Переводчик: А.А. Федоров-Давыдов
I. Для начала.
В одном доме в Копенгагене, недалеко от нового Королевского рынка, собралось большое общество, главным образом для того, чтобы от приглашенных опять получить приглашение. Одна половина общества уже уселась за карты, другая находилась в ожидании обыкновенного вопроса, который задают хозяйки дома: -- "Ну, а мы что будем делать?"
Понемногу завязалась беседа, и, между прочим, заговорили о Средних веках. Некоторые высказали мнение, что те времена были гораздо интереснее наших, и статский советник Кнап так горячо стал защищать этот взгляд, что хозяйка дома сейчас же перешла на его сторону, и оба обрушились на статью Орстеда в "Альманахе", трактовавшую "о старых и новых временах", в которой он отдавал преимущество последним.
Статский советник считал время царствования датского короля Ганса самым благородным и счастливым. Пока разговор вертелся около этого вопроса и был только на минуту прерван появлением газеты, в которой не было ровно ничего интересного, давайте пройдем в переднюю, где помещалось верхнее платье, палки и калоши гостей.
Здесь сидели две женщины: одна старая, другая молодая. Сначала их можно было принять за горничных, пришедших за своими барынями, но, вглядевшись попристальнее, можно было скоро убедиться, что они совсем не походит на обыкновенную прислугу: их движения отличались благородством, кожа -- белизной и платья -- странным покроем.
То были две феи. Младшая, хотя и не была само "Счастье", но одна из камеристок его главных прислужниц, которые разносят малые дары счастья. Старшая выглядела несколько мрачнее; то была Забота, являющаяся всюду сама своей августейшей особой и устраивающая лично все свои дела: тогда она уже уверена, что всё будет сделано как следует. Они рассказывали друг другу, где побывали за сегодняшний день.
Посланница счастья совершила всего несколько незначительных поступков: спасла новую шляпу от дождя, доставила поклон одной важной шишки другому честному, но неважному господину, и т. д.; но то, что у неё оставалось еще на руках, было нечто необыкновенное.
-- Я могу, впрочем, рассказать, -- сказала она, -- что сегодня день моего рождения, и в виде особенного отличия мне препоручили пару калош, которые я должна подарить кому-нибудь. Калоши эти отличаются той особенностью, что кто их надевает, сейчас же переносится на то место и в ту эпоху, где бы ему хотелось быть. Всякое желание, которое касается перемены места, времени и образа жизни, исполняется немедленно, для того, чтобы хоть раз в жизни человек мог почувствовать себя совершенно счастливым.
-- Поверь мне, -- сказала Забота, -- человек этот будет несчастлив и станет благословлять минуту, когда отделается от этих калош.
-- Не может быть... -- ответила другая фея. -- Ну, вот, я их поставлю у дверей; кто возьмет их по ошибке вместо своих, тот и счастливец... -
Вот о чем говорили две феи.
II. Что произошло с советником.
Было уже поздно. Статский советник Кнап, всецело погруженный в свои мысли о временах короля Ганса, шел в переднюю одеваться, и судьба распорядилась так, что вместо своих калош он надел калоши счастья и вышел в них на Западную улицу. Но волшебная сила калош перенесла его в эпоху царствования короля Ганса, и поэтому с первых же шагов он попал в грязь, потому что в те времена мостовых еще не было.
-- Ужасно как тут грязно! -- сказал статский советник. -- Где же тротуар?.. Да и фонари все погасли!
Месяц стоял еще невысоко, и в воздухе был разлит туман, отчего в темноте скрывались все предметы. На следующем угле, правда, висела лампадка перед образом Мадонны, но освещения от неё не было почти никакого; статский советник заметил икону только тогда, когда очутился около неё; его глаза упали на Младенца и на Матерь Божию.
-- По всем вероятиям, это антикварный магазин, только забыли снять такой редкий, чудный образ на ночь.
Мимо него шли люди, одетые так, как одевались в ту эпоху.
-- На кого они похожи? Наверно, это ряженые возвращаются из маскарада.
Внезапно раздались звуки барабана и флейт, блеснули огни факелов. Статский советник опешил и вытаращил глаза на странную мимо проходившую процессию; впереди шли барабанщики и ловко выбивали дробь, за ними шли солдаты. Центром, вокруг которого группировалась вся процессия, было какое-то духовное лицо.
Удивленный статский советник спросил:
-- Что это значит и что это за особа?
-- Это епископ Зеландский...
-- Господи, что это епископу взбрело в голову? -- вздохнул статский советник и покачал головой. -- Невозможное дело, чтобы это был епископ...
Занятый своими размышлениями, не глядя по сторонам, статский советник шел прямо по Западной улице, по направлению к площади Высокого моста. Но моста, который ведет на дворцовую площадь, не было; он увидал только берег, спускавшийся к воде, и наткнулся, наконец, на двух людей, сидевших в лодке.
-- Вам переправу в Хольм? -- спросили они.
-- В Хольм? -- переспросил их статский советник, который и не подозревал, в какой век он был перенесен, -- Нет, мне нужно на Христианскую пристань, в Сельский переулок.
Сидевшие в лодке люди взглянули на него с удивлением.
-- Скажите мне только пожалуйста, где мост? -- сказал он. -- Какое безобразие, что здесь нет ни одного фонаря и грязь, как в болоте!
Но чем больше разговаривал он с перевозчиками, тем меньше понимал их.
-- Я ваш дурацкий жаргон не понимаю! -- сказал он, наконец, выйдя из себя, и повернулся к ним спиной. Но моста всё-таки не было, не было и перил. -- Возмутительное безобразие творится тут! -- сказал он.
В этот вечер в особенности его возмущали порядки времен, в которые приходилось жить.
"Придется нанять извозчика, -- решил он. -- Да, но куда они запропастились? Хоть бы один, назло, проехал. Придется вернуться обратно к Королевскому рынку, -- они там стоят обыкновенно, а то ведь этак домой и не попаду".
Опять пошел он назад по Западной улице и почти уже дошел до конца, когда, наконец, выплыл месяц.
-- Боже мой! Это что за новая постройка! воскликнул он, увидав Западные ворота, которые в ту эпоху находились в конце улицы.
Один пропуск он нашел еще открытым и выбрался на Королевский рынок, но вместо знакомой площади перед ним открылся большой луг, перерезанный широким каналом и поросший кустами. По другую сторону канала торчали жалкие деревянные будки -- пристанище голландских моряков.
-- Или это мираж, или я пьян! -- застонал статский советник. -- Что же это такое?
