шутовскую гримасу.
— Да, но зато, быть может, нечистая-то сада за этот срок получила в вас большую надобность. Черт не самолюбив. Если гора не идет к Магомету, то Магомет идет к горе. Вы не пришли к нечистой силе, так она пришла к вам.
— Что вы хотите сказать этим?
— Как что? Вспомните Лалу и смерть Дебрянского. Посмеете ли вы сейчас приписывать это мщение великих темных сил естественным причинам? После того как вы сам свидетель и очевидец, что существует власть, поднимающая мертвых из земли?.. Если вы верите в кроткую Зосю, то должны верить и в грозную Анну. Мечтаете о страдающем ангеле — признавайте и вампира.
Я молчал, подавленный. Он, торжествующий, продолжал:
— Силы эти встретят и вас, когда вы пойдете искать Огненный Цвет, и предупреждаю вас: без моего участия с вами случится то же самое, что с вашим прадедом: вы утонете в океане диких, чудовищных галлюцинаций, физический страх подавит вашу волю, и вы, ошеломленный, испуганный, бросите цветок на жертву силам, которые станут оспаривать его у вас.
— Вы требуете доли в моем будущем открытии?
— Да, но доли скромной: удовлетворения моего научного любопытства — и только. Видите, я имел бы право быть более требовательным, но не могу. Если я не покажу вам, где растет Огненный Цвет, вам все равно покажут его другие силы. Таким образом, я, как первый заговоривший с вами откровенно об Огненном Цвете, просил бы у вас лишь двух милостей: одна — чтобы в поисках Огненного Цвета вы доверились одному мне и никому, никому другому… другая — чтобы вы позволили мне первому и немедленно после того, как Огненный Цвет очутится в ваших руках, произвести с ним несколько опытов…
— Почему вы лично не ищете Огненного Цвета? — спросил я по некотором размышлении. — Почему вы, зная, где это сокровище, и имея возможность овладеть им нераздельно, уступаете его мне? Признаюсь, ваше великодушие для меня малопонятно… Я бы не поделился…
Паклевецкий нахмурился.
— И я бы не поделился, если бы был в силах взять его один. Потому что я больше вас знаю, что не имею ни той духовной силы, ни той воли, какие требуются для этого дела. Вы прославленный храбрец, натура властная, выработанная многими поколениями повелителей. Ваша нервная сила выросла, ваши магнетические флюиды развиваются на почве вековой наследственности. Вы, сами того не подозревая, природный маг-аристократ, а я — жалкая обывательщина, мещанский оккультист-любитель, да, откровенно вам признаюсь, и трусоват. Словом, я себя проверил — и подвиг мне не по силам. Вам и только вам можно докончить дело, начатое вашим прадедом… Согласны вы принять меня участником?
— Извольте…
— Честное слово?
— Хорошо, пожалуй, хоть и честное слово. К научным исследованиям я не ревнив, а если вы, повторяю, не мистифицируете меня, и действительно, Огненный Цвет обладает такими удивительными золотоискательскими качествами, то и к богатству ревновать нечего: достанет на обоих!
— Клянусь вам: со времен царя Хирама человек не имел в руках своих столько богатств, сколько получите вы!
Когда Паклевецкий оставил меня, я зарылся в свои книги и восстановил в памяти все, что когда-либо читал или слышал о Жар-Цвете. Все те же угрозы, что по-латыни твердит мне «Natura Nutrix» и внушал сейчас Паклевецкий:
— Нечистая сила всячески мешает человеку достать чудесный цветок; около папоротника в ночь, когда он должен цвести, лежат змеи и разные чудовища и жадно сторожат минуту его расцвета. На смельчака, который решается овладеть этим цветком, нечистая сила наводит непробудный сон или силится оковать его страхом; едва сорвет он цветок, как вдруг земля заколеблется под его ногами, раздадутся удары грома, заблистает молния, завоют ветры, послышатся неистовые крики, стрельба, дьявольский хохот и звуки хлыстов, которыми нечистые хлопают по земле; человека обдаст адским пламенем и удушливым серным запахом; перед ним явятся звероподобные чудища с высунутыми огненными языками, острые концы которых пронизывают до самого сердца. Пока не добудешь цвета папоротника — боже избави выступить из круговой черты или оглядываться по сторонам: как повернешь голову — так она и останется навеки, а выступишь из круга — черти разорвут на части. Сорвавши цветок, надо сжать его в руке крепко-накрепко и бежать домой без оглядки; если оглянешься — весь труд пропал: цветок исчезнет.
