Больной проснулся и позвал к себе Зоицу. Осведомившись, что он чувствует себе не хуже, Гичовский простился с ним и с Вучичами, вышел из виллы и нанял лодочника переправить его через залив. Он приказал лодочнику причалить много выше хижины Лалицы, в тени старых платанов, и здесь ждать его возвращения. — Buona fortuna, signore![46] — сказал лодочник, весело оскалив зубы, — он вообразил, что граф идет на любовное свидание. А ночь падала — как раз подходящая… румяные тени поблекли, море задумалось, точно девушка с голубыми глазами, небо медленно темнело и углублялось по мере того, как загорались в его вышине золотые звезды…
— Вот скоро выглянет месяц, и все станет серебряным, — подумал граф, оглядываясь. В памяти его зазвучали старые стихи Щербины о греческой ночи — как «дикой воли полна, заходила волна, жемчугом убирая залив»… А она в самом деле заходила — еще невысоко и слабо, но все нарастая.
Хижина Лалицы висела на подмытом берегу, над самым морем. Волна мерно шлепала под нею, точно вальком по белью, и шурша убегала назад, сопровождаемая скрежетом увлеченных в море камешков намыва…
В хижине было темно. Граф постучал: Лала не отозвалась. Он толкнул дверь, вошел — нет никого.
— Куда бы она могла деваться?
Гичовский хотел было возвратиться к своей лодке, но потом подумал, что не целую же ночь будет скитаться Лала, и решил подождать ее. Челнок Лалы лежал, опрокинутый на берегу. Значит, Лала в горах, а не в море. Граф сел на камень у порога хижины и слушал море. Когда встала луна, она осветила ему узкую лощинку, убегавшую в горы. По стене лощинки вилась серебряною ниткою тропа. Так как тропа была одна, ведущая к хижине, то Гичовский сообразил, что иначе, как ею, Лале прийти неоткуда, и если он сам пойдет по ней, то непременно Лалу встретит; разминуться негде. Он встал и пошел. Но тропа, удобная в начале, вскоре запрыгала по головоломным крутизнам. Гичовскому пришлось перебраться, зашибая ноги о валуны, через русла нескольких ручьев, продираться сквозь вереск и шиповник, не раз обрываясь ногою со скользкой тропы. Так, уже порядком утомленный, добрался он до гребня, где тропа круто переламывалась вниз. Теперь Гичовский стоял на вершине невысокого, но крутого мыска, свиною мордою врезавшегося в море, которое, шумя все больше и больше над наплывом первых дуновений сирокко, налетала на гору, как на волнорез, высокою седою пеною. Глубоко внизу, у самого прибоя, Гичовский заметил яркую огненную точку… в то же время слуха его коснулось отдаленное пение: очевидно, Лала была там, у костра… Гичовский стал осторожно спускаться, трепеща, чтобы девушка не заметила его приближения, так как в уме его сверкнула надежда увидать какой-нибудь таинственный и, быть может, еще не знакомый ему обряд. Когда огненная точка выросла в пылающий костер и стало возможным различить с горы черную, блуждающую около него тень, граф свернул в густую чащу кустарников, прилепившихся к последнему скату тропы, и пополз сквозь них бесшумно, как ящерица, пока не очутился на краю обрыва, повисшего прямо над костром. Когда граф осторожно выставил голову из стенки кустарников, он увидел Лалу, как зритель райка видит актрису на сцене: саженях в десяти ниже себя по отвесу и саженях в пяти от себя хордою по воздуху. И то, как он ее увидел, онемило его изумлением.
Костер Лалы был разведен на широком плоском камне, возвышенном над белым прибоем, который клокотал, меняя свой цвет соответственно цвету пламени, высоко извивавшегося острым и белым языком. Лала стояла на берегу совершенно нагая, если не считать ожерелий, браслетов, талисманов, обильно навешанных на тучную грудь — граф узнал в них гри-гри и ю-ю Антильских островов — и Цмока, перевивавшегося с плеча на плечо вокруг ее шеи свободным пестрым кольцом, с блестящею головкою под вспышками костра, будто золотым топазом в огромном перстне.
