Эта автобиография была написана Андерсеном для немецкого издания сборника своих произведений. Со временем эта автобиография дописывалась им, в нее входили события, проиcшедшие с Андерсеном в последние годы. Последнее дополнение датируется 1855 г.
После смерти Андерсена, в 1877 году Йонасом Коллином, сыном друга Андерсена Эдварда Коллина и внуком "отца и благодетеля" Андерсена Йонаса Коллина, было издано прибавление к "Сказке моей жизни", описывающее последние годы жизни писателя.
"Вот сказка моей жизни.
Рассказал я ее откровенно и
чистосердечно, как бы
в кружке близких друзей".*
*) Этими словами, поставленными в эпиграф, Андерсен заканчивает свою автобиографию. Примеч. перев.
Глава I
Жизнь моя настоящая сказка, богатая событиями, прекрасная! Если бы в ту пору, когда я бедным, беспомощным ребенком пустился по белу свету, меня встретила на пути могущественная фея и сказала мне: "Избери себе путь и цель жизни, и я, согласно с твоими дарованиями и по мере разумной возможности, буду охранять и направлять тебя!" -- и тогда жизнь моя не сложилась бы лучше, счастливее, разумнее. История моей жизни скажет всем людям то же, что говорит мне: Господь Бог все направляет к лучшему.
В 1805 году в городе Оденсе, в бедной каморке проживала молодая чета -- муж и жена, бесконечно любившие друг друга. Это был молодой двадцатидвухлетний башмачник, богато одаренная поэтическая натура, и его жена, несколькими годами старше, не знавшая ни жизни, ни света, но с редким сердцем. Муж только недавно вышел в мастера и собственными руками сколотил всю обстановку своей мастерской и брачную кровать. На эту кровать пошел деревянный помост, на котором незадолго перед тем стоял во время печальной церемонии гроб с останками графа Трампе. Уцелевшие на досках кровати полосы черного сукна еще напоминали о прежнем их назначении, но вместо графского тела, окутанного крепом и окруженного горящими свечами в подсвечниках, на этой постели лежал 2 апреля 1805 года живой, плачущий ребенок, я -- Ганс Христиан Андерсен.
Отец мой просиживал первое время возле постели матери целые дни и читал ей вслух комедии Гольберга, а я в это время кричал благим матом. "Да усни же или хоть полежи смирно, да послушай!" -- в шутку обращался ко. мне отец, но я и ухом не вел и долго оставался таким неугомонным крикуном. Таким же заявил я себя и в церкви во время крещения, так что священник, вообще аттестуемый моею матерью пресердитым господином, сказал: "Мальчишка орет, как кот!" Этих слов матушка не забыла ему всю жизнь! Бедняк, французский эмигрант Гомар, бывший моим крестным отцом, утешал матушку, говоря, что чем громче я кричу ребенком, тем лучше буду петь, когда вырасту.
Детство мое протекло в маленькой каморке, заставленной разными верстаками, инструментами и приспособлениями для башмачного ремесла, кроватью и раздвижной скамьей, служившей мне кроватью. Да, тесно у нас было! Зато все стены были увешаны картинками, на сундуке стояли расписные фарфоровые чашки, стаканы и разные безделушки, а над верстаком у окна висела полка с книгами. В крошечной кухонке стоял шкаф, а над ним находилась полка, на которой красовалась оловянная посуда. И это-то тесное помещение казалось мне тогда большим и роскошным, а дверь с намалеванным на ней ландшафтом имела в моих глазах такое же значение, как теперь целая картинная галерея.
Из кухни был ход на чердак; под окном чердака на водосточном желобе, проходившем между нашим и соседним домом, стоял ящик набитый землей, в нем росли лук и петрушка; это был огород моей матери. Он и теперь еще цветет в моей сказке "Снежная королева".
Я рос единственным, а потому балованным ребенком. Зато мне часто и приходилось выслушивать от моей матери напоминания о том, какой я счастливый ребенок: мне жилось куда лучше, чем жилось в детстве ей самой; мне-то жилось, что твоему графчику, а ее, когда она была маленькой, родители выгоняли из дому просить милостыню; она не могла решиться на это и целые дни просиживала в слезах под мостом у реки. Я живо рисовал себе эту картину и заливался горькими слезами. Старая Доменика в "Импровизаторе" и мать скрипача в романе "Только скрипач" -- два типа, в которых я старался изобразить свою мать.
Отец мой, Ганс Андерсен, предоставлял мне во всем полную свободу; я был для него всем в жизни, он жил только для меня! Все свое свободное время он посвящал мне -- делал мне игрушки, рисовал картинки, а по вечерам часто читал нам с матерью басни Лафонтена, комедии Гольберга и "Тысячу и одну ночь". И только во время чтения я замечал на его лице улыбку, -- в жизни вообще и в ремесле ему не везло.
Родители его были зажиточными крестьянами, но вдруг на них посыпались несчастья одно за другим: начал падать скот, сгорел дом, а потом сам отец помешался. Тогда мать переехала с ним в Оденсе и поместила сына в учение к башмачнику -- нужда заставила, а между тем способный мальчик сгорал желанием поступить в гимназию. Несколько доброжелательных граждан Оденсе собирались было сделать складчину и помочь ему пойти желанным путем, но дело так на одних разговорах и остановилось; бедному моему отцу пришлось отказаться от своей заветной мечты, и он не мог примириться с этим всю свою жизнь. Помню, ребенком я раз увидел на его глазах слезы: к нам зашел, чтобы заказать сапоги, один гимназист и, разговорившись, показал отцу свои книги и сказал, чему он учится. "И мне бы следовало пойти по этой дороге!" -- сказал мне отец по уходе гимназиста, горячо поцеловал меня и весь вечер был как-то особенно задумчив и тих.
Он редко сходился с товарищами по ремеслу; все его родственники и знакомые приходили к нам, а сам он больше сидел дома. Зимними вечерами он, как сказано, читал нам вслух или мастерил для меня какую-нибудь игрушку, летом же почти каждое воскресенье отправлялся со мною в лес; во время прогулки он не бывал особенно разговорчив, мечтательно сидел себе где-нибудь под кустиком, я же бегал вокруг, собирал землянику и нанизывал ее на соломинки или плел венки. Матушка сопровождала нас в лес всего раз в год, в мае, когда лес одевался первой зеленью. Это была ее ежегодная и единственная увеселительная прогулка, и она всегда для такого случая надевала свое парадное коричневое с цветочками ситцевое платье. Только в этот день, да еще идо к причастию, она и надевала его, и я видел его на ней в эти дни в продолжение многих лет. Матушка всегда приносила с собою с прогулки массу свежих березовых ветвей и затыкала их за печку. Весело смотрела наша комнатка, убранная зеленью, украшенная картинками; матушка держала ее в безукоризненной чистоте, белые, как снег, простыни и коротенькие оконные занавеси были ее гордостью.
Одним из первых моих воспоминаний, само по себе не важное, но имеющее для меня значение, благодаря той силе, с какой оно запечатлелось в моей детской душе, является воспоминание о пирушке и, как бы вы думали -- где? В Оденсе есть здание, на которое я всегда взирал с такою же жуткою боязнью, с какою, полагаю, смотрели парижские мальчики на Бастилию, -- смирительный дом. Родители мои вели знакомство с привратником этого дома, вот он раз и пригласил их на какой-то семейный праздник. Меня тоже взяли в гости, а я тогда был еще так мал, что домой меня, как увидите после, пришлось нести на руках. Смирительный дом был для меня в те времена обиталищем сказочных воров и разбойников, и я частенько стоял перед ним на почтительном, конечно, расстоянии, прислушиваясь к пению мужчин и женщин и стуку ткацких станков.
Вот мы и стояли перед этим домом: огромные железные ворота открылись и закрылись опять, с визгом повернулся ржавый ключ в замке, -- и мы стали подниматься вверх по крутой лестнице. Угощали нас в гостях на славу, но за столом прислуживали два арестанта, и я не мог притронуться ни к чему, даже лакомства отталкивал прочь. Матушка сказала, что я, верно, болен, и меня уложили в постель. В ушах у меня все продолжали раздаваться песни арестантов и стук челноков. Было ли это в действительности или только чудилось мне, я не знаю, но знаю, что мне было и жутко, и приятно; я как будто попал в сказочный разбойничий замок. Поздно вечером отправились мы домой, меня несли на руках. Погода была холодная, дождь так и хлестал мне в лицо.