Ну, если не больше того — не весьма же изобретательна в страхах и ужасах нечистая сила!.. Среди дикарей я живал и в кунсткамерах бывал. Землетрясение испытывал, на Этне в момент извержения был, на бизонов охотился, на мустангах среди воющих индейцев скакал. Страшными рожами и кошачьей музыкой меня не напугаешь. Выдержу.
23 июня
Сегодня ночью я буду обладать великою тайною жизни… если только тайна эта существует, если только мы оба — и я, и Паклевецкий — не сумасшедшие, странно пораженные одновременно одним и тем же бредом. Или — еще вероятнее — если он не шарлатан, не дурачит меня, как средневековый мистагог простака-неофита. Но я не позволю издеваться над собою. Если я замечу хоть тень мистификации, я его убью… Я сказал ему это. Он только рассмеялся. Значит, не боится, уверен в правде своего знания. Не о двух же он головах, чтобы шутить со мною! Кто и каков я, ему слишком хорошо известно.
Меня смущает одно. Вот уже три дня, как мы условились с ним о поисках Огненного Цвета, и с тех, пор я, кроме Якуба и Паклевецкого, не вижу никого — ни живых, ни мертвых. Он точно ограду вокруг меня поставил. Я окружен его атмосферою, как недавно был окружен атмосферою Зоей.
Я чувствую, что я весь под его влиянием: что я уже никогда не остаюсь один; что он всегда следит за мною издалека — через расстояние, сквозь двери запертые, сквозь каменные стены, постоянно стережет меня напряженною и властною мыслью, точно боится, что я обману его, убегу, струшу, поссорюсь с ним… Это первое внушение, с которым я не в силах бороться.
Я потерял власть над духом Зоей. Я звал ее вчера, и она не пришла. Только где-то далеко-далеко раздался не то вздох, не то звон лопнувшей гитарной струны… скорбный… тяжелый… Она здесь, но не смеет показаться, точно запуганная. Отчего?.. Я чувствую в ней резкую антипатию к Паклевецкому, это он причиною, что она удаляется от меня. Откуда эта антипатия? Ведь без него я не знал бы, как ломочь ей. Почему же она так печальна теперь, когда ее освобождение близко и непременно? Почему она так страшно переменилась в лице и исчезла, как дым, когда Паклевецкий застал ее в моем кабинете? Он принес мне секрет, как превратить ее из блуждающего призрака в материальное существо… Он — ее благодетель, а между тем вместо благодарности сколько ужаса и отвращения высказал ее умирающий взгляд!..
Не напрасно ли я дал ему свое слово? Не скрывается ли за помощью, им предложенной, какой-нибудь коварный умысел? Не может быть! Если бы он затевал что-нибудь против меня, какая выгода показать мне цветок жизни? Паклевецкий бывает у меня каждый день… По его рецептам я тренирую себя к поискам чудесного сериею магических обрядов, постом, заклинаниями. Когда что-нибудь кажется мне чересчур глупым, он неизменно повторяет мне одну и ту же фразу:
— Вспомните Фауста в кухне ведьмы. Что делать! Вы декламируете вздор, но без вздора этого нельзя! Должно быть, стихийные духи любят видеть людей дураками и в глупых положениях.
Вежлив он со мною, как никогда, до изысканности, услужлив до лакейства. А я, как нарочно, «в нервах» и то и дело говорю ему неприятные вещи. Он пропускает их мимо ушей с такою кроткою покорностью, что мне даже совестно становится, но я положительно не в силах владеть собою.
Присутствие этого человека для меня ад. Поскорее развязаться с ним и затем указать ему порог, чтобы не встречаться более никогда в жизни!