Графу показалось было, что вокруг бедер жрицы обвилась другая змея, — темнее, больше и толще Цмока. Но достав свой неразлучный маленький бинокль и вглядевшись, граф заметил, что эта змея не отражает света и недвижна на теле Лалы, между тем как Цмок волнуется, надувается, устремляет голову в воздух, шевелит и дрожит вилкообразным жалом. Он понял, что это — священная татуировка Лалы. Рисунок змеи, наколотый на коже ее, начинался с тонкого хвоста между лопатками, дважды обвивал тело и опускался головою с длинным жалом к низу живота. Рассматривая татуировку, Гичовский скоро заметил и другие символические изображения, виданные им у обистов Конго и Гаити. Особенно ярко бросались в глаза треугольник под правою грудью и круг под левою, а между грудями тот же треугольник был вписан в такой же круг, таинственным знаком соединения двух творческих начал человеческого рода… Гичовский вспомнил рассказ Зоицы о ссорах ее с Лалицею из-за отказов от татуировки и невольно улыбнулся:
— В самом деле, воображаю изумление супруга, получившего в брачную ночь молодую с такою зоологией и геометрией на теле!
Лала, свершая обряд свой, все время ходила по круговой линии — между костром и месяцем, остерегаясь стать спиною к которому-либо из них и потому держась и двигаясь, как скачет сорока, — боком; поэтому половина ее тела казалась, купаясь в лунных лучах, зеленовато-белою, а другая, под колеблющимся светом пламени, дрожала медно-красными, коричневыми тенями, будто тело индианки. В этом причудливом мерцании Лала стала как будто и выше ростом и еще массивнее, чем обыкновенно. Она с силою простирала мускулистые руки то к месяцу, то к огню, и волосы ее черною гривою трепались в две космы по спине ниже поясницы и через левое плечо до живота. Что она пела, Гичовский понять не мог: слова долетали обрывками слогов, и язык ему был неизвестен. Но выражение звуков было сурово и грозно… Сурово и грозно было лицо жрицы.
Придавленный тяжелым веянием наплывавшего сирокко, дым от костра стлался по ветру туманною пеленою, затягивая черным флером пространство между глазами Гичовского и морем, которое мало-помалу закипало между серебра чернью, обещавшею волнение. Дым был пахуч и едок. Граф должен был часто протирать глаза, чтобы не слезились, и с трудом удерживался, как бы не чихнуть. Впрочем, если бы и случился такой грех, вряд ли бы Лала услыхала. Она представлялась Гичовскому в состоянии экстаза, близкого к каталепсии.
Гимн ее становился, чем больше она пела, все более хриплым, обрывистым и бессмысленным. Руки напрягались все с большею энергией, точно хотели сокрушить свои собственные мышцы, разорвать свои собственные жилы — уже инстинктивно, а не произвольно. Было что-то во всей ее фигуре, точно отрывавшее ее от земли. Глядя на Лалу, Гичовский понял, что значит в полной силе своего смысла выражение «выйти из себя». Тело Лалы было здесь, пред глазами графа, но энергия тела напрягалась, чтобы вырваться из физических оков и улететь куда-то в неведомую даль… Горное эхо глухо повторяло вопли Лалы; чудилось, будто кто-то перекликается с нею загадочным и диким разговором сквозь дважды шумящий прибой.
Огонь краснел, а дымная пелена становилась все гуще. Казалось, она создает над морем тучу — в ответ небу, которое, между тем, седело от облаков, нагоняемых сирокко, чтобы вместе с ними нагнать и погасить ныряющий месяц. Вдруг Лала упала навзничь — так неожиданно и быстро, с таким острым и мучительным криком, что Гичовский невольно вскочил на ноги, готовый, позабыв про обрыв, броситься ей на помощь. Лала лежала, широко разбросав крестом руки и ноги; она не была в обмороке, как предположил было Гичовский: из губ ее вырывались свистящие стоны вперемешку с глухим бормотанием, истерическим смехом и взвизгиванием. Грудь и живот поднимало тяжелым дыханием — словно у лошади, проскакавшей без отдыха многоверстную дистанцию. Ее подкидывало частой и дробной эпилептическою тряскою снизу вверх, как трясет сильно лихорадочных. Цмок, крутясь вился, скользил и блестел по телу Лалы, как пестрая молния, и хвост его бил ее по бедрам, как плеть, между тем как голова была у рта, будто целуя отверстые губы. Ритуально эпилепсию граф Гичовский видал не раз и в разных культах, но в припадке Лалы было что-то ему еще не знакомое: обрядовая симуляция на глазах его переходила в настоящий припадок, но «черная болезнь» еще не накатила всем своим ужасом, и несчастное тело корчилось еще в фазисе эротической бессознательности — и страшное, и противное; в самом деле, души вовсе уже не осталось в этом живом мясе: на земле бился дикий зверь в бессмысленном трепете инстинктивного, немого и глухого экстаза.