Он опять пошел назад, в полной уверенности, что с ним делается что-то неладное. Шагая по улице, он внимательнее присматривался к домам; некоторые были сложены из земляного кирпича и покрыты соломой.
-- Нет, мне совсем дурно, -- вздохнул он. -- А выпил я всего только стакан пуншу... Очевидно, я его не переношу... Напрасно подавали пунш и горячую лососину; я так и скажу госпоже Агентин. Так прямо и скажу... Не пойти ли к ним сказать, что мне нездоровится. Но, во-первых, выйдет смешно, да и, наверно, все уже спать легли...
Он стал искать знакомый дом, но дома не было.
-- Ужасно! Я не узнаю Западную улицу! Ни одного магазина, вижу только старые, жалкие, полуразвалившиеся лачуги, как будто я не в городе, а где-нибудь в Роскильде или Рингштете. Да, я, несомненно, болен... Приходится сознаться, делать нечего... Но где же, чёрт возьми, дом агента? Тот и не тот... Очевидно, еще не все спят... Ах, мне на самом деле дурно!
Он стоял перед полуоткрытой дверью, через щель которой тянулась полоса света. То был постоялый двор того времени, нечто в роде шинка. Комната напоминала собой голландские сени; посетители -- рыбаки, копенгагенские бюргеры и кое-кто из ученого сословия -- сидели за своими кружками, погруженные в беседу, и мало обращали внимания на вновь приходивших.
-- Простите... -- сказал статский советник хозяйке. -- Мне сделалось дурно... Нельзя ли нанять извозчика на пристань Христиании?
Женщина взглянула на него, покачала головой и заговорила с ним по-немецки. Статский советник подумал, что она не знает датского языка, и поэтому просьбу свою выразил на немецком языке; это обстоятельство в связи с его одеждой убедило хозяйку в том, что он -- иностранец; что ему дурно, она поняла сейчас же и принесла ему кружку воды; вода отзывалась морской, хотя и была почерпнута из колодца на дворе. Статский советник оперся головой на руку и глубоко вздохнул о тех странностях, которые творились кругом него.
-- Это сегодняшний вечерний номер "Дня"? -- спросил он машинально, видя, как хозяйка откладывает в сторону большой лист бумаги.
Она не поняла, что он этим хотел сказать, и протянула ему лист; то была гравюра, резанная на дереве, изображавшая воздушное явление, виденное в городе Кёльне.
Это очень старинная гравюра, -- сказал статский советник и от находки такой редкости сразу далее повеселел. -- Как вы приобрели эту редкостную картину? Это крайне интересно, хотя ничего подобного не было. Подобные воздушные явления объясняются просто северным сиянием; по всем вероятиям, они обязаны своим происхождением электричеству...
Сидевшие к нему ближе посетители, услыхав эти слова, удивленно посмотрели на него, и один, поднявшись, снял подобострастно шляпу и сказал с самым серьезным видом:
-- Вы, очевидно, очень ученый человек, сударь?
-- О, нет! -- ответил статский советник. -- Я знаю только то, что необходимо знать, и могу, конечно, высказывать свое мнение но поводу того или другого... Могу ли узнать, с кем имею удовольствие разговаривать?
-- Я -- бакалавр священного писания, -- сказал незнакомец.
Ответ этот удовлетворил статского советника, так как чин вполне соответствовал одежде.
"По всем вероятиям, это какой-нибудь старый сельский учитель, -- подумал он. -- Чудак, какие еще попадаются иногда здесь, в Ютландии ".
-- Хотя здесь это не к месту, -- начал незнакомец, -- тем не менее, я попросил бы вас говорить с нами об ученых вещах; вы, по всем вероятиям, очень сильны в истории...
-- О, да, -- ответил статский советник. -- Я очень уважаю историю, за исключением повседневных историй, которых у нас и без того много в действительности.
-- Повседневных историй? -- спросил бакалавр.
-- Ну да, я подразумеваю современные романы, которые теперь пишут.
-- О, -- усмехнулся бакалавр, -- в них много остроумия и их читают при дворе. Король любит в особенности роман "Ифвена и Годяна", в котором речь идет о короле Артуре и его застольных рыцарях. Король изволил даже по этому поводу шутить со своими приближенными...
-- Этого романа я, правда, еще не читал, -- сказал статский советник. -- Наверно, он только что появился. А издатель кто? Не Гейберг [Современный Андерсену издатель]?
Нет, -- возразил бакалавр. -- Роман появился в издании не Гейберга, а Готфрида фон-Гемена [Первый книгоиздатель в Дании, при короле Гансе.].
-- А! Вот у кого! Фамилия старинная... Так, кажется, назывался первый книгоиздатель в Дании.
-- Да это наш первый книгопечатник, -- сказал бакалавр.
Пока всё шло хорошо. Но вот один из горожан заговорил о страшной болезни, которая свирепствовала несколько лет тому назад; при этом он называл 1484 год; статский советник подумал, что речь идет о холере, и беседа еще кое-как наладилась.
Война с пиратами в 1490 году была еще так недавно, что заговорили и о ней.
-- Английские пираты напали и взяли в плен несколько кораблей, -- сказал бакалавр.
А статский советник, которому были еще очень памятны события 1801 года, тоже стал горячо нападать на англичан. Но потом разговор окончательно расклеился: простоватый бакалавр был ужасно невежествен, и самые простые рассуждения статского советника казались ему непонятными и невероятными. Они глядели друг на друга, и когда переставали окончательно понимать в чем дело, бакалавр начинал говорить по-латыни, в надежде, что его лучше поймут, но и это не помогало.
-- Ну, что, лучше вам? -- спросила хозяйка и дернула статского советника за рукав.
К нему вернулось опять сознание, потому что во время разговора он всё позабыл, что с ним случилось.
-- Боже мой! Где я? -- сказал он, и у него при этой мысли далее закружилась голова.
-- Кларет! Мы хотим пить! Давай сюда мед и Бременское пиво! закричал один из гостей. -- И вы, господин, выпейте с нами!
В комнату взошли две девушки в двухцветных головных уборах. Они долили кружки и отвесили глубокий поклон. У статского советника по всему телу пробежали мурашки.
-- Что я? Где я? -- сказал он.
Но не пить было нельзя, ему всё подливали, он был в отчаянии, и когда кто-то сказал, что он пьян, он даже не пробовал и отрицать, а только попросил, чтобы ему кликнули извозчика. Тогда уже все подумали, что он говорит по-московски.
Никогда ему еще не приходилось быть в таком невоспитанном, грубом обществе. "Можно подумать, люди стали язычниками, -- подумал он. -- Таких страшных минут я еще не переживал"...