24 июня
Еще несколько минут — и я, быть может, буду сумасшедшим… Мозг мой горит, я собираю последнее мужество, последние мысли, последнее присутствие духа, чтобы набросать эти строки… кто найдет, пусть верит или не верит, как хочет… мне все равно!.. Признания ли мистика, признания ли сумасшедшего — для невера не много разницы!
Да! Он существует! Я видел его, этот Огненный Цвет… он был в моей руке… и я не удержал его… не сумел, не смог удержать!
Мы с этим… с тем, кто назывался Паклевецким, чье имя теперь я не в силах произнести без трепета, проникли в парк, к. тому самому размытому кургану.
Когда на кусте бурого папоротника, как пламя, сверкнула золотая звездочка Огненного Цвета, я хотел протянуть к ней руку, но все члены моего тела стали как свинцовые, ноги не хотели оторваться от земли, руки повисли, как плети.
— Что же вы? — слышал я гневный шепот над моим ухом. — Рвите же! Рвите, пока не поздно. Ведь он и пяти секунд не цветет: сейчас осыплются листики, вы прозеваете свое счастье!
Я сделал над собою страшное усилие, но таинственные путы продолжали вязать меня по рукам и ногам! Мне чудился чей-то мрачный смех, какие-то безобразные рожи кивали мне из сумрака. Я не боялся их — я только сознавал, что это они враждебным магнетизмом своих глаз парализуют мою волю и что мне не одолеть их влияния — оно сильнее человека.
Тогда Паклевецкий, топнув ногою, с яростью пробормотал несколько слов — и рожи исчезли: по ту сторону цветка, озаренная его отблеском, выросла Зося… Ее взгляд, испуганный и ждущий, оживил меня… «Спаси! Дай мне жизнь! Не бойся никого и ничего! Ты господин этой минуты!» — прочел я в ее страдальческой улыбке. Я забыл страшные рожи, забыл Паклевецкого, недавняя свинцовая тяжесть свалилась с моих плеч. Я схватил цветок, земля затряслась под моими ногами, и я почувствовал вдруг, как некая непостижимая, сверхъестественная сила льется в меня, и я расту, расту, и нет уже могучее меня никого на свете!.. Я видел светло; как днем, в глубокую полночь. Земля и все предметы на ней стали прозрачными, как хрусталь. Зося радостно протягивала ко мне руки. Зося звала. Я шагнул к ней… Паклевецкий схватил меня за руку:
— Стойте! — повелительно сказал он. — Прежде всего исполните условие, вы дали слово уступить мне первый опыт над Огненным Цветом.
— Да, ваша правда, — сказал я и готов был уже передать ему цветок, когда взглянул нечаянно на Зосю: мгновение тому назад радостный, взор ее был снова полон ужасом и отчаянием. Казалось, она предостерегала меня. Я пристально посмотрел в глаза Паклевецкого и прочел в них тревожное и злобное ожидание — взгляд хитрого коршуна, готового ринуться на добычу. Он вдруг стал мне ясен…
— Я не дам вам цветка, — сказал я, отступая от него.
— Что это значит? Вы с ума сошли? — глухо ото звался он, следуя за мною.
— Я не дам цветка, пока вы не объясните мне, зачем он вам и кто вы такой, — продолжал я.
Он все бормотал:
— Это бесчестно!.. Разве так держат честное слово? — и тянулся к цветку.
Я спокойно отстранил его левою рукою, а правою высоко поднял цветок над головою, так что пламенный отблеск его упал на злобное лицо доктора.
— Я понял вас; — сказал я. — Я не знаю, кто вы именно, но вы причастны к той злой силе, что оспаривает у человека власть над Огненным Цветом, власть над жизнью и смертью… Вы знали, что меня нельзя запугать никакими страхами, и потому решились вырвать у меня цветок обманом… Вы помогали мне, чтобы предать меня и отнять у меня мою добычу!..
Он с хриплым криком ярости бросился на меня.
— Цветок! Цветок! Отдай цветок! — рычал он. — Вот уж сорок девять лет, как я стерегу этот цветок и не уступлю тебе, мальчишке…
— Прочь, гадина!