Сам город Оденсе был в пору моего раннего детства совсем не похож на нынешний, опередивший Копенгаген газовым освещением, водопроводами и еще Бог весть чем. В то время жители Оденсе отставали от столичных во всем чуть ли не на сто лет. У нас еще держалась масса разных обычаев, которые давным-давно повывелись в столице. Когда цеховые учреждения перемещали свои вывески, все мастера и подмастерья шли в процессии с развевающимися знаменами, с лимонами, вздетыми на мечи, украшенные лентами и проч. Впереди бежал, выкидывая разные штуки, увешанный бубенчиками арлекин. Один из этих забавников, Ганс Стру, пользовался особенным успехом за свои выходки и лицо, все вымазанное сажей за исключением носа, сохранявшего свой обыкновенный красно-багровый цвет. Матушка была от Ганса Стру в таком восторге, что пыталась даже откопать какие-то родственные связи с ним, хотя бы и самые дальние. Я же, как теперь помню, горячо восставал против родственника "шута".
В понедельник на масленице мясники водили по улицам жирного разубранного цветами быка, на котором восседал верхом мальчик в белой рубашке и с крылышками за плечами. Всю масленицу гуляли также по улицам матросы с музыкой и флагами, гулянье заканчивалось обыкновенно борьбой двух забубённых молодцов на доске, перекинутой с одной лодки на другую, кому удавалось удержаться на доске, тот и считался победителем. Особенно же ярко запечатлелось у меня в памяти пребывание в 1808 году в Оденсе испанских солдат. Дания заключила союз с Наполеоном, Швеция же объявила ему войну, и прежде чем кто-либо успел опомниться, французские и вспомогательные испанские войска наводнили всю Фионию, откуда намеревались под начальством маршала Бернадота переправиться в Швецию. Мне тогда было всего три года, но я так живо помню этих смуглыx людей, шумевших на улицах, пушки, расставленные на площади и перед домом епископа. Я видел, как эти чужеземные солдаты валялись по тротуарам улиц и на разостланной соломе внутри полуразрушенного монастыря "Серых братьев". Замок Кольдинг сгорел, и маршал Бернадот прибыл в Оденсе, где находились его супруга и сын Оскар. По всей стране школы были превращены в сторожевые пикеты, под сенью деревьев на поле и у дорог служились обедни. О французских солдатах все отзывались нехорошо: заносчивые, грубые; испанских, напротив, называли людьми добродушными и ласковыми; те и другие относились друг к другу враждебно; наши симпатии были на стороне бедных испанцев. Однажды один солдат-испанец взял меня на руки и дал мне поцеловать серебряный образок, висевший у него на шее. Я помню, как рассердилась на него матушка за такую "католическую штуку", -- как она выразилась. Мне же и образок, и сам солдат очень понравились. Он плясал со мной, целовал меня и плакал, -- верно, у него самого остались на родине дети. Потом я видел, как одного из его товарищей вели на казнь: он убил солдата-француза. Много лет спустя, я вспомнил об этом и написал стихотворение " Солдат ". Шамиссо перевел его на немецкий язык, и оно сделалось весьма популярной песней, которая даже вошла в сборник солдатских песен как оригинальная немецкая.
Так же живо, как испанцев, помню я событие, случившееся, когда мне минуло шесть лет, -- появление кометы в 1811 году. Матушка сказала мне, что комета столкнется с землей и разобьет ее вдребезги или что случится какая-нибудь другая ужасная вещь, о каких говорится в пророчествах Сивиллы. Я прислушивался ко всем суеверным разговорам вокруг, и суеверие пустило в моей душе такие же крепкие корни, как и настоящая вера. Смотреть комету мы с матушкой и несколькими соседками вышли на площадь перед кладбищем Св. Кнуда. На небе сияло страшное огненное ядро кометы с большим сияющим хвостом, и все говорили о дурном предзнаменовании и о светопреставлении. К нам присоединился отец, он оказался совсем иного мнения о комете и, вероятно, дал какое-нибудь разумное истолкование ее появления, но матушка завздыхала, а соседки принялись качать головами, отец засмеялся и ушел. Мне стало страшно за него: он не разделял наших верований! Вечером матушка разговаривала о комете со старухой-бабушкой, не знаю, как истолковывала появление кометы бабушка, но знаю, что я, сидя у нее на коленях и глядя в ее ласковые глаза, с минуты на минуту ждал, что вот-вот комета ударится об землю, и наступит светопреставление. Бабушка забегала к нам каждый день хоть на минутку, чтобы поглядеть на своего любимца-внучка Ганса Христиана. Она была худощавая тихая и кроткая старушка с голубыми глазами. Тяжелая выпала ей в жизни доля. Когда-то она была женой богатого крестьянина, жила в довольстве, а теперь еле перебивалась, живя со своим слабоумным мужем в крошечном домике, купленном на последние остатки их состояния. И все же я никогда не видел, чтобы бабушка плакала, зато тем тяжелее отзывались у меня в сердце ее тихие скорбные вздохи и рассказы о ее бабушке с материнской стороны. Та была уроженкой большого немецкого города Касселя и принадлежала к богатому благородному семейству, да вышла замуж за "комедианта" и бросила ради него и родных, и родину. Я никогда не слыхал от бабушки фамилии этой дамы, но сама-то бабушка носила в девицах фамилию Номмесен. Старушке был поручен уход за садиком при городском госпитале, и она всегда приносила мне оттуда по субботам букетик цветов; цветы украшали наш сундук и считались моими, мне позволялось самому ставить их в стакан с водой -- то-то была радость! Бабушка вообще часто приносила мне что-нибудь, баловала меня, любила без памяти, -- я знал это, чувствовал.
Два раза в год бабушка жгла сухие листья и другой сор из сада, жгла она их в большой госпитальной печи. Эти дни я почти всегда проводил подле бабушки, валялся в кучах сухой зелени и гороховых стеблей, играл с цветами и -- чему придавал наибольшую цену -- получал обед куда, как мне казалось, вкуснее домашнего. Тихие слабоумные, содержавшиеся в госпитале, разгуливали на свободе по двору и по саду, и я с трепетным любопытством прислушивался к их речам и пению, а часто даже отваживался пойти за ними в сад. Случалось, что я забирался в сопровождении сторожей и во внутрь здания, где содержались буйные помешанные. Двери отдельных келий выходили в длинный коридор, вот в коридоре-то я раз и сидел на корточках, подглядывая в дверную щелочку одной из келий. В ней на куче соломы сидела голая женщина с длинными распущенными волосами и пела. Голос был чудный! Вдруг она вскочила и с визгом кинулась к двери, перед которой я сидел. Сторож куда-то ушел, я был один. Она с такой силой ударяла в дверь, что маленькая форточка в двери, через которую безумной подавали обед, распахнулась, женщина выглянула в нее, увидала меня и протянула руки, чтобы схватить меня. Я в ужасе закричал и прижался к полу. Никогда не изгладилось из моей души воспоминание о том ужасе, который я испытал, чувствуя прикосновение ее пальцев к моей одежде. Когда вернулся сторож, он нашел меня полумертвым от страха.