В ту же самую минуту ему пришла мысль залезть под стол, а оттуда улизнуть в двери. План свой он привел в исполнение, но в то время, как он вылезал из-под стола, его заметили и схватили за ноги; при этом, к его счастью, с него соскочили калоши, и волшебная сила их в ту же минуту пропала.
Статский советник очень ясно видел перед собой горящий фонарь, за фонарем стены большого здания; кругом было всё по-прежнему, как и Западная улица в том виде, в котором мы ее знаем; сам он лежал вдоль тротуара, упираясь ногами в ворота, а как раз против него сидел и спал ночной сторож.
Создатель! Значит, я лежал тут, на улице, и видел сон, -- сказал статский советник. -- Да, это она и есть самая Западная улица... Как дивно светло и пестро! Нет, это ужасно! Неужели так мог подействовать на меня один стакан пуншу?
Спустя две минуты, он сидел, в экипаже, который вез его по направлению к Христианийской гавани. Он вспоминал весь ужас и все мытарства, которые ему пришлось испытать, и от всего сердца восхвалял действительность, "наше время", которое, несмотря на некоторые свои недостатки, всё-таки лучше того, которое было даже еще не так давно.
III. Приключение ночного сторожа.
-- А ведь, в самом деле, это калоши, -- сказал ночной сторож. -- Они, наверно, принадлежать офицеру, что живет там, наверху... Лежат перед самой дверью...
Как честный человек, он хотел тотчас же позвонить и отдать находку по принадлежности, потому что в окне офицера виднелся еще свет, но подумал, что звонок может разбудить других жильцов, и поэтому решил подождать до утра.
-- А, должно быть, штука теплая, если надеть, -- сказал он. Ишь, кожа какая мягкая!
Он примерил; калоши пришлись ему как раз.
"Чудно устроено на белом свете, -- раздумывал он. -- Вон у офицера теплая постель под боком, а он и не ложится. Ишь, разгуливает по комнате из угла в угол. Счастливый, право, человек: жены нет, детей нет, каждый вечер в гостях. Будь я на его месте, счастливейшим бы человеком почитал себя"...
Едва он высказал желание, как волшебная сила надетых на нем калош уже подействовала, и ночной сторож перешел в жизнь и существо офицера. Он уже стоял посреди комнаты, держал в руках бледно-розовую бумажку, на которой были написаны стихи, сочиненные никем другим, как им самим. У кого в жизни не бывало лирических моментов? А напишешь под этим настроением, -- вот и поэзия готова. На листке было написано:
О, был бы я богат, как я давно мечтал,
Когда я Крошкой был, я многого желал:
Вот буду я бог ат и буду, например,
В мундире, с саблею гвардейский офицер.
И стал я офицер, но я и беден тоже...
О, помоги мне, Боже!
Да, такие стихи пишут в припадке влюбленности, по человек с ясным разумом напечатать их не решится. Офицер, любовь и безденежье, это -- тот же треугольник, а, пожалуй, половинка сломанной игральной кости, которую бросает счастье. Офицер это прекрасно чувствовал и, прислонившись головой к оконной раме, тяжело вздохнул.
"Вон там несчастный ночной сторож на улице куда счастливее меня. Он не знает того, что я называю нуждой. У него есть родина, жена, дети, которые делят с ним и горе, и радость. Я был бы во сто раз счастливее, если бы мог жить его жизнью, иметь его потребности, его желания. Да, он счастливее меня"...
В ту же минуту ночной сторож сделался опять самим-собой, потому что по милости калош он на некоторое время сделался офицером, но, как мы видели, почувствовал себя совсем не в своей тарелке и позавидовал своему прежнему состоянию.
Итак, ночной сторож стал опять ночным сторожем.
Прескверный сон мне приснился, -- сказал он, -- но ужасно смешной... Показалось, будто офицер наверху -- я сам. И удовольствия было, признаться, мало. Недоставало жены, детишек, которые целуют меня до полусмерти...
Он сидел и кивал головой. Сон не выходит у него из головы; на ногах у него по-прежнему были калоши. Где-то на самом горизонте скатилась звезда.
-- Ишь ты, упала! -- сказал он. -- Сколько их там! Хотелось бы мне хоть разок взглянуть на них поближе, в особенности на луну... Рано или поздно, а уж мы всё равно до нее доберемся... "Когда мы умрем, -- говорил студент, -- у которого жена моет белье, души наши перелетят с Земли на месяц"... Конечно, это враки, но было бы недурно. Ох, если бы я мог при жизни туда допрыгнуть!.. Тело пока бы и на лестнице полежало...
Есть вещи на свете, о которых нужно вообще говорить с большой осторожностью, в особенности когда на ногах одеты калоши счастья.
Послушай, что случилось с нашим сторожем.
Что нас касается, то мы всё знаем о быстром способе передвижения посредством пара; паром двигаются паровозы и пароходы, переплывающие океан. Но всё это в сравнении с быстротой, с которой свет пробегает пространство, не больше как движение улитки или шаг крота. В миллионы-миллионов раз быстрее свет. Смерть, как электрический ток, поражает наше сердце; на крыльях света вылетает освобожденная душа из тела. В восемь минут и несколько секунд солнечный свет совершает путешествие в 20 миллионов миль и более; со скоростью электрической почты душа пролетает это же расстояние в несколько минут. Пространство между небольшими телами для неё не больше, чем для нас прогулка до дому наших друзей, живущих в том же городе и притом очень близко. Только этот электрический удар в наше сердце навсегда отделяет душу от тела, если случайно, как на ночном стороже, на нас не надеты колоши счастья.
В несколько секунд душа ночного сторожа пролетела 52,000 миль, отделяющие от земли луну, которая, как мы знаем, сделана из гораздо более легкого вещества, чем наша Земля, -- легкого, как только что выпавший снег, -- сказали бы мы.
Ночной сторож попал на вершину одной из кольцеобразных гор, которые знакомы нам по лунной карте.
Склоны гор образовывали воронку, отвесно спускаясь вниз; внизу лежал город, о котором, мы можем получить представление, если выпустим яичный белок в стакан с водой; была та же мягкость, прозрачность, те же башни с куполами, парусообразные террасы. И всё это точно плавало в воздухе. Наша земля висела над его головой как громадный темно-красный шар. Он увидал также целое множество существ, которые были, по всем вероятиям, тем, что мы называем людьми; но выглядели они совсем иначе. Если бы их можно было поставить в ряд, друг подле друга, то невольно пришлось бы воскликнуть: -- "Ну, и народец!" Они говорили между собой, но на языке, знания которого уже никак нельзя было требовать от души ночного сторожа. И всё-таки она их понимала, потому что душа обладает большими способностями, чем мы думаем.