Он лез на меня со свирепым лицом, в нем не было уже ничего человеческого. Но я не боялся. Я чувствовал себя сильнее этого безобразного существа, охватившего меня своими цепкими лапами… Он уже обессилевал… Я напрягся, чтобы последним усилием свалить его на землю…
И вдруг, в одно мгновение ока, он сделался в моих руках тонким и высоким, как шест. И когда, не встречая сопротивление в моем теле, я споткнулся и, едва удержавшись на ногах, в изумлении неожиданности глянул вверх — вместо знакомого лица моего врага на меня с шипением оскалились три змеиные головы с янтарными глазами…
Я позабыл о цветке, дрожащем в моих пальцах, и думал только о самозащите. Я схватил чудовище за его длинную шею, и в это время золотая звездочка мелькнула перед моими глазами: это упал на землю Огненный Цветок и рассыпался кучею золотых лепестков, вновь поколебав землю точно вулканическим ударом.
И в этот же миг все пропало: и чудовище, и звездочка и Зося… Парк был темен и пуст… Бурый папоротник уныло качался под ночным ветром… Мне чудились далекие стоны и грубый язвительный хохот… Я понял, что все потеряно: я не выдержал испытания. И вот, возвратясь, я сижу теперь один со своими мыслями и спешу занести их на бумагу, потому что стыд, гнев сводит меня с ума. И кроме стыда и гнева, еще сомнение: не сном ли сплошным, не рядом ли галлюцинаций была в последние дни моя жизнь. Я написал, что тороплюсь записать прежде, чем сойду с ума… а, может быть, я уже сошел давно? Но так или иначе, было или не было все, что я, казалось мне, пережил, — я переживал это настолько ярко, что яркостью этою заслонилась вся моя прежняя жизнь… И через семь лет… через семь лет… он, таинственный Огненный Цвет, опять засияет в Здановском парке своими радужными красками, подобный падучей звезде, скатившейся в темную ночь… О, если только я не умру, если только безумие не прикует меня к одинокой келье, мы еще поборемся!.. И уже в другой раз я не останусь побежденным!.. Прости, Зося! Прости и жди! — не отчаивайся: будет и на нашей улице праздник!.. И верь мне он недалек, недалек, недалек…
Его сиятельству
Викентию Павловичу Гичовскому в Москву
1893
27 июля
3аборье.
Ваше сиятельство! Спешу уведомить вас, что болезнь брата вашего, всеми нами обожаемого графа Валерия, приняла в последнее время вполне благоприятное течение. Воспаление мозговых оболочек, которое разрешилось уже известным вам острым припадком помешательства, прошло бесследно благодаря могучей натуре его сиятельства графа Валерия и искусству вызванных нами из Киева врачей. В настоящее время граф еще очень слаб, но рассуждает уже совершенно разумно. Болезнь свою он объясняет тем, что — уже заранее предрасположенный к ней нервным переутомлением в результате беспокойной жизни своей, полной бесплодными трудами и приключениями, — поддался опасному обаянию мистических сочинений и некоторых увлеченных ими людей. Как «никто безнаказанно не гуляет под пальмами», так не проходит никому даром странствие в дремучие леса тайных наук, воспрещенных не только божественною волею, но и здравым смыслом человеческим. Придя к убеждению в болезненности своих недавних мечтаний, граф Валерий на днях просил меня передать нашему уважаемому уездному врачу, пану Коронату Палевецкому, вам небезызвестному, свое искреннейшее извинение в том, что долгое время был несправедлив к этому почтенному и мудрому человеку и в анормальной подозрительности своей даже почитал его, прости господи, за диавола, врага душ человеческих, почему и совершил на жизнь его уже известное вам прискорбное покушение в здановском парке в ночь с 23 на 24 июня. К прискорбию моему, волю графа я исполнить не могу, так как на той же самой неделе, как заболел граф Валерий, и едва оправившись от нанесенных ему последним в припадке побоев, Паклевецкий уехал из нашего повета по делам своим в город Астрахань и где сейчас находится — неизвестно. Но слышно, что в наши края он, ко всеобщему большому сожалению, не возвратится, прислал