Недалеко от пивоварни, где в печке жгли сухие листья и прочий сор, была мастерская для бедных старух, занимавшихся пряжей. Я часто заходил туда и скоро сделался любимцем старух за свое красноречие, служившее, однако, по их мнению, верной приметой моей недолговечности. "Такой умный ребенок не заживется на свете!" -- говорили они, и это мне очень льстило. Я как-то случайно слышал о том, как точно знают доктора внутреннее устройство человека, слышал, что у нас внутри есть сердце, легкие, кишки, и мне было довольно, чтобы немедленно прочесть по этому поводу моим старухам целую лекцию. Я смело начертил мелом на двери какие-то вавилоны, которые должны были изображать внутренности, и стал нести что-то о сердце и о почках. Все, что я говорил, производило на почтенное собрание глубочайшее впечатление. Я прослыл необыкновенно умным ребенком, и наградой за мою болтовню служили мне со стороны старух сказки. Передо мною развернулся целый сказочный мир, не уступавший по богатству тому, что рисуется нам в "Тысяче и одной ночи". Эти сказки и частые столкновения с умалишенными до такой степени повлияли на меня, и без того уже зараженного суеверием, что я в сумерках едва осмеливался высунуть нос за порог дома. Обыкновенно мне и позволяли ложиться в постель, как только садилось солнышко, конечно, не на мою собственную кровать, на раскладной скамье-сундуке -- тогда нельзя было бы повернуться в комнате, -- а на кровать родителей. Я лежал там за ситцевым пологом, сквозь который просвечивал огонь свечки, слышал все, что творилось в комнате, и в то же время так уходил в собственный внутренний мир грез и фантазий, что внешний как будто совсем переставал существовать для меня. "Чудесный мальчуган! Лежит себе смирнехонько! -- говаривала матушка. -- Никому-то не мешает, да и сам беды там не натворит".
Слабоумного дедушки я страх как боялся; он говорил со мною всего один раз и очень удивил меня своим обращением ко мне на "вы". Он вырезывал из дерева разные причудливые фигурки: людей со звериными головами, животных с крыльями и диковинных птиц, укладывал их в корзинку и ходил по окрестностям, раздаривая игрушки деревенским детям и женщинам. Эти в свою очередь угощали его и отдаривали крупой, ветчиной и прочим. Раз, когда он только что вернулся с такой прогулки в город, я услышал, как глумились над ним бежавшие за ним толпою уличные мальчишки. Я в ужасе забился под лестницу и сидел там пока они не пробежали мимо. Я знал, что был плотью от плоти и кровью от крови этого слабоумного.
Я почти никогда не сходился с своими сверстниками и даже не принимал участия в играх школьников во время перемен, оставаясь в классной. Дома у меня в игрушках недостатка не было. Чего-чего ни делал мне отец! Были у меня и картинки с превращениями, и двигающиеся мельницы, и панорамы, и кивающие головами куклы. Любимейшей игрой было шить моим куклам наряды или сидеть во дворе под единственным кустом крыжовника, который с помощью передника матушки, повешенного на метлу, изображал мою палатку, убежище в солнце и в дождь. Там я сидел и смотрел на листья крыжовника, которые росли и развивались день за днем на моих глазах -- маленькие зелененькие почки становились под конец большими сухими желтыми листьями и опадали. Вообще я был большим мечтателем и, гуляя, часто даже закрывал глаза. Под конец все стали думать, что у меня слабое зрение, а как раз, наоборот, оно всегда было у меня очень острое.
Азбуке, слогам и чтению я учился в школе, которую содержала одна "ученая" старуха. Она обыкновенно сидела на кресле под часами, которые во время боя показывали разные фигуры и кунсштюки. Под руками у нее всегда лежали розги, частенько-таки разгуливавшие по плечам детей, между которыми преобладали маленькие девочки. Обучение велось по-старинному: все мы зараз громко и нараспев твердили слоги. Меня учительница сечь не смела -- с таким уговором отдала меня в школу матушка, и когда раз мне все-таки попало, я сейчас же собрал свои книги и, не говоря ни слова, ушел домой к матери. Пожаловавшись ей, я потребовал, чтобы меня отдали в другую школу, что и было исполнено. Матушка поместила меня в "школу для мальчиков" господина Карстенса, в которой, однако, находилась и одна девочка, совсем маленькая, хотя все-таки постарше меня. Мы с ней живо сдружились. Она постоянно говорила о полезном и необходимом, о том, что надо поступить на хорошее место и что ходит в школу она главным образом для того, чтобы научиться хорошенько считать. Мать сказала ей, что тогда она может попасть в экономки на большую ферму. "Я возьму тебя к себе в свой замок, когда сделаюсь вельможей!" -- сказал ей в ответ на это я, но она засмеялась и напомнила мне, что я бедный мальчик. Раз я нарисовал что-то вроде замка, назвал его своим замком и стал уверять свою подругу, что меня подменили малюткой, что я знатный ребенок, и что ко мне часто являются даже сами ангелы Божий и разговаривают со мной. Я хотел поразить и ее, как поражал старух в госпитале, но на нее мои рассказы подействовали совсем иначе. Она вытаращилась на меня, а потом сказала другим мальчикам, стоявшим возле: "И у него голова не в порядке, как у его дедушки!" У меня даже мурашки по спине забегали. Я-то старался, рассказывал, желая прослыть в их мнении чем-то необыкновенным, а вышло, что меня сочли за помешанного, как мой дед! С тех пор я и не заговаривал с девочкой ни о чем подобном, впрочем, мы с тех пор и перестали быть такими друзьями, как прежде. Я был в школе самым младшим, поэтому, когда другие мальчики играли, учитель, господин Карстенс, водил меня по двору за руку, чтобы меня не сбили с ног. Он очень любил меня, часто угощал пирожными, ласкал, дарил мне цветы и раз даже простил ради меня провинившегося ученика. Один из больших мальчиков не знал урока и был за это поставлен с книгой на стол, вокруг которого сидели мы все; я был неутешен, мне было жаль наказанного, и учитель помиловал его. Милый, добрый мой учитель сделался впоследствии начальником телеграфной станции в Торсенге. Он был еще жив несколько лет тому назад, и мне рассказывали, что старик часто говаривал посетителям: "Да, да, вы, пожалуй, не поверите, что я, бедный старик, был первым учителем одного из наших популярнейших писателей! У меня в школе учился Ганс Христиан Андерсен!"
Осенью матушка иногда ходила по полям и, как библейская Руфь, собирала оставшиеся после жатвы колосья. Я обыкновенно сопутствовал ей. Раз мы забрели в поле барского имения, где был очень злой и жестокий управляющий. Вдруг мы увидали его с огромным кнутом в руках! Матушка и все другие бросились бежать,. я тоже, но скоро потерял с голых ног деревянные башмаки, сухие жесткие ожинки стали колоть мне ноги, и я отстал от других. Управляющий уже замахнулся на меня кнутом, но я взглянул ему прямо в глаза и невольно сказал: "Как же ты смеешь бить меня -- ведь Господь видит тебя!" И суровый человек сразу смягчился, потрепал меня по щеке, спросил, как меня зовут, и дал мне денег. Я показал их матушке, и она сказала другим: "Что за ребенок мой Ганс Христиан! Все-то его любят, даже злой управляющий дал ему денег!"
Я рос благочестивым и суеверным ребенком. О нужде я не имел и понятия, хотя мои родители и перебивались, как говорится, с хлеба на квас, мне же казалось, что мы живем в полном достатке. Даже одевали меня хорошо. Какая-то старуха постоянно перешивала для меня старое платье моего отца, три-четыре шелковых лоскутка, хранившихся у матери, служили мне жилетами -- их скрещивали на груди и закалывали булавкой, на шею надевался еще большой шарф, завязывавшийся огромным бантом, голова, лицо и руки всегда были чисто вымыты с мылом, а волосы расчесаны с пробором -- щеголь да и только! Таким щеголем пошел я с родителями и в театр -- в первый раз в жизни. В Оденсе тогда уже был благоустроенный театр. Первые представления, которые удалось мне видеть, давались на немецком языке. Директор, по фамилии Франк, ставил оперы и комедии. Любимой пьесой местной публики была "Дева Дуная". Первая же виденная мною пьеса -- была комедия Гольберга "Медник-политик", переделанная в оперу. Судя по первому впечатлению, которое произвел на меня переполненный зрительный зал, трудно было угадать, что во мне сидит поэт. Родители рассказывали мне впоследствии, что я как вошел, так и воскликнул: "Ну! Будь у нас столько бочонков масла, сколько тут людей -- то-то я поел бы!" Тем не менее театр скоро сделался моим излюбленным местом, но так как попадать туда мне удавалось всего раз-другой в зиму, то я и свел дружбу с разносчиком афиш Петром Юнкером, и он ежедневно дарил мне по афише с тем, чтобы я разнес за него по нашему кварталу часть остальных; я выполнял условие добросовестно. И вот за невозможностью попасть в театр, я сидел дома в углу с афишей в руках и, читая заглавие пьесы и имена действующих лиц, придумывал сам целые комедии. Это были мои первые еще бессознательные попытки творчества.