Разве не показывает она нам в наших снах свой необыкновенный драматический талант?
С нами разговаривает наш знакомый, голос, движения, выражения которого мы не можем перенять и передать с таким же полным сходством наяву.
Как часто она вызывает к нам тех людей, о которых мы не думали в продолжение целых лет; и вдруг они встают в нашей душе как живые, ясно до мельчайшей черточки. В сущности, дела с нашей душевной пошлостью вовсе обстоят не так благополучно: всё может повторить и воскресить эта память, -- каждую злую мысль, каждый недобрый поступок; вопрос в том, можем ли мы дать отчет за каждое необдуманное слово, родившееся в нашем сердце и сорвавшееся с уст?
Благодаря всему этому и душа ночного сторожа понимала очень хорошо язык лунных обитателей. Они вели спор о Земле и сомневались, что она обитаема; воздух там должен быть слишком густ, и поэтому никакое разумное лунное создание существовать там не может; они считали обитаемой только Луну; это -- единственное мировое тело, исстари заселенное живыми существами. Они говорили также о политике... Но мы лучше пойдем на Западную улицу и посмотрим, что сталось с телом ночного сторожа.
Неподвижно оно сидело на лестнице; алебарда выпала из рук, и глаза были устремлены на луну, где путешествовала его собственная честная душа.
-- Который час, сторож? -- спросил кто-то, проходя мимо.
Но сторож ничего не ответил. Прохожий дал ему по носу щелчка, и тело потеряло равновесие и упало, растянувшись во всю длину: вместо человека был труп. Товарищи шутника перепугались: сторож действительно был мертв; дали знать в полицию и, по общему совету, рано утром тело снесли в госпиталь.
Для души могла выйти плохая шутка, если бы она, как и следовало ожидать по всем вероятиям, вернулась на Западную улицу: пришлось бы искать исчезнувшее тело и не найти; пришлось бы бежать в участок, а оттуда в контору для утерянных вещей, навести там справку и оттуда уже отправиться в госпиталь. Но мы можем утешиться тем, что душа гораздо умнее, когда действует по собственному побуждению, и только сам человек толкает ее на разного рода глупости.
Как уже было сказано, тело ночного сторожа попало в госпиталь; его положили в мертвецкую и первым делом, конечно, с него сняли калоши. Тогда волей-неволей душе пришлось вернуться на свое прежнее место. Тотчас же она самым кратчайшим путем вернулась в тело, и, несколько секунд спустя, мертвый ожил.
Он уверял, что провел ужаснейшую в своей жизни ночь, и даже за две марки серебром не согласился бы опять пережить то же самое; но, очевидно, его испытания тем и кончились.
В тот же день его выпустили из больницы, но калоши остались там.
IV. Главный момент. Более чем необыкновенное путешествие.
Кто жил в Копенгагене, знает, какой вид имеет больница Фридриха в Копенгагене; но так как историю эту, по всем вероятиям, будут читать и те, кто с Копенгагеном незнаком, то мы должны дать краткое описание её.
Больница отделена от улицы довольно высокой решеткой, в которой железные прутья отстоят друг от друга на таком расстоянии, что как говорят, очень худощавые люди могут свободно пролезать между ними и, таким образом, отлучаться из больницы по своим маленьким делам.
Труднее всего было просунуть ту часть тела, которая называется головой, и здесь, как это вообще часто случается на свете, птичьи головы были самые удобные. Этого достаточно для предисловия.
В тот вечер, о котором идет речь, на дежурстве был ассистент, который в прямом смысле слова обладал очень большой головой. На дворе дождь лил в три ручья. Но, несмотря на эти оба препятствия, он должен был непременно отлучиться из больницы. "На каких-нибудь четверть часа", -- решил он; поэтому к чему же было посвящать в эту тайну привратника, если можно было пролезть через решетку? Калоши, которые позабыл ночной сторож, лежали тут же. Молодому человеку и не пришло в голову, что это могут быть калоши счастья, -- они в эту погоду просто могли сослужить хорошую службу, и он надел их. Теперь весь вопрос состоял в том, может ли он пролезть сквозь решетку, -- до сих пор такого опыта он не производил.
-- Эх, только бы голова пролезла! -- сказал он и в ту же минуту, несмотря на свою большую голову, он легко и свободно просунул ее между прутьями.
Калоши знали свое дело; но теперь вслед за головой должно было пролезть и тело, -- однако, не тут-то было!..
-- Я чересчур толст, -- пробормотал бедняга. -- Я думал, дело за головой станет, а теперь я и сам не пролезу.
Он потянул голову назад, но это оказалось невозможным.
Шеей он, правда, мог свободно двигать, но и только. Сначала он разозлился, потом его самочувствие упало ниже нуля. Калоши счастья поставили его в это ужасное положение, а высказать желание освободиться -- ему, к несчастью, не приходило на ум.
Нет, вместо того, чтобы захотеть, он продолжал действовать и не мог сойти с места.
Дождь продолжал лить как из ведра; улица была совершенно безлюдна; до звонка он не мог достать рукой. Как тут было освободиться? Он сознавал, что может простоять так до утра, и тогда придется посылать за слесарем, чтобы перепилить железные прутья. Но ведь пока что, а тут весь приют напротив поднимется на ноги, из соседнего матросского квартала все сбегутся, увидят его. Позор! Весь город соберется!
-- У меня голова налилась кровью... -- простонал он. -- Я сейчас сойду с ума... О, если бы я мог освободиться, может быть, было бы еще не поздно!"...
Это ему следовало сказать немножко раньше. Едва он изъявил такое желание, как голова его высвободилась, и он влетел опять в больницу, растерянный от пережитого по милости калош испуга.
Но мы не должны думать, что это дело тем только и кончилось; нет, чем дальше, тем хуже.
Прошла ночь, прошел и следующий день. За калошами никто не прислал.
На следующий вечер кружок любителей устраивал литературный вечер в одной из отдаленных частей города. В числе зрителей находился также и ассистент больницы, у которого неприятное происшествие прошедшей ночи, очевидно, вылетело из головы. Так как за калошами никто не прислал, он опять надел их, а так как на дворе было грязно, они очень пригодились ему.
На сцене декламировали новое стихотворение -- "Очки тетушки". Если кто-нибудь надевал эти очки на нос в обществе, то все люди обращались в карты, и по ним можно было предсказать всё, что случится в следующем году.