Ветер всколыхнул дымный полог и разорвал его надвое, показав в просветах длинный столб яркого месячного блеска. Лала, лежавшая, как труп, приподнялась со стоном, глубоким, как вздох Лазаря, когда он вышел из гробовой пещеры. Графа смущало то странное обстоятельство, что сейчас она как будто приблизилась к нему. Он видел ее гораздо яснее и подробнее, чем раньше, мог даже ясно различить глаза ее: ужасные, остекленевшие, не Лалицы, мертвые и в то же время ярко блестящие глаза. Они казались больше лица, на котором помещались. Она уставила их в лунный просвет, и Гичовский тоже невольно повел глазами по направлению ее взора. Она простерла руки, и он вдруг поймал себя на том, что и он тянет руки к лунному столбу.
— Нет! Стой! Врешь! — спохватился он, — это уже начинается гипноз… морока… подражательные движения… я уже мерячу, как якутская истеричка… не поддамся! Ни за что!..
Месяц то исчезал, затемняемый проходящими облаками, то разгорался новым золотом, вдвое ярче после контраста недавнего сумрака. Лунный столб угасал и вновь светился чешуйчатым качанием вдаль к горизонту. Лала впилась в даль его глазами, потянула ее к себе руками и бормотала, бормотала… Граф смотрел неотрывно, как она, и туда же, куда она. Ему замерещилась на светящемся горизонте темная точка, которая скользила по столбу и медленно росла по мере своего приближения.
— Лодка, что ли? — подумал он со странным содроганием где-то внутри мозга — и в ту же минуту сам себе суеверно возразил:
— Нет, брат, это не лодка!
И опять, спохватился, рассердился на себя и даже топнул ногою.
— Как заразительно безумие!.. Вот оно, наваждение-то: вспомнилось-таки, как Лала внушала, что столб месяца на воде — это дорога в царство мертвых…
А точка все росла. Гичовский видел ее уже крупным темным облаком в промежутке земли и неба, причем к ней тянулись, как будто лапами, и облака, и волны. Граф впился глазами в ее неясные очертания: в них чудилось что-то живое, почти человеческое… Замерло сердце… Черное пятно коснулось облака и волн, соединилось с ними, будто обнялось и летело к берегу, гигантское, длинное, извилистое, крутящееся исполинскою спиралью темного змея…
Радостный крик бешеного торжества вырвался из груди Лалы, и Гичовский зажмурил глаза, охваченный паническим страхом. Нервы его не выдержали… он не решился взглянуть на встречу облачного змея с землею и, упав в кустарнике, долго лежал, как слепой, между тем как на обрыв быстро оседал странный не то туман, не то дождь, промчавшийся так же стремительно, как налетел, будто он разбился о скалу… Дыхание ночи сразу захолодало… Почувствовав влагу на руках и на лице, Гичовский понял, в чем дело, и ему стало стыдно за свою минутную слабость. Он открыл глаза: на берегу не было никого, песня Лалы слышна была снова и очень близко, но уже на горной тропинке… и только угли костра еще шипели, дотлевая. Гичовскому было и досадно, и смешно, что, заразившись галлюцинацией полоумной обистки, он пропустил редкую возможность наблюсти так близко и до конца одно из самых красивых и внушительных чудес моря.
— Ну как было не сообразить, что в Средиземном море редкий сирокко обходится без маленьких безвредных смерчей, которые, где возникли, тут же и рассыпаются пылью?.. Вот смотрим свысока на суеверия дикарей, а пришлось самому оказаться ничуть не умнее Синбада Морехода, который искренно принимал смерчи за джинов, морских дьяволов с змеиными хвостами и прочими адскими атрибутами!
Граф сидел у себя в номере и заносил свое приключение в записную книжку, когда к нему вошел доктор Моллок.