Отец читал нам вслух не только комедии и рассказы, но и исторические книги, и Библию. Он глубоко вдумывался в то, что читал, но когда заговаривал об этом с матушкой, оказывалось, что она не понимала его, оттого он с годами все больше и больше замыкался в себе. Однажды он раскрыл Библию и сказал: "Да, Иисус Христос был тоже человек, как и мы, но человек необыкновенный!" Мать пришла от его слов в ужас и залилась слезами. Я тоже перепугался и стал просить у Бога прощения моему отцу за такое богохульство.
"Нет никакого дьявола, кроме того, которого мы носим в своем сердце!" -- говаривал также мой отец, и меня всякий раз охватывал страх за его душу. Однажды утром на руке у отца оказались три глубокие царапины -- он, вероятно, задел во сне рукой за какой-нибудь гвоздик в кровати, но я вполне разделял мнение матери и соседок, уверявших, что это царапнул отца ночью дьявол, чтобы убедить его в своем существовании. Отец вообще мало с кем знался и почти все свободное время проводил или один, или со мною в лесу. Заветной мечтой его было жить за городом, и вот мечта эта чуть было не сбылась. В одно барское поместье потребовался башмачник; для житья ему отводился в ближней деревеньке домик с садиком и небольшим пастбищем для коровы. Даровое помещение и постоянный верный заработок -- да можно ли желать большего счастья! И мать, и отец только о нем и мечтали! Отцу в виде пробной работы заказали пару бальных башмаков; помещица прислала ему шелковой материи, а кожу он должен был поставить сам. Только этими башмаками мы все трое и были заняты несколько дней кряду. Я несказанно радовался, мечтая о будущем садике с цветами, с кустиками, под которыми я буду сидеть и слушать кукушку, и горячо молил Бога исполнить это наше заветное желание. Наконец, башмачки были готовы, мы смотрели на них с каким-то благоговением -- от них ведь зависело все наше будущее. Отец завернул их в платок и ушел. Мы все сидели и ждали, что вот-вот он придет сияющий, вне себя от радости, и дождались -- бледного, вне себя от гнева! Барыня даже не примерила башмаков, только взглянула на них и объявила, что отец испортил шелковую материю и что его нельзя принять на место. "Ну, если пропала ваша материя, то пусть пропадет и моя кожа!" -- сказал отец, вынул ножик и тут же отрезал подошвы! Так ничего и не вышло из наших надежд поселиться в деревне. Все мы горько плакали, а между тем -- казалось мне, -- что бы стоило Богу исполнить наше желание! Но исполни Он его, я сделался бы крестьянином, и вся моя жизнь сложилась бы иначе. Часто впоследствии задавал я себе вопрос: неужели Бог именно ради меня и не дал сбыться заветному желанию моих родителей?
Отец стал еще чаще прежнего ходить в лес -- он, видимо, не находил себе места. Военные события в Германии поглощали все его внимание, и он жадно следил за ними по газетам. В Наполеоне он видел своего героя -- его быстрое возвышение казалось ему прекраснейшим примером для подражания. Дания заключила союз с Францией, всюду только и речи было, что о войне, и мой отец решился сделаться солдатом, в надежде вернуться домой уже офицером. Мать плакала, соседи пожимали плечами и твердили, что просто безумие идти на смерть, когда в этом нет никакой нужды. Солдат в то время был какой-то парией, только впоследствии, во время войны с восставшими герцогствами, взгляд на него стал более правильным: люди поняли, что солдат -- правая рука страны, держащая меч.
В то утро, когда партия солдат, к которой принадлежал мой отец, выступала из города, я увидал отца веселым и разговорчивым, как никогда, он даже громко пел, но был сильно взволнован, недаром он так порывисто поцеловал меня на прощание. Я лежал в кори, лежал один-одинешенек; грохотали барабаны, и матушка вся в слезах провожала отца за городские ворота. Когда войска совсем ушли, ко мне пришла бабушка, и, глядя на меня своими кроткими глазами, сказала, что я бы хорошо сделал, если бы умер теперь, но что, конечно, Бог все направляет к лучшему. Да, это был первый скорбный день в моей жизни.
Полк, в который поступил отец, между тем не пошел дальше Голштинии; был заключен мир, все добровольцы вернулись к своим прежним занятиям, и все как будто опять пошло по-старому.
Я продолжал играть со своими куклами и детским театром, разыгрывая целые комедии -- всегда на немецком языке, я ведь только немецкие комедии и видел. Конечно, мой немецкий язык был какой-то тарабарщиной моего собственного изобретения, в которой встречалось в сущности только одно немецкое слово: "Besen" (метла), одно из немногих немецких слов, вынесенных отцом из похода в Голштинию. "И тебе мой поход пошел впрок! -- говаривал он в шутку. -- Доведется ли тебе побывать когда-нибудь так далеко?! А следовало бы! Помни это, Ганс Христиан!" Но матушка сказала на это, что пока ее воля, она меня никуда от себя не отпустит, а то, пожалуй, и я сгублю свое здоровье, как отец.
Действительно, здоровье отца было совсем расшатано непривычной походной жизнью. Однажды утром у него начался бред, он говорил о походе, о Наполеоне, выслушивал приказания, командовал. Мать сейчас отправила меня за помощью, только не к доктору, а к одной знахарке, жившей в полумиле от города. Она задала мне несколько вопросов, потом взяла шерстинку, смерила ей мои руки, сотворила надо мной какие-то знаки и, наконец, положила мне на грудь зеленую веточку, взятую, по ее словам, от такого же дерева, как то, из которого был сделан крест Христа. На прощание она сказала мне: "Ступай вдоль реки! Если твоему отцу суждено умереть в этот раз, ты встретишь его привидение". Можно представить себе, какой я должен был испытывать страх! "И тебе ничего не привиделось?" -- спросила мать, когда я вернулся и рассказал обо всем. "Нет!" -- ответил я, а сердце мое так и колотилось. На третий день вечером отец умер. Тело его оставили лежать в постели, а мы с матерью улеглись на полу. Всю ночь пел сверчок. "Он уж умер! -- говорила ему мать. -- Нечего тебе звать его, его взяла ледяная дева!" И я понял, что мать хотела этим сказать, Я помнил еще, как прошлой зимой, когда окна все позамерзли, отец показал нам в ледяных узорах на окне что-то, похожее на женщину, простиравшую вперед обе руки. "За мной что ли пришла?" -- сказал он тогда в шутку. Теперь мать вспомнила об этом, и слова ее глубоко запали мне в душу.
Схоронили отца на кладбище Св. Кнуда. Бабушка посадила на его могиле розы. Впоследствии на этом месте похоронили других покойников; теперь и их могилы заросли травой.
По смерти моего отца, я был почти совершенно предоставлен самому себе. Мать ходила по стиркам, а я сидел в это время дома один, играл со своим маленьким театром, который сделал мне отец, шил куклам платья и читал разные комедии. Я в то время, как мне рассказывали, был долговязым мальчиком с длинными светлыми волосами, ходил по большей части без шляпы и в деревянных башмаках.
По соседству с нами жила вдова священника Бункефлода с сестрой своего покойного мужа. Они полюбили меня, часто зазывали к себе, и я стал проводить у них большую часть дня. Эта была первая образованная семья, в которой мне пришлось бывать. Покойный священник пользовался немалой известностью за свои песенки в народном духе. В этом доме я впервые услышал слово "поэт", произносимое с благоговением, как нечто священное. Я был уже знаком из чтения отца с комедиями Гольберга, но тут разговор шел не о них, а о стихах, о поэзии.