Мысль эта очень понравилась ассистенту: недурно бы самому иметь такие очки. При умелом с ними обращении, можно было бы, пожалуй, заглянуть всем людям в душу, а это гораздо интереснее, чем знать, что случится в будущем году: это-то рано или поздно всё равно узнаешь, а того никогда.
"Взять, например, первый ряд, где сидят все эти дамы и кавалеры, -- вот бы хорошо заглянуть им прямо в сердце! Там, должно быть, небольшое пространство, зато нечто вроде магазина... Я бы заглянул во все уголки. Вон у той дамы, наверно, я увидал бы большой модный магазин; у этой нет ничего, -- пусто, не мешало бы прибрать и помыть полы. Ну, а нашлись бы хорошие магазины? Ах, да, -- вздохнул он, -- я знаю один очень благопристойный магазин, но там уже есть слуга, -- это единственный его недостаток. А другие? Из других то и дело раздавалось бы: "Милости просим! Взойдите!" Да, хорошо, если бы я мог, как удачная маленькая мысль, пройти через все эти сердца"...
Условная фраза для калош была произнесена, Ассистент исчез, и началось его необыкновенное путешествие через сердца сидевших в первом ряду зрителей.
Первое сердце, в которое он попал, принадлежало даме; но ему показалось, что он попал в ортопедический институт, в комнату, где по стенам развешаны гипсовые слепки разных безобразных сращений, с тою только разницей, что их отливают, когда пациент поступает на излечение, а в сердце их лепили и сохраняли по выходе добрых знакомых. То были слепки телесных и душевных недостатков подруг этой дамы, которые хранились тут.
Быстро переселился он в следующее женское сердце; оно показалось ему большим священным храмом; белый голубь непорочности трепетал над алтарем. Ему очень хотелось опуститься перед ним на колени, но нужно было пробираться в следующее сердце. Однако в ушах его всё еще раздавались звуки органа, и сам он, казалось ему, стал другим человеком -- чище и лучше. Он не чувствовал себя недостойным переступить порог другого священного места, в котором увидал маленькую комнатку наверху, под самой крышей, в которой лежала больная мать. Но через окно светило теплое солнце Господне; чудные розы кивали из деревянного ящика, поставленного на крыше; две лазоревые птицы пели о детской радости в то время, как больная мать молила о счастье своей дочери.
Затем, почти на четвереньках, ассистенту пришлось проползти через переполненную мясом "лавку" мясника. На каждом шагу он натыкался на мясо. То было сердце всеми уважаемого богатого человека, имя которого значилось в адресной книге. Потом он попал прямо в сердце его супруги; это была старая разоренная голубятня.
Образ мужа служил флюгером, и в связи с ним находились и двери: они отворялись и затворялись, смотря по тому, куда поворачивался этот флюгер.
После этого ассистент попал в зеркальный кабинет, подобный тому, который находится в Розенбургском замке. Но зеркала увеличивали всё до невозможности. Посередине на полу сидело, как Далай-Лама, собственное ничтожное "я" и любовалось своим увеличенным отражением.
Потом вдруг ассистенту показалось, что его запрятали в игольный ящик, полный острых иголок, так что он невольно подумал: "Это, наверно, сердце какой-нибудь старой девы".
Но он ошибся: оно принадлежало молодому военному, украшенному орденами, про которого говорили, как про человека глубокого ума и сердца.
Ошеломленный выскочил наш бедный ассистент из сердца последнего сидевшего в первом ряду и долго не мог собраться с мыслями; он думал, что его собственное воображение сыграло с ним эту шутку.
-- О, Боже мой! У меня все признаки начинающегося сумасшествия, -- вздохнул он. -- Здесь, к тому же, невыносимо жарко. Мне кровь бросилась в голову.
И он вдруг вспомнил о происшествии того вечера, когда голова его застряла между прутьями больничной решетки.
"Ну, конечно, даром не прошло, -- подумал он, -- Нужно сейчас же принять меры... Пойти разве попариться? Эх, хорошо бы теперь лежать на банной полке.
И в то же мгновение он уже лежал наверху, на банном полке, но лежал, как был одетый, в сапогах и калошах, и горячие капли падали ему с потолка прямо на лицо.
-- Ой! -- крикнул он и, слетев стремглав вниз, бросился под холодный душ.
Банщик испустил отчаянный крик, увидав перед собой одетого человека. У ассистента всё-таки хватило присутствия духа шепнуть ему.
-- Это игра на пари...
Но, придя домой, он сейчас же поставил себе шпанские мушки -- одну на затылок, другую на спину, чтобы они вытянули кровь и предотвратили возможность умопомешательства.
На следующее утро он проснулся с израненной спиной; это было всё, что ему принесли калоши счастья.
V. Превращение секретаря.
Между тем ночной сторож, которого мы, конечно, не забыли, вспомнил о калошах, которые нашел на улице и забыл в больнице. Он пришел за ними, но так как ни офицер, ни другие жильцы их не признали своими, то он передал их в полицию.
-- Точь-в-точь мои... -- сказал один из секретарей, разглядывая принесенные калоши, и поставил их рядом со своими. -- Любой сапожник не отличит.
-- Господин секретарь! -- позвал его в эту минуту швейцар, принесший бумаги.
Секретарь обернулся и заговорил с швейцаром; после этого он опять обратился к калошам и никак не мог вспомнить, куда он поставил свои, -- направо или налево.
"Должно быть, мои вот эти, мокрые", -- подумал он, но, по обыкновению, конечно, не угадал, -- за свои калоши он принял калоши счастья, но ведь иногда даже сама полиция ошибается. Он надел их, сунул одни бумаги в карман, другие взял подмышку (дома их нужно было прочитать и наложить резолюцию). Но случайно на другой день было воскресенье, и на дворе стояла прекрасная погода.
"А не дурно будет прогуляться в Фридрихсбург", -- подумал он и отправился.
Не было человека более солидного и тихого, чем наш молодой секретарь. Мы от души разрешаем ему эту маленькую прогулку; при его сидячем образе жизни она должна подействовать на него крайне благотворно. Сначала он шел, только наслаждаясь воздухом и движением, и поэтому калошам не представлялось случая доказать свое волшебное свойство.
В одной из аллей ему попался навстречу знакомый, один из наших молодых писателей, который рассказал ему, что на следующий день он отправляется в путешествие.
-- Вы опять уезжаете? -- спросил секретарь. -- Какой вы счастливый, свободный человек! Вы можете лететь куда угодно. У нас, у простых смертных, на ногах кандалы...
-- А кандалы прикреплены к дереву хлеба насущного, -- возразил поэт. -- Вы можете не заботиться о завтрашнем дне, а под старость будете себе получать пенсию, и дело с концом!..