— Простите, что так поздно.
— Прошу вас, пожалуйста.
— Дело очень важное. Я сейчас от вашего приятеля, моего больного. Меня внезапно вызвали к нему. В здоровье его произошла самая ужасная перемена.
— Боже мой? Но ведь с вечера я оставил его в наилучшем состоянии?
Моллок развел руками.
— Теперь я с уверенностью могу сказать: все надежды напрасны, он умрет.
— Да откуда же это ухудшение, доктор? Что случилось!
— Буквально ничего, граф… Расставшись с вами, больной опять прекрасно уснул. Вы понимаете, какое это счастье для него. Ни в каком состоянии организма не проявляет себя целительная сила природы, vis medicatrix naturae, действительнее, чем во сне. Я подал надежду. Вучичи в восторге были уверены, что сломан кризис болезни и с утра можно будет считать мистера Дебрянского в фазисе выздоровления. Вдруг среди ночи он начинает хрипеть, метаться, задыхаться, стонет раздирающим душу голосом — просыпается, вернее, приходит в чувство со страшным трудом, будто гору сбросил или из-под гробовой плиты вылез, никого не узнает: мисс Зою отталкивает от себя, кричит, что она хочет кровь его выпить… Старик Вучич сам прискакал ко мне верхом… Я застал больного уже несколько успокоившимся, но достаточно мне было взглянуть ему в глаза, чтобы понять, что дело кончено: болезнь вступила в мозг — он уже сумасшедший…
— Что вы говорите, мистер Моллок?!
— Он все жалуется мне, что внутри у него все ледяное, а кожу будто поливают кипятком. Я дал ему согревающее питье — он стал уверять, что оно замерзло у него в желудке… А потом вдруг вопит: — Ах, из меня выходит облако, и я обращаюсь в пар!.. И вот тут вскоре и началось это…
— Что это? Вы еще ничего не говорили мне, мистер Моллок!
Врач недоуменно пожимал плечами:
— Очень интересный и редкий больной ваш приятель, дорогой граф. Он продолжает озадачивать меня чудесами. Когда я оставил его, у него началось кровяное выпотение: одно из самых редких явлений, какие случается наблюдать врачу…
— Что же это значит?
— Значит-то понятно что! Вследствие бурного течения разрушительной болезни клетки эпидермы слишком раздрябли, потеряли свою сдерживающую энергию, и открылось кровотечение через поры. Остановить его — вне средств медицины. Если оно не прекратится само собою, больной медленно, капля по капле, потеряет всю свою кровь и умрет… Надо благодарить бога за одно: это не слишком мучительная смерть, как раз та самая, что избирали стоики — Сенека, Тразея и другие, открывавшие себе жилы в ваннах.
Граф, поспешил послать за фаэтоном и вместе с Моллоком помчался к Вучичам.
— Нехорошо, совсем нехорошо… — встретил их осунувшийся старый Вучич.
— Послать бы за священником? — предложил Моллок.
Больной услышал.
— Разве я умираю? — тихо спросил он.
— Нет, но…
— В таком случае — оставьте меня в покое…
— Многие чувствуют себя легче, исполнив христианские обязанности.
Алексей Леонидович долго молчал. Потом сказал:
— Нет. Ей все равно — кто верит в крест или полумесяц, целует туфлю папы или руку цареградского патриарха, ходит в костел или в церковь, в мечеть или в синагогу… Мне это не поможет. Не хочу.
— Бредит, — шепнул Моллок.
Старый Вучич согласно кивнул головой, но граф Гичовский переглянулся с Зоицей, и она, страшно бледная вышла из комнаты, пошатнувшись в дверях…
Моллок приподнял одеяло и жестом пригласил графа Валерия взглянуть на постель больного. Гичовский едва стерпел, чтобы не ахнуть громко; на совершенно розовой простыне бессильно лежали исхудалые ноги Дебрянского, покрытые ярко-красными пятнами крови, неустанно выступавшими из тела, подобно росе…
— Это уже четвертую простыню мы меняем! — тихо сказал Вучич, с глазами, полными слез. Зоица возвратилась и стояла на коленях у кровати умирающего жениха, бессильно припав головою к железной перекладине…
— Все это ничего, — лепетал Алексей Леонидович, — но вот зачем она… она…
— Кто? — спрашивал, склонясь к больному, Гичовский.