"Брат мой -- поэт"... -- говаривала старуха, сестра Бункефлода, и глаза ее так и светились. От нее же узнал я, что поэты принадлежат к счастливейшим избранникам Божиим, в этом же доме я впервые познакомился и с Шекспиром, разумеется, в переводе, и очень плохом. Тем не менее смело нарисованные картины, кровавые события, ведьмы и привидения -- все это было как раз в моем вкусе. Я не замедлил разыграть шекспировские трагедии на своем маленьком кукольном театре, я ведь живо представлял себе и духа отца Гамлета, и безумного Лира в степи. Чем большее число действующих лиц умирало в данной пьесе, тем она казалась мне интереснее. Вскоре я сам сочинил пьесу, конечно, я начал прямо с трагедии, и, конечно, в ней все умирали. Содержание я заимствовал из старинной песни о Пираме и Фисби, но прибавил от себя еще два лица, отшельника с сыном, которые оба были влюблены в Фисби и оба убивали себя после ее смерти. Чуть ли не вся роль отшельника была составлена из библейских изречений, касавшихся главным образом обязанностей человека к ближним и выписанных из учебника Закона Божия; называлась пьеса "Карас и Эльвира"."Уж лучше бы "Карась и корюшка", -- сострила соседка, когда я прочел ей свою пьесу с большим воодушевлением и самодовольством. Слова ее совсем обескуражили меня, я чувствовал, что она смеется и надо мной, и над моей пьесой, которую так восхваляли все другие. Пришел я со своим горем к матери, "Это она говорит потому, что не ее сын написал такую пьесу", -- сказала мне мать; я утешился и взялся за новую пьесу. В ней я хотел вывести короля с принцессой, а потому и писать намеревался высоким слогом. Положим, у Шекспира короли и принцессы говорили точно так же, как и прочие смертные, но мне это показалось не совсем верным. Я стал расспрашивать у матери и у соседей о том, как же на самом деле говорит король, но никто из них не мог хорошенько ответить мне. Еще бы! Король посетил Оденсе уж столько лет тому назад! Насколько им, однако, помнилось, он говорил по-иностранному. Я живо достал какой-то датско-немецко-французско-английский словарь, и все у меня пошло, как по маслу. Реплики короля и принцессы были составлены из слов разных языков, например: "Guten Morgen, mon pere! Хорошо ли вы sleeping?" Вышло настоящее вавилонское смешение языков -- по-моему же, единственное наречие, на котором могли объясняться столь высокие лица. Я читал свою пьесу всем и каждому. Мне самому это чтение доставляло величайшее наслаждение, так я думал, что и всем другим оно доставляет такое же.
Сын соседки работал на суконной фабрике и уже кое-что зарабатывал. Я же все болтался без всякого дела, как говорили соседи, вот мать и решила тоже отправить меня на фабрику. "Не ради заработка, -- говорила она, -- но тогда я по крайней мере буду знать, где он и чем занят". Бабушка с сокрушенным сердцем повела меня туда. Не думала она дожить до того, что увидит меня среди всех этих несчастных мальчиков! На фабрике работало много немецких подмастерьев, они громко пели и весело разговаривали. Плоские шутки вызывали бурный восторг. Я слушал их, но не понимал, и вижу теперь, что невинный ребенок может слышать подобные вещи без всякого вреда -- они не доходят до его сердца.
Я обладал тогда прекрасным высоким сопрано, которое сохранил до пятнадцати лет. Я знал, что всем приятно слушать мое пение, и когда меня на фабрике спросили, не знаю ли я каких-нибудь песенок, я сейчас же начал петь и привел всех в восторг. Я пел, а работу мою справляли за меня другие мальчики. Покончив с пением, я рассказал, что умею также представлять комедии. Я знал наизусть целые сцены из комедий Гольберга и трагедий Шекспира и бойко декламировал их. Подмастерья и работницы дружески кивали мне, смеялись и хлопали в ладоши. Так прошли первые дни моего пребывания на фабрике, и такое времяпрепровождение казалось мне очень веселым. Но вот однажды, когда я по обыкновению тешил компанию пением, и все дивились нежности и высоте моего голоса, один из подмастерьев вскричал: "Наверное, это не мальчик, а девочка". С этими словами он грубо схватил меня. Я дико закричал; другим подмастерьям эта грубая шутка понравилась, они присоединились к товарищу, схватили меня за руки и за ноги, я завизжал благим матом, вырвался из их рук и опрометью бросился бежать домой к матери. Я был стыдлив, как девочка. Узнав в чем дело, мать сейчас же дала мне слово не посылать меня больше на фабрику.
Я опять стал бывать у вдовы Бункефлод, слушал ее чтение, сам читал вслух и, кроме того, учился у нее шить, мне это было крайне необходимо для моего кукольного театра. Я сшил также в виде подарка к дню рождения вдовы белую шелковую подушку для иголок. Много лет спустя я еще видел ее в целости и сохранности. Познакомился я также с другой вдовой священника. Она брала из частной библиотеки романы, которые я читал ей вслух. Помню, один из них начинался приблизительно так: "Стояла бурная ночь; дождь так и хлестал в окна". "Вот прекрасная книга!" -- сказала вдова. В простоте душевной я спросил: "Почему вы знаете?" "Сразу видно по началу!" -- сказала она, и я с особым почтением посмотрел на нее, -- какая умная!
Однажды осенью мать отправилась со мною в поместье близ ее родного города Богенсе. Она служила когда-то у родителей помещицы, и та давно уже звала ее к себе в гости. Целые года я радовался в ожидании этого посещения, и наконец оно должно было состояться. Мать и я провели в дороге два дня -- пришлось идти пешочком. Поместье было прекрасное, приняли и накормили нас отлично, да и сама деревня произвела на меня такое впечатление, что я ничего лучшего и не желал, как остаться там навсегда. Были мы там как раз во время сбора хмеля. Я сидел с матерью в овине в кругу целой толпы деревенских баб и парней. Все мы были заняты чисткой хмеля. Работа шла под рассказы и разговоры о всевозможных удивительных приключениях. Черт с копытами, привидения и прочее -- все это было известно здесь всем. Один старый крестьянин сказал, между прочим, что Бог знает все, что совершается и должно совершиться. Слова эти произвели на меня глубокое впечатление, и я не мог отделаться от них. Под вечер мне случилось несколько отойти от дома. Я очутился у глубокого пруда и, взобравшись на один из больших камней, лежавших в воде, подумал: "Неужели Бог может знать все, что должно случиться! Ну вот, положим. Он назначил мне дожить до глубокой старости, а я вот возьму да и брошусь в воду и утоплюсь! И не выйдет так, как Он хочет!" И я твердо решил утопиться. Я уже подошел к самому глубокому месту, и вдруг новая мысль озарила мою душу: "Это дьявол хочет взять власть над тобою!" Я громко вскрикнул и бросился оттуда со всех ног, отыскал мать и с плачем кинулся к ней на шею. Но ни она, ни кто-либо из других не могли допытаться, что со мною. "Он, верно, увидел нечистую силу!" -- сказала одна из женщин. И я сам готов был поверить этому.
Вскоре мать моя вышла замуж вторично за одного молодого башмачника. Семья его, хотя также из ремесленного сословия, была этим очень недовольна, находя, что он мог сделать гораздо лучшую партию, и не желала знаться ни с матерью моей, ни со мною. Отчим мой был человек молодой, с живыми карими глазами и очень тихого, уживчивого нрава. Он совсем не хотел вмешиваться в дело моего воспитания и вполне предоставил меня самому себе. И я весь отдался своей панораме да кукольному театру. То-то была радость, когда мне удавалось набрать кучу пестрых лоскутьев, из которых я мог выкраивать и шить костюмы для своих кукол. Мать одобряла мои занятия, они могли пригодиться мне, как будущему портному, каковым я, по ее мнению, родился. Я же твердил, что xочу "играть в комедиях", но против этого мать решительно восставала: слово "комедия" вызывало у нее представление только о канатных плясунах да о странствующих актерах, что, по ее мнению, было одно и то же. "Вот когда попробуешь колотушек! -- говаривала она. -- Заставят тебя голодать, чтобы ты был полегче, станут пичкать тебя деревянным маслом, чтобы ты был гибче! Нет, ты пойдешь в портные! Посмотри только, как живется портному Стегману! Не житье, а масленица! (Это был самый первый портной в городе. ) Он живет на главной улице, окна у него зеркальные и все столы полны подмастерьями. Вот бы тебе попасть к нему!"