прошение об отставке, и на его место уже назначают к нам другого врача. Смею вас уверить, что пан Паклевецкий не сохранил против графа Валерия ни какого зла и даже очень горевал, что дела, отзывающие его, не позволяют ему лично наблюдать за лечением нашего дорогого больного. По его мнению, болезнь графа началась уже очень давно. В последнее же время перед решительным припадком, как полагает пан Паклевецкий, граф Валерий, сохраняя наружность нормального человека, на самом деле был совершенно невменяем, ибо жил и чувствовал себя не в действительном мире, но в искаженном иллюзиями и галлюцинациями, которые создавал обуянный назревающим недугом мозг. Граф видел и слышал уже не то, что проходило пред ним в действительности и что ему говорили, а только что хотел и позволял видеть и слышать больной мозг, совершенно закрывшийся для прямых внешних впечатлений и принимавший их лишь в диких извращениях. Все его видения и звуки рождались в нем самом из воспоминаний и старых впечатлений и приобретали над ним власть и силу страшной повелительности. Так что в ложных представлениях графа Паклевецкий стал, с нами будь крестная сила, чертом, а мою племянницу, панну Ольгусю Дубенич, граф начал в один печальный день совершенно серьезно принимать за Зосю Здановку, известную вам, конечно, героиню фамильной легенды вашего, графов Гичовских, дома. Хуже всего, что все мы долго не умели рассмотреть в странностях графа серьезного заболевания, предполагали просто, что он шутит и играет фантастическую роль забавы ради, и потакали ему в его настроениях. Пан Паклевецкий, несмотря на то, что пострадал в схватке с графом, считает очень счастливым случаем, что в момент решительного припадка был с графом именно он, уже более или менее приготовленный к возможности катастрофы предварительным наблюдением, а не какой-либо ничего не ожидавший и не подозревавший человек, хотя бы я, например, который в ошеломлении пред внезапным безумием графа, не успел бы и защититься. Ведь бешеная вспышка графа началась внезапно и всего лишь с того, что пан Паклевецкий, гуляя с ним ночью в здановском парке, заметил, как он срывает и нюхает белые цветы, и позволил себе предостеречь его:
— А вот этого граф, кажется, не следовало бы делать. Дайте-ка мне сюда взглянуть, какие у вас цветы. Едва ли это не беладонна, дурман…
Едва доктор произнес эти слова, как граф набросился на него с бешеным криком и стал наносить ему жестокие удары. Он наверное задушил бы доктора, если бы Паклевецкий, на мгновение вырвавшись из его рук, не догадался скрыться в темный ров, где и просидел до тех пор, пока безумный, потеряв его, не убежал с плачем и воплями, голося о каких-то змеях, огненном цвете, дьяволах, Зосе Здановке, назад в палац… Несчастный доктор, сильно избитый и ошеломленный падением, пролежал более часа, будучи не в силах выбраться из балки и призывая криком себе на помощь. Лишь с рассветом удалось ему выползти, добраться до палаца и оповестить старого Якуба обо всем, что произошло. Тогда люди бросились в кабинет и нашли графа Валерия на полу, лежащим без чувств рядом с дневником, который вам препровожден ранее. Не могу не прибавить с гордостью о пользе, принесенной графу в болезни его уходом и заботами племянницы моей панны Ольги Дубенич, находившейся неотлучно при одре страданий его сиятельства. Граф просил меня разрешить Ольгусе сопровождать его в качестве сестры милосердия в предстоящем ему путешествии на итальянские купания. Если вы, ваше сиятельство, не усмотрите в этом ничего неугодного или предосудительного, то и я, со своей стороны, почту долгом исполнить желание больного, горячо поддерживаемое и племянницею моею, к графу Валерию искренно привязанною…
За сим, ожидая милостивых распоряжений ваших, поручаю себя благосклонности вашего сиятельства и, любя вас во Христе, пребываю смиренным молитвенником вашим и вашего сиятельства покорнейшим слугою.
нижайший Август Лапоциньский, викарий здановский и заборский.
1895