— Она… Анна…
— Вы видите? — хмуро спрашивал Гичовский.
— Нет, я чувствую в воздухе… Мне душно от нее… Разве вы не слышите запаха трупа?.. Гичовский! Не позволяйте ей! Зачем она? Петров… Петров… где ты? Ведь ты мне обещал…
— Плохо дело, — безнадежно отнесся граф к Моллоку. — Хоть бы поддержать его настолько, чтобы умер-то не в безумии.
— Я выписал мускус и послал своего ассистента за кислородом… Если в доме есть шампанское, будем поить его шампанским… Необходимо спасти деятельность сердца…
Зоица бросилась к жениху — он отвел ее руки и в то же время, безнадежно глядя в пространство, твердил:
— Петров!.. Петров!.. Петров!.. Его нет, а она здесь… разве вы не слышите запаха трупа?..
— Неудивительно, если мы его и почувствуем, — сказал Моллок Гичовскому. — Нагнитесь к нему, понюхайте его дыхание: конечно, он уже слышит внутри себя какой-то гангренозный процесс…
Простыню под больным опять переменили. Напившись шампанского, Дебрянский задремал. Полчаса спустя Моллок снова заглянул под одеяло и подошел к Вучичу с несколько более светлым лицом.
— Как будто, наконец, хороший признак, — сказал он, — хотя я ни капли не надеюсь и ни за что не ручаюсь… Простыни чисты. Кровавое выпотение остановилось. Может быть, укрепляющие средства подействуют, и он еще выдержит чудом каким-нибудь эту страшную слабость… Богатый, сильный организм. Другой на его месте давно был бы покойник.
Дебрянский заснул. Моллок потребовал, чтобы от больного удалились все, оставив при нем лишь одного человека сиделкою и стражем. Первую очередь взял на себя Гичовский. Моллок на всякий случай оставил в доме своего ассистента и уехал. Когда он сходил с крыльца виллы к своему экипажу, навстречу ему вверх по крыльцу быстро поднималась дама, одетая в черное, маленького роста, с наклоненною головою под траурным вуалем. Моллок вежливо дотронулся до своего цилиндра, но дама не обратила никакого внимания и прошла своей дорогой. Ее невежливость удивила доктора, но еще больше походка: она шла странными, шаткими, точно у нее были ватные ноги, и уверенными в то же время, будто механическими, шагами, точно она не видела, где и куда шагает, но не могла бы ошибиться, ни одним шагом, ни короче, не шире, как живая машина, заведенная на определенное движение с рассчитанным расстоянием и ритмом.
— Любопытный образец ataxia locomotoris,[47] — поду мал врач.
Выехав на марину, он спросил своего кучера:
— Спиро, не знаете ли вы, кто была эта незнакомая дама, которую мы встретили, отъезжая от Вучичей?
— Я не заметил никакой дамы, господин.
— Ну вот — я раскланялся с нею на крыльце… В черном, под вуалем?
— Ах, в черном? Тогда это, наверное, монахиня из монастыря св. Константина. Они, как вороны, летят к постели каждого больного…
— На нее нельзя не обратить внимания. Она идет — будто у нее согнуты колени и колесики вместо ступни.
— Приседает? Ara! В таком случае, это сестра Августа из евангелической общины. Она волочит ногу и вечно жалуется на ревматизм…
Гичовский, по уговору с Вучичем, должен был дежурить у постели Дебрянского два часа. Потом его сменяла Зоица.
Мерное шлепанье морского прибоя незаметно баюкало Гичовского: он устал, гоняясь за Лалою по горам, гораздо больше, чем думал сначала. Он долго боролся со сном и все-таки не одолел: его шатнуло два раза на стуле… перед глазами поплыла розовая мгла… мысли запрыгали в голове, не теряя еще связи с действительностью, но утратив всякую последовательность… всплыло два-три далеких воспоминания — настолько неожиданных, что Гичовский очень удивился, откуда они взялись, потому что он думал, что еще бодрствует, а на самом деле уже давно дремал…
Из дремотного тумана вышел и сел перед Гичовским незнакомый человек странной и печальной наружности: желтое комковатое лицо его было угрюмо, глаза — две блестящие коричневые точки — смотрели пристально и тревожно… Он качал головою и жалобно лепетал. Гичовский не слышал звуков голоса и тем не менее разбирал слова:
— Я предупреждал… я говорил… ах как дурно! Как дурно!