Единственное, что скрашивало в моих глазах это мое будущее занятие -- возможность постоянно пополнять свои запасы пестрых тряпок и лоскутков для костюмов моим куклам-актерам.
Родители мои переехали на новую квартиру около городских ворот. Тут у нас был садик, маленький, узенький. Он и состоял-то в сущности из одной длинной грядки, усаженной кустами красной смородины и крыжовника, да дорожки, занимавшей почти столько же места сколько и самая грядка, зато дорожка эта спускалась прямо к реке Оденсе возле самой монастырской мельницы. Три огромных колеса вертелись в пенящейся воде и вдруг останавливались, когда шлюзы запирали. Скоро вся вода стекала вниз, речка мелела, и обнажалось дно с лужицами воды, в которых барахтались рыбки, -- я мог брать их простыми руками. Из-под большого колеса выбегали на водопой жирные крысы. Вдруг шлюзы опять отворяли, вода с пеной и шумом низвергалась вниз, крысы исчезали, русло реки снова наполнялось водою, и я, давай Бог ноги, на берег, точно собиратель янтаря на берегу Немецкого моря при наступлении прилива.
На берегу лежали большие камни, и на одном из них, на котором мать моя обыкновенно полоскала белье, я любил стоять и петь во весь голос разные песенки, а часто и попросту все, что мне приходило в голову, без всякого смысла или связи. Соседний сад принадлежал советнику Фальбе, жена которого когда-то была актрисой. Я знал, что когда у них в саду бывали гости, все слушали мое пение. Часто мне говорили также, что у меня чудесный голос, и что он, наверное, принесет мне счастье, и я раздумывал о том, как это случится. Фантазия была для меня действительностью, и немудрено, что я ожидал самых невероятных вещей. От одной старухи, полоскавшей белье на речке, я узнал, что Китайская империя находится как раз под рекой Оденсе, так, по-моему, не было ничего невозможного в том, что в один прекрасный лунный вечер какой-нибудь китайский принц прокопается к нам сквозь землю, услышит мое пение и увезет меня с собой в свое королевство. Там он сделает меня богатым и важным господином, а потом позволит опять вернуться в Оденсе, где я построю себе дворец. И я до такой степени увлекался этой мечтою, что по целым вечерам сидел и чертил планы дворца. Я был еще совсем ребенком, да и не скоро вышел из ребячества. Когда я впоследствии в Копенгагене выступал в каком-нибудь кружке в качестве декламатора, я все еще ждал, что среди слушателей тоже находится какой-нибудь принц, что он услышит, поймет меня и поможет мне выбиться в люди. Помощь-то и явилась, да иным путем.
Моя любовь к чтению, богатая память, хранившая множество отрывков из драматических произведений, которые я знал наизусть, и, наконец, прекрасный голос -- все это вызывало некоторый интерес ко мне со стороны многих из лучших семейств в Оденсе. Меня зазывали к себе, интересовались моею странной персоною. Особенно много искреннего участия оказал мне полковник Гёг-Гульберг со своей семьей. Он даже упомянул обо мне однажды в беседе с принцем Христианом (впоследствии королем Христианом VIII), который жил тогда во дворце в Оденсе, и наконец взял меня туда с собою.
"Если принц спросит вас, чего бы вам больше всего хотелось, -- сказал он мне, -- отвечайте, что ваше заветное желание поступить в гимназию". Я так и ответил, когда принц действительно задал мне этот вопрос, но он на это сказал, что способность петь и декламировать чужие стихотворения не есть еще признак гения, что надо помнить о том, как труден и долог путь учения, и что он не прочь помочь мне, если я желаю изучить какую-нибудь приличную профессию, сделаться, например, токарем. Мне этого вовсе не хотелось, и я ушел из дворца не ахти каким веселым, хотя принц и говорил в сущности вполне разумно и основательно. Впоследствии же, когда способности мои развились, он, как увидите, до самой смерти своей был ко мне добр и ласков, и я всегда вспоминаю о нем с чувством искренней признательности.
Я так и остался дома, но наконец стал таким уж долговязым мальчиком, что мать нашла невозможным позволять мне дольше болтаться без дела и отдала меня в школу для бедных. Там преподавали Закон Божий, письмо и арифметику, да и то довольно плохо. Я едва ли умел правильно написать хоть одно слово. Уроков я дома никогда не готовил, а выучивал их кое-как по дороге из дома в школу. Мать вследствие этого очень хвалилась моими способностями в укор сыну соседки. "Тот зубрит с утра до вечера, мой же Ганс Христиан и не заглядывает в книжку, а все-таки знает свой урок".
Ежегодно в день рождения учителя я подносил ему венок и собственное стихотворение. Обыкновенно он принимал эти подношения с улыбкой, но случалось мне получать за них и выговоры. Учитель, по фамилии Вельгавен, был норвежец родом и, насколько я мог судить, человек хороший, но горячего нрава и неудачник. Беседуя с нами о религии, он говорил всегда очень горячо, а проходя священную историю, умел изобразить нам события так живо, что все стенные картины, изображавшие сцены из Ветхого Завета, точно оживали для меня и проникались такой красотою, правдивостью и свежестью, какими впоследствии я восхищался в картинах Рафаэля и Тициана. Часто уносился я мечтами Бог весть куда, бессознательно глядя на увешанную картинами стену, и мне порядком доставалось за это от учителя. Я также очень любил рассказывать другим мальчикам удивительные истории, в которых главным лицом являлся, конечно, я сам. Меня часто поднимали за это на смех. Уличные мальчишки тоже слышали от своих родителей о моих странностях и о том, что я бываю в "важных домах", и вот однажды они. погнались за мною по улице целой толпой с криками: "Вон бежит сочинитель комедий!" Добравшись до дому, я забился в угол, плакал и молился Богу.
Мне шел уже четырнадцатый год, и мать решила конфирмовать меня, чтобы потом отдать в учение к портному. Она любила меня всем сердцем, но не понимала, к чему я стремлюсь, да я и сам-то этого не понимал тогда. Со стороны же окружающих она слышала обо мне одни неодобрительные отзывы, и это печалило и мучило ее.
Мы жили в приходе церкви Св. Кнуда, и желавшие готовиться к конфирмации должны были записываться или у самого пробста, или у капеллана. К первому ходили учиться дети так называемых важных семейств и городские гимназисты, к последнему -- более бедные. Я, однако, явился к пробсту, и ему волей-неволей пришлось записать меня у себя. Он, пожалуй, видел в моем желании готовиться у него одно тщеславие: его конфирманты занимали в церкви ведь первое место, но это было не совсем так -- побудило меня к этому кое-что другое. Я смерть боялся бедных мальчиков, которые глумились надо мною, и, напротив, всегда испытывал невольное влечение к гимназистам, в моих глазах они должны были быть куда лучше всех других мальчиков. Часто в то время как они резвились на кладбище, я стоял за деревянной решеткой и глядел на них, от души желая быть на месте одного из этих счастливцев -- не ради их игр, а ради множества книг, что были у них, и ради того, чем каждый из них мог сделаться на свете. Записавшись у пробста, я имел возможность попасть в их компанию,
но мне не вспоминается теперь ни один из них, так, видно, мало обращали они на меня внимания. Я постоянно чувствовал, что втерся туда, где мне не место, и сам пробст не раз давал мне это прочувствовать. Раз после того как я в доме одних его знакомых декламировал сцены из какой-то комедии, он призвал меня к себе, сказал, что непристойно заниматься такими делами в то время как я готовлюсь к конфирмации, и прибавил, что если услышит обо мне еще что-либо подобное, то сейчас же запретит мне ходить к нему. Я оробел и стал дичиться еще больше, как залетевшая в чужую для нее обстановку птичка. Между готовившимися к конфирмации была все-таки одна девушка по фамилии Тёндер-Лунд, которая была ко мне и добра и ласкова, даром что считалась важнее всех. Я еще буду говорить о ней позже. Она всегда встречала меня дружеским взглядом, любезно здоровалась со мною, а раз даже подарила мне розу. Я пошел домой в полном восторге: нашлась-таки хоть одна душа, не смотревшая на меня свысока, не отталкивавшая меня от себя!