-- Нет, вам куда лучше! -- сказал секретарь. -- Ведь это одно удовольствие сидеть и сочинять... Отовсюду похвалы, и потом вы сами себе господин...
-- Да вы бы хоть раз попробовали.
Писатель покачал головой, секретарь -- тоже; каждый остался при своем мнении, и они разошлись.
"Чудаки эти поэты, -- думал секретарь. -- Мне бы хотелось попробовать самому сделаться этаким писателем; я уверен, что не стал бы писать таких плохих стихов, как другие. Сегодня именно настоящий весенний день для поэтической натуры. Какой чистый воздух, какие дивные облака, и как благоухает зелень! Да, никогда я не чувствовал всего этого так ярко, как сейчас".
Мы замечаем уже, что он превратился в поэта. Подчеркивать это было бы, по меньшей мере, безвкусицей; глупо представлял себе поэта обязательно каким-то другим человеком: у обыкновенных людей часто бывают натуры более поэтические, чем у признанных поэтов. Разница только в том, что писатель обладает более острой духовной памятью: он способен уловить мысль, ощущение, определить их точно и ясно словами; другие на это неспособны. Но всё-таки разница между бездарностью и талантом остается разницей, и этого нельзя не подметить в перемене, происшедшей с секретарем.
-- Какой чудный запах! -- сказал он -- Как напоминает он мне фиалки тети Лоны! Да, я был еще тогда маленьким мальчиком. Господи, как долго я не вспоминал этого времени! Добрая старая тетя... Она живет вон там, около канала. У неё в воде всегда стояли ветки или зеленые побеги, даже в самые суровые морозы фиалки цвели и пахли, а я стоял у замерзших окон и прикладывал нагретые шиллинги к стеклам и потом смотрел в протаявшие кружочки. Вид был чудесный! В замерзших каналах стояли безлюдные суда; крикливая ворона одна изображала собой целый экипаж. Когда же ветер начинал дуть по-весеннему, всё оживало; моряки с песнями и криками кололи лед, начинали смолить и законопачивать суда и потом уезжали в чужие земли. Я оставался и останусь, наверно, всю свою жизнь и постоянно буду сидеть в полицейском участке и глядеть, как другие выправляют себе заграничные паспорта. Такова уже моя участь... О, да!.. -- глубоко вздохнул он и вдруг остановился. -- Боже мой! Что со мной делается? Я прежде никогда так не думал и не чувствовал; наверно, меня опьянил весенний воздух... Как сладко и вместе с тем как жутко!.. -- он вынул из кармана свои бумаги. -- Вот это сейчас изменит ход моих мыслей, -- сказал он и пробежал глазами первую страницу. -- "Красавица Зигбриш. Трагедия в пяти актах"... -- прочел он. -- Это что такое? Мой почерк? Неужели я сам написал эту трагедию?.. -- "Интрига на прогулке в Прощеный день. Водевиль"... Да откуда же это взялось? Может быть, кто-нибудь подсунул? А вот письмо... От театральной дирекции... Пьесы не приняты, и письмо не отличается особенно вежливой формой... Гм! гм!.. -- сказал секретарь и присел на лавочку.
Мысль его была гибка, душа размягчена. Невольно он сорвал первый попавшийся цветок; это была обыкновенная полевая маргаритка. То, о чем ботаники исписывают целые фолианты, она рассказала в одну минуту. Она рассказала о своем рождении, о силе солнечного света, который развернул её тонкие лепестки и заставил ее благоухать. И юноша невольно подумал о борьбе с жизнью, которая пробуждает в нас мысли и чувства. Воздух и свет -- вот что любил цветок, но свет был для него дороже. К свету обращался он, и когда свет исчезал он свертывал свои лепестки и спал в объятиях воздуха.
-- "Свет меня наряжает", -- говорил цветок.
-- "А воздухом ты дышишь", -- шепнул голос поэта.
Недалеко от скамьи стоял мальчик; он хлестал длинной веткой по воде болотистой канавы; брызги взлетали с зелени веток, и секретарь подумал о несчетном количестве инфузорий, которые разлетались по воздуху от каждой капли, что для них казалось, конечно, так же высоко, как если бы нас чья-нибудь рука подбросила вверх, под самые облака...
Подумав об этом и о перемене, происшедшей с ним, секретарь невольно улыбнулся. Я сплю и вижу сон! Удивительно, как это можно спать и сознавать, что ты видишь сон! Буду ли я его помнить завтра утром? Я как-то удивительно и странно возбужден. Всё вижу так остро, ясно и чувствую себя таким свободным. Но я уверен, что завтра, когда я стану это припоминать и разбираться, -- всё окажется чепухой, как бывало всегда со мной и раньше... Всё необыкновенное и хорошее, что видишь во сне, -- то же, что заколдованный клад: ночью красиво и хорошо, а днем видишь одни камни и сухие листья. Ох, да!.. -- грустно вздохнул он и устремил взгляд на птиц, которые пели и прыгали с ветки на ветку. -- Птицы те куда счастливее! Летать... Какой восторг! Счастлив тот, кто родился с крыльями. Да, если бы я хотел во что-нибудь превратиться, то только в жаворонка".
В ту же минуту рукава и фалды его сюртука слились в крылья, платье обратилось в перья, а калоши -- в когти; он, конечно, заметил это и внутренне расхохотался. "Ну, теперь, очевидно и ясно, что я сплю и вижу сон... Но таких страшных снов у меня прежде не бывало"... И он взлетел на зеленую ветку и запел; но в пении его не было поэзии, потому что он перестал быть поэтом. Калоши могли делать только одно дело зараз.
Секретарь захотел быть поэтом и стал им. Теперь он возымел желание обратиться в маленькую пичужку и, обратившись, потерял все свои прежние качества.
-- Прелестно! -- сказал он. -- Днем я сижу в полиции, окруженный серьезными делами, а ночью, во сне, в виде жаворонка порхаю по Фридрихсбургскому парку. Чудная тема для народной пьесы!
Он слетел в траву, повертел головой в разные стороны, ударил клювом по былинкам травы, которая при его теперешнем росте казались ему чуть ли не ветками пальм Северной Африки.
Внезапно, в одно мгновение вокруг настала темная ночь. Что-то чудовищно громадное упало ему на голову; это был картуз, который мальчик-юнга бросил на птичку.
Потом появилась рука и ухватила секретаря за спинку и крылья, так что он запищал от ужаса...
В первую минуту испуга он громко закричал:
-- Ах ты, поганый мальчишка! Я полицейский секретарь!