И графу Валерию было почему-то и досадно, и страшно слушать, хотя он не понимал, о чем лепечет незнакомый господин, когда и кого он предупреждал, что дурно.
— Какой тяжелый и проклятый сон! — думал Гичовский, придя, наконец, к убеждению, что он спит, а сон между тем бормотал:
— Я предупреждал, что я мог… а многого я не могу… тень против явлений…
— Ara! — с удовольствием соображал сонный граф, — я тебя поймал: ты дезертир, ты Петров, ты забежал в мою голову из головы Дебрянского…
— Я дезертир! Я. «Троватор»! Vive le désert![48] Фелисьен Давид работы Микеланджело!
И вдруг он вытянулся и закружился дымною спиралью, на вершине которой беспорядочно шаталась его голова с испуганными глазами:
— Проснитесь, граф Манрико! — болтал он, шевеля далеко перед собою в воздухе необычайно длинным и тонким языком. — Я сон… только сон… сон пустыни… le désert, le désert…[49] Филистимляне близко… Вставай, Давид!
Но граф спал и думал:
— Вот чудак дезертир… завел себе винт вместо тела?
— Близко… близко… здесь! — взвизгнул сон, шатаясь, точно маятник, саженными размахами. Спираль переломилась, лицо неизвестного, сверзившись с высоты, очутилось у сапога Гичовского и быстро поползло в сторону глазастою сороконожкою…
— Она здесь, она здесь… а я — что же?.. Deserto sulla terra …[50] я сон, только сон, — слышалось Гичовскому, между тем как сороконожка медленно, лапка по лапке, превращалась в клубы дымчатых паров. И все потемнело — и не стало больше никаких видений. Сон тяжелым свинцовым грузом навалился на грудь графа.
Его разбудил неистовый вопль… Оглядевшись мутными глазами, граф не сразу сообразил, где он и зачем… Вид постели с распростертым на ней больным возвратил Гичовского к действительности.
— Боже мой! — зашептал он в стыде и смущении, между тем как его еще шатало сном и глаза его слипались, и предметы в зрении его смешивались и сливались очертаниями и красками.
— Я проспал… Зоица! Вы уже здесь… извините, ради бога… зачем вы меня не разбудили?
Зоица, в платке с черною косынкою на голове, стояла на коленях у постели, как давеча, опустив низко голову свою к лицу больного, и не шевельнулась, не отозвалась, когда Гичовский ее окликнул. А Дебрянский кричал без слов, дикими короткими взвываниями, громовою икотою, будто ревом ягуара из огромной, пещерно пустой груди…
— Это агония! Последний смертный вопль! — как молния озарило графа и стряхнуло с него шатающее опьянение сна. Обойдя Зоицу, он стал на колени с другой стороны кровати и нагнулся к Алексею Леонидовичу: теперь больной только хрипел и вздрагивал, глаза его, мутные и ясные в то же время, как бутылочное стекло, были ужасны… они смотрели и не видели… Кровь лила ручьями… он тонул в крови.
— Но он кончается! Зоица! Будьте здесь! Я побегу за Моллоком! — закричал Гичовский.
Ответа не было, а Гичовский, оглядевшись, увидел, что он ошибся: то, что со сна он принял за коленопреклоненную Зоицу, было тенью от вешалки с халатом, за которую поставлен был ночник, чтобы свет не беспокоил больного. В комнате, кроме него, никого не было, только хрипел, вздрагивал, как рыба на песке, и истекал кровью несчастный Дебрянский. Трупный запах внутренней гангрены невыносимо вырывался теперь с каждым его вздохом. Граф взял Алексея Леонидовича за руку и с ужасом увидал, что его пальцы оставили на вялой коже больного вдавленный зеленоватый след.
— Но это именно то, что было у того негра в Гвинее! — вспомнил он. — Тело, умирающее заживо… оно распадется хлопьями, едва он испустит дух…
На крик графа Валерия сбежались все Вучичи и доктор. Алексей Леонидович никого не узнал и умер на их глазах.
Назавтра к вечеру его похоронили.