К конфирмации старушка-портниха сшила для меня из пальто отца целый костюм. Мне казалось, что я еще никогда не был одет таким щеголем. Кроме того, мне в первый раз в жизни подарили сапоги. Я был от них в несказанном восторге и, опасаясь, что они не всем будут видны, заправил брюки в голенища и в таком виде зашагал по самой середине церкви. Сапоги скрипели, и я от души радовался этому -- слышно по крайней мере, что новые! Зато благочестивое настроение мое было нарушено, я чувствовал это и испытывал страшные угрызения совести: шутка ли, мысли мои столько же были заняты сапогами, сколько Господом Богом! Я искренно молился Ему, прося прощения, и -- опять думал о своих новых сапогах.
В последние годы я копил мелочь, которую дарили мне при разных случаях, после конфирмации я раз сосчитал ее, и оказалось, что у меня составилась сумма в тринадцать далеров. Такой капитал совсем ошеломил меня, и когда мать начала серьезно настаивать на том, чтобы я поступал в учение к портному, я принялся умолять ее позволить мне лучше попытать счастья, отправиться в Копенгаген, который в моих глазах был столицей мира.
"А чего ты там добьешься?" -- сказала мать. "Я прославлю себя!" -- ответил я и рассказал ей о том, что читал о замечательных людях, родившихся в бедности. "Сначала приходится много-много перетерпеть, а потом и прославишься!" -- сказал я. Меня охватило какое-то непостижимое увлечение, я плакал, просил, и мать наконец уступила моим просьбам; прежде чем решиться, она, однако, послала за знахаркой и заставила ее погадать мне на картах и на кофейной гуще.
"Сын твой будет великим человеком! -- сказала старуха. -- Настанет день, и родной город его Оденсе зажжет в честь его иллюминацию". Услышав это, мать заплакала и больше не противилась моему отъезду. Соседи наши и вообще все, кому приходилось узнать об этом, старались отговорить мать, разъясняя ей, какое безумие отпускать меня, четырнадцатилетнего подростка и сущего ребенка, одного в Копенгаген, за столько миль от родины, в такой огромный город, где я не знал ни души. "Да что ж, он покоя мне не дает! -- отвечала она. -- Пришлось наконец отпустить его, но беда тут невелика: я знаю, дальше Нюборга он не поедет, увидит там сердитое море, испугается и повернет назад, а тогда уж я отдам его в учение к портному!" "Удалось бы нам поместить его здесь где-нибудь в конторе! -- говорила бабушка. -- Вот важное-то занятие, да и по душе Гансу Христиану!" "Сделался бы он таким портным, как Стегман, так я лучшего бы и не желала! -- сказала мать. -- А пока пусть себе прокатится в Нюборг!"
Летом, еще до моей конфирмации, в Оденсе приезжала часть труппы копенгагенского королевского театра и поставила здесь несколько опер и трагедий. Благодаря своей дружбе с разносчиком афиш я не только видел все представления из-за боковых кулис, но и сам участвовал в них то в качестве пажа, то пастуха, более того -- даже сказал несколько слов в "Сандрильоне". Я проявлял такое рвение, что артисты, участвовавшие в представлении, всегда при своем приходе в театр находили меня уже вполне одетым. Это обратило на меня их внимание; моя детская наивность и восторженность забавляла их, и некоторые из них ласково заговаривали со мною. Я же смотрел на них, как на земных богов. Все, что мне говорили по поводу моего голоса и умения декламировать, убедило меня в том, что я рожден для сцены, что именно на сцене ждет меня слава, и королевский театр в Копенгагене сделался поэтому заветною целью моих стремлений. Пребывание в Оденсе актеров королевского театра было для многих и особенно для меня настоящим событием. Все восхищались их игрою, и почти все разговоры кончались обыкновенно одним и тем же пожеланием: "Вот бы поехать в Копенгаген и побывать в королевском театре!" Некоторым это и удавалось, и они рассказывали о чем-то таком, что, по их словам, было еще лучше оперы и комедии -- о "балете". Особенно восторгались все танцовщицей Шаль, звездой первой величины; в моих глазах она являлась какой-то королевой, и я постоянно носился с мыслью, что именно она-то, если мне удастся обеспечить себе ее расположение, и поможет мне достигнуть славы и счастья.
Увлеченный этой мыслью я зашел к старому типографщику Иверсену, одному из наиболее уважаемых граждан Оденсе. Я знал, что актеры в бытность свою в городе ежедневно бывали у него, он был знаком со всеми ими и уж, вероятно, знал и знаменитую танцовщицу. Я решил попросить у него рекомендательное письмо к ней, а там Бог довершит остальное.
Старик, видевший меня в первый раз в жизни, ласково выслушал мою просьбу, но затем стал настоятельно отговаривать меня от поездки, советуя мне лучше поступить в учение к какому-нибудь ремесленнику. "Это было бы великим грехом!" -- ответил я, и тон мой до того поразил его, что он сразу заинтересовался мною, как я узнал впоследствии от его семьи. Он, хоть лично и не знал танцовщицы, все-таки согласился дать мне письмо к ней. Я получил письмо и был вполне убежден, что теперь двери счастья для меня уже открыты.
Мать связала все мои пожитки в маленький узелок, уговорилась с почтальоном, и тот обещал провезти меня в Копенгаген в качестве "слепого" (то есть безбилетного) пассажира всего за три далера. День отъезда наконец настал. Мать печально проводила меня за городские ворота, тут дожидалась нас бабушка, волосы ее в последнее время все поседели. Она молча обняла меня и заплакала, я сам готов был заплакать... Затем мы расстались, и я так больше и не свиделся с нею на этом свете. Через год она умерла, и я даже не знаю, где ее могила, ее похоронили на кладбище для бедных.
Почтальон затрубил в свой рожок; стоял прекрасный солнечный день; скоро и в моей детской душе засияло солнышко: вокруг меня было столько нового, да и к тому же я ведь направлялся к цели всех моих стремлений. Тем не менее, когда мы в Нюборге пересели на корабль и стали удаляться от родного острова, я живо почувствовал все свое одиночество и беспомощность, у меня не было никого, на кого бы я мог положиться, никого, кроме Господа Бога. Как только я вышел на берег Зеландии, я зашел за какой-то сарай, стоявший на берегу, бросился на колени и обратился к Богу с горячей мольбой помочь мне и направить меня на путь. Молитва успокоила меня, вера в Бога и в свою счастливую звезду вновь окрепла во мне. Затем поездка продолжалась. Мы ехали весь день и всю следующую ночь через разные города и деревни. Во время остановок я стоял один около дилижанса и утолял свой голод куском хлеба. Все здесь было мне чуждо, мне казалось, что я забрался, Бог весть, как далеко, чуть не на край света.
Глава II
Утром в понедельник 6 сентября 1819 года я увидел с Фредериксбергского холма Копенгаген. Я прошел через сад по большой аллее, миновал предместье и вступил в город. Как раз накануне в городе разразился еврейский погром, которые в то время то и дело повторялись в разных европейских городах. Весь город был на ногах, толпы людей сновали по улицам, но весь этот шум и сумятица меня нисколько не удивили: все это вполне соответствовало тому оживлению, которое я заранее рисовал себе в Копенгагене, бывшем для меня городом из городов. Весь мой капитал равнялся десяти далерам, и я нашел себе пристанище в скромных номерах для приезжих около Западных ворот, через которые вошел в город.
Первым долгом я отыскал королевский театр и обошел его кругом несколько раз, пристально разглядывая стены. Я смотрел на здание, как на свой родной дом, только еще не открытый для меня; на углу остановил меня какой-то барышник и спросил, не желаю ли я получить билет на сегодняшнее представление. Я был до того несведущ и неопытен, что вообразил, будто он желает подарить мне билет, и горячо стал благодарить его. Тот, полагая, что я издеваюсь над ним, рассердился так, что я перепугался и убежал прочь от того места, которое было мне милее всего. Да, не думал я тогда, что десять лет спустя здесь поставят мое первое драматическое произведение, и я таким образом выступлю перед датской публикой.