Но мальчик слышал только писк. Он ударил птицу пальцем по клюву и понес его куда-то с собой...
В аллее он встретил двух мальчиков, из "образованных", выражаясь общепринятым названием, хотя в школе они шли последними учениками; они купили птицу за несколько шиллингов, и таким образом секретарь попал обратно в Копенгаген.
"Хорошо, что это мне всё снится, -- думал секретарь, -- а то бы я разозлился не на шутку. Сначала был поэтом, а теперь стал жаворонком! Да, именно благодаря моим поэтическим склонностям, и совершилось это превращение... Грустная история, особенно когда попадешь в руки к мальчишкам. Интересно знать, чем это всё кончится"...
Мальчики принесли его в богато убранную комнату; их встретила толстая, улыбающаяся дама. Ее, по-видимому, нисколько не обрадовало появление обыкновенной серой птицы, которую называли жаворонком. Но на один день она решила позволить посадить птицу в пустую клетку, висевшую около окна.
-- Может быть, попка обрадуется, -- добавила она и улыбнулась большому зеленому попугаю, который небрежно покачивался на своем кольце в чудной металлической клетке. -- Сегодня день рождения попки, -- сказала она, -- и маленькая полевая птичка явилась с поздравлением...
Попка не ответил ни слова и продолжал изящно раскачиваться; зато громко заговорила хорошенькая канарейка, которая прошлым летом была привезена из своей теплой цветущей родины.
-- Трещотка! -- крикнула на нее дама и накинула на клетку белый носовой платок.
-- Чик-чирик! -- вздохнула канарейка. -- Настала зима... -- и с этим вздохом она умолкла.
Секретаря, или, как говорила дама, полевую птичку посадили в маленькую клетку, почти рядом с канарейкой, недалеко от попугая. Единственная фраза, которую болтал попугай, и которая смешила всех, была: "Нет, будем людьми!" Всё остальное, что он горланил, было так же понятно, как трескотня канарейки, но только не для секретаря, который в качестве птицы прекрасно понимал, что говорили его новые товарищи.
-- Я порхала по веткам зеленых пальм и цветущих миндальных деревьев, -- пела канарейка. -- С малыми сестрами и братьями я летала над дивными цветами, над зеркально-чистым озером, где на дне качались растения. Я видела также красивых попугаев, которые рассказывали веселые истории.
-- То были дикие птицы, -- возражал попка. -- Необразованные... Нет, будем людьми!.. Почему ты не смеешься? Если дама и все гости смеются, значит, смешно. Большая ошибка не понимать остроумия... Нет, будем людьми!..
-- О, разве ты не помнишь красивых девушек, что танцевали около шатров под распускающимися деревьями? Разве не помнишь сладости плодов и сочности диких трав?
-- О, да! -- сказал попугай. -- Но здесь мне гораздо лучше. Меня прекрасно кормят и обращаются со мной с изысканной вежливостью; я знаю, здесь ценят мой ум, а большего я не требую. У тебя -- художественная натура, как они это называют; у меня -- основательные знания и юмор. Ты гениальна, но в тебе нет положительности; ты берешь слишком высокий тон, и поэтому тебя закрывают; со мной не смеют так обращаться, потому что за меня заплатили гораздо дороже. Я внушаю им уважение своим клювом и не скуплюсь на остроты... Да, будем людьми!
-- О, моя бедная цветущая родина! -- пела канарейка. -- Я хочу воспеть твои темно-зеленые деревья и твои тихие морские заливы, где ветви целуют ясную поверхность светлых вод; я хочу воспеть моих золотистых братьев и сестер, поющих ликующие песни свои там, где среди пустыни, у источников раскидываются оазисы.
-- К чему эта элегия? -- спросил попугай. -- Спой лучше, над чем можно посмеяться. Смех есть показатель высшего духовного развития.
-- Посмотри, разве собака или лошадь смеются? Нет, они могут плакать, но смеяться -- это дано только людям...
-- Хо, хо, хо! -- засмеялся попугай и добавил свою остроту: -- Будем людьми!..
-- Ты, маленькая серенькая птичка севера, -- сказала канарейка нашему секретарю, -- ты тоже пленница. В твоих лесах, наверно, очень холодно, но там ты свободна. Улетай! Твою клетку забыли запереть; верхняя рама открыта. Улетай! Улетай!
Инстинктивно секретарь послушался и вылетел из клетки, но в ту же минуту полуотворенная дверь в соседнюю комнату заскрипела; выгибаясь, выползла, блестя зелеными глазами, кошка, и началась охота. Канарейка билась в своей клетке, попугай бил крыльями и орал: -- "Будем людьми!" Секретарь, обезумев от страха, вылетел в окно, поднялся над крышами и улицами, и только там, наконец, едва перевел дыхание. Дом напротив показался ему как будто знакомым. Окно было открыто, и он влетел через него; перед ним была его собственная комната; он сел на стол.
-- "Будем людьми!" -- невольно повторил он слова попугая и в ту же минуту стал опять секретарем, но всё-таки сидел на столе.
-- Господи помилуй! -- произнес он, недоумевая. -- Как я сюда влез и как мог так крепко уснуть? Ну, и прескверный же сон мне приснился! Одно слово, чепуха...
VI. Самое лучшее, что принесли калоши.
На следующий день, рано утром, когда секретарь еще лежал в постели, в дверь постучали; пришел его сосед, живший в том же этаже, молодой теолог.
-- Одолжи мне твои калоши, -- попросил он. -- В саду очень сыро, но погода дивная; мне хочется выкурить трубку на вольном воздухе.
Он надел калоши и спустился в сад, в котором росли одна слива и яблоня. Но даже такой крошечный садик в центре города был роскошью.
Теолог стал расхаживать по садику взад и вперед; было не больше шести часов утра, и на улице трубил почтовый рог.
-- Путешествие! Путешествие! -- воскликнул молодой человек. -- Это величайшее в мире счастье! Это конечная цель моих желаний! Тогда улеглось бы то беспокойство, которое я постоянно чувствую в себе. Но уж если ехать, то далеко-далеко. Мне бы хотелось видеть дивную Швейцарию, Италию и...
Да, хорошо было, что калоши подействовали сейчас же, а то бы он уехал слишком далеко и для себя самого, и от других.
Он был уже посреди гор Швейцарии, но не один, а с восемью другими спутниками затиснутый в дилижанс. У него болела голова, ломило от усталости в затылке, ноги налились, распухли и ныли в тяжелых сапогах. Он находился в состоянии среднем между сном и бдением. В одном кармане у него был чек, в другом паспорт, а на груди -- зашитые в кожаном мешочке висели несколько золотых. Как только он начинал дремать, ему казалось, что одна из этих драгоценностей потеряна; он лихорадочно вздрагивал и описывал рукой движение, подобное треугольнику, схватившись сначала за левый, потом за правый карман, потом за груз и ощупывая, целы ли вещи.
Над ним в сетке раскачивались трости, зонты и шляпы и почти что заслоняли собой вид вдаль; он устремлял свой взгляд туда, и в сердце его звучала песнь, которую написал, но еще не напечатал один известный нам поэт:
Здесь хорошо! О, прелесть дивных грез!
Монблан я снеговерхий вижу.
Вот только -- денежный вопрос...
Его всем сердцем ненавижу!
Торжественно-сурова и мрачна была окружающая природа. Хвойные леса на высоких скалах, вершины которых были задернуты облаками, казались вереском; но вот повеял холодный ветер, и пошел снег.
-- Ух! -- вздохнул наш теолог, -- Если бы поскорее мы перевалили через Альпы: по ту сторону тепло, и потом я мог бы получить по чеку деньги; я так боюсь потерять его, что положительно не могу насладиться Швейцарией. Ах, если б я мог очутиться по ту сторону гор!..
И в ту же минуту он уже находился в Италии, по дороге из Флоренции в Рим. Трасимское озеро лежало в лучах заката, как сияющее золото в оправе темно-синих гор. Здесь, где когда-то бился Ганнибал с Фламинием, мирно вился виноград на зеленых склонах; прелестные полунагие дети пасли стадо черных свиней в тени душистой рощицы лавровых деревьев при дороге. Если бы мы могли точно передать эту картину, мы бы воскликнули с восхищением: -- "О, дивная Италия!" Но ни теолог, ни его спутники в омнибусе этого не говорили.
Ядовитые мухи и москиты целыми роями влетали внутрь экипажа. Напрасно все отмахивались миртовыми ветками; мухи всё-таки жалили беспощадно. Лица у путешественников вздулись от кровавых уколов. Несчастные лошади имели вид падали; мухи покрывали их роями, иногда кучер слезал и обтирал их, это помогало на какую-нибудь одну минуту.
Наконец, солнце закатилось, и внезапный ледяной холод пронизал всю природу; так веет из каменного склепа во время жаркого летнего дня. А между тем все горы вокруг и облака окрасились в тот странный зеленоватый цвет, который мы видим на старых картинах и который кажется неестественным тем, кто воочию не видал этой игры света на юге. Зрелище было чудное, но в желудке бурчало от голода, и тело было разбито усталостью; все помышления были сосредоточены на ночлеге. Но что ожидало впереди? Это притягивало все взоры, а не роскошная природа.
Дорога шла оливковым лесом; корявые деревья напомнили ему родные ивы. Вот и одинокий постоялый двор. Около дюжины нищих и калек расположились перед ним; самый проворный из них походил на старшего сына Голода, достигнувшего полного своего совершеннолетия; другие были слепы, у иных вместо ног торчали деревяшки; они ползали на ладонях или поднимали вверх иссохшие руки без пальцев. То была нищета во всей своей наготе. -- "Eccellenza, miserabili", -- вздыхали они и навязчиво высовывали на вид свои культяпки.
Сама хозяйка, босая, непричесанная, прикрытая только грязной кофтой, встретила приезжих. Двери были подвязаны бечевками; пол в комнатах напоминал взвороченную мостовую из кирпичей; под потолком носились летучие мыши, и вонь была страшная...
-- Накройте стол где-нибудь в конюшне, -- сказал один из путешественников. -- Там, по крайней мере, знаешь, чем дышишь.
Растворили окна, чтобы немного освежить воздух, но сейчас же с улицы просунулись страшные руки, и раздались привычные вопли: -- "Miserabili! Eccellenza!"
Стены были покрыты надписями, и половина из них сыпала бранью по адресу la bella Italia.
Принесли ужин. Суп -- вода, подправленная перцем и прогорклым маслом; последнее являлось главной приправой салата. Тухлые яйца и жареные нетушиные гребешки были лучшими блюдами; даже вино чем-то отдавало, -- настоящая микстура.
На ночь дверь завалили сундуками. Путешественники решили попеременно стоять на часах; первый жребий пал на теолога. О, как было ему душно! Жара угнетала его, москиты звенели и жалили, и miserabili стонали во сне под окнами.
-- Да, путешествовать было бы хорошо, -- пробурчал себе под нос теолог, -- если бы не было тела. Пусть бы оно не двигалось, а дух летал. Всюду и везде, куда я ни попадаю, мне чего-нибудь не достает; сердце ноет, всё хочется чего-то, чего-то лучшего, самого лучшего. А где оно? И в чем? В сущности говоря, я знаю, чего хочу: хочу достигнуть цели конечной.
И едва он проговорил эти слова, как уже был на родине. Длинные белые занавески висели на окнах, и посреди комнаты стоял черный гроб; в нем лежал он сам и спал тихим сном смерти. Желание его исполнилось: тело покоилось, дух странствовал.
"Не называй никого счастливым, пока он не вкусил смерти", -- сказал Солон, и тут подтверждались вновь его слова.
Труп -- сфинкс бессмертия, и этот сфинкс, лежавший теперь в черном гробу, давал ответ на то, что написал два дня тому назад тогда живой, теперь покойник:
О, смерть! Твое молчанье страшно.
Вслед за тобой зияют лишь могилы.
Но разве дух не видит восходящей
Ту лестницу, что привела Якова на небо?
И разве нет святого воскресенья
В траве, которая так нежно зеленеет
На молчаливых плитах гробовых?
Да, мертвые не ведают страданий,
И ты, прошедший жизнью одиноко,
Ты знаешь, как страданья давят сердце
Живого человека тяжелее,
Чем мертвеца -- сырые стены склепа.
Две фигуры двигались по комнате. Мы знаем их: то были две феи -- Забота и посланница Счастья. Они склонились над мертвецом.
-- Видишь, -- сказала Забота, -- какое счастье принесли людям твои калоши.
-- Вот этому они принесли, по крайней мере, вечное благо, -- ответило Счастье.
-- О, нет! -- сказала Забота. -- Он ушел добровольно; он не был еще позван. Его духовные силы еще не успели окрепнуть, чтобы совершить то, что ему предназначено. Я хочу оказать ему благодеяние.
Она сняла с него калоши; вечный сон был прерван, и покойник, ожив, приподнялся.
Счастье исчезло, но с ним исчезли и калоши; они, конечно, стали его собственностью.