На другой день я нарядился в свой конфирмационный костюм, причем, конечно, не забыл надеть сапоги так, чтобы были видны голенища, надел шляпу, которая все съезжала мне на глаза, и отправился к танцовщице Шаль, чтобы передать ей мое рекомендательное письмо. Прежде чем позвонить у ее дверей, я упал перед ними на колени и стал молиться Богу. Как раз в это время поднималась по лестнице какая-то служанка с корзинкой в руках, она увидала меня, ласково улыбнулась, сунула мне в руку мелкую серебряную монету и быстро поднялась выше. Я поглядел ей вслед, поглядел на монету... Я ведь был в своем конфирмационном наряде, одет почти щеголем... как же она могла принять меня за нищего? Я окликнул ее. "Ничего, оставьте себе!" -- ответила она и скрылась.
Наконец, меня впустили к танцовщице. Та смотрела на меня с величайшим изумлением -- она совсем не знала рекомендовавшего меня старика Иверсена; вся моя персона и манеры поразили ее своей странностью. Я сейчас же высказал ей свою горячую любовь к театру, и на вопрос ее, какие же роли мог бы я исполнять, ответил: "Сандрильону! Я ее ужасно люблю!" Пьеса эта была разыграна в Оденсе королевской труппой, и главная роль ее до такой степени увлекла меня, что я запомнил ее слово в слово. Я пожелал немедленно дать госпоже Шаль образчик своего таланта и, помня, что она танцовщица, счел самою интересною для нее сценой ту именно, в которой Сандрильона пляшет. Я попросил предварительно позволения снять сапоги -- иначе я не был достаточно воздушен, -- затем взял свою широкополую шляпу вместо тамбурина и, ударяя в нее, принялся плясать и петь:
На что же нам богатства,
На что весь блеск земной!
Мои удивительные жесты, все мое поведение до такой степени поразили ее, что она, как я узнал от нее самой много лет спустя, приняла меня за сумасшедшего и постаралась поскорее выпроводить.
От нее я пошел к директору театра, камергеру Гольштейну, и попросил его принять меня в труппу. Он посмотрел на меня и сказал, что я слишком худощав для сцены. "О! -- сказал я, -- только бы меня приняли да назначили хоть сто далеров жалованья, так я живо растолстел бы!" Камергер серьезно отклонил мою просьбу и прибавил, что на сцену принимают только людей подготовленных, образованных.
С тем я и ушел от него глубоко опечаленный. У кого мне было теперь искать утешения и совета?.. И смерть уже представлялась мне лучшим исходом, но затем мысли мои опять невольно устремились к Богу, я льнул к Нему всем сердцем, со всем доверием ребенка к доброму отцу. Я выплакал все свое горе и сказал самому себе: "Когда придется уж очень круто, тогда-то Он и ниспошлет свою помощь, я сам читал об этом. Надо много страдать, зато потом и выйдет из тебя что-нибудь!" У меня отлегло от сердца, и я отправился купить себе билет в галерею на оперу "Павел и Виргиния". Разлука влюбленных до того растрогала меня, что я заплакал горькими слезами. Две пожилые женщины, соседки мои по галерее, стали утешать меня, уверяя, что все это одно представление, и что незачем принимать это так близко к сердцу, при этом одна из них даже угостила меня большим бутербродом. Тут у нас и пошли разговоры по душам, я питал бесконечное доверие ко всем и каждому и чистосердечно рассказал своим соседкам, что плакал я в сущности не из-за Павла и Виргинии, а из-за того, что сцена была для меня Виргинией, с которой мне приходилось расстаться, и эта-то разлука делала меня таким же несчастным, как Павла. Они посмотрели на меня, видно, не понимая, и я, не долго думая, рассказал им всю свою историю, рассказал, как приехал в Копенгаген, и как я теперь одинок. Добрая женщина дала мне еще бутерброд, фруктов и пирожное.
На другое утро я заплатил в номерах по счету и, оказалось, что у меня оставался всего один далер. Надо было выбирать одно из двух: или тотчас же искать случая вернуться в Оденсе с каким-нибудь судном, или поступить в учение к одному из копенгагенских ремесленников. Последнее казалось мне всего разумнее: если я теперь вернусь в Оденсе, меня все равно отдадут в учение, да кроме того еще все будут смеяться над моей неудачной поездкой. Выбор ремесла меня не затруднял, мне было совершенно безразлично чему учиться, я ведь брался за ремесло только ради того, чтобы иметь возможность оставаться в Копенгагене, не умирая с голоду.
Одна старуха, жительница Копенгагена, которая вернулась сюда вместе со мной тоже "слепой пассажиркой", накормила и приютила меня у себя, она купила для меня газету, чтобы посмотреть в ней объявления. Мы и нашли в ней объявление одного столяра, который хотел взять мальчика в ученики. Я отправился к нему, столяр принял меня очень ласково, но прежде чем решиться взять меня к себе совсем, ему нужно было получить из Оденсе отзыв о моем поведении и мое метрическое свидетельство. В ожидании же бумаг он предложил мне за неимением другого пристанища переехать к нему и сейчас же приняться за дело, чтобы убедиться в том, насколько мне по душе его профессия.
На другое утро в шесть часов я уже явился в мастерскую. Там я застал нескольких подмастерьев и учеников; хозяин еще не вставал, и разговор у них шел превеселый и довольно скабрезный. Заметив мою чисто девичью стыдливость, они стали меня дразнить, и чем дальше тем хуже. Наконец их шутки приняли, как мне показалось, опасный оборот, и я, вспомнив случай на фабрике, сильно перепугался, заплакал и решился отказаться от учения. Я спустился вниз к хозяину и сказал ему, что не в силах слушать таких разговоров и шуток, что ремесло его мне не по сердцу и что я пришел поблагодарить его и попрощаться с ним. Он удивленно выслушал меня, стал утешать и ободрять, но все было напрасно. Я был так расстроен, так взволнован, и поспешно ушел.
И вот я побрел по улицам. Никто меня не знал, я чувствовал себя таким одиноким, покинутым всеми. Вдруг я вспомнил, что когда-то в Оденсе читал в газетах об итальянце Сиббони и о его назначении директором королевской консерватории в Копенгагене. Все ведь хвалили мой голос, может быть, этот человек и поможет мне? Если же нет, надо сегодня же искать шкипера, который возьмет меня с собой назад в Фионию. Мысль об обратной поездке еще более взволновала меня, и вот в таком-то угнетенном настроении я отправился разыскивать Сиббони. У него как раз был званый обед, на котором присутствовали знаменитый наш композитор Вейзе, поэт Баггесен и другие. Отворившей мне двери экономке я рассказал не только зачем пришел, но и всю свою биографию. Она слушала меня с большим участием и, верно, тотчас же пересказала кое-что из слышанного своим господам, по крайней мере мне долго пришлось ждать ее возвращения и когда она наконец вернулась, за нею вышли и хозяева со всеми гостями. Все смотрели на меня. Сиббони повел меня в зал, где стояло фортепьяно, и заставил меня петь. Затем я продекламировал несколько сцен из комедии Гольберга и два-три чувствительныx стихотворения, при этом сознание моего собственного несчастного положения до того охватило меня, что я заплакал неподдельными слезами, и все общество начало аплодировать мне.
"Я предсказываю, -- сказал Баггесен, -- что из него со временем выйдет толк! Только не возгордись, когда вся публика начнет рукоплескать тебе!" Затем он заговорил о том, как человек вообще мало-помалу теряет с годами и при общении с людьми свою непосредственность и естественность. Я не понял всего, но, вероятно, вся эта речь была вызвана тем, что я тогда являл собою своеобразное дитя природы, своего рода "явление". Я безусловно верил словам каждого человека, верил и тому, что все желают мне только добра, и не мог скрыть в себе ни единой мысли, тотчас же высказывал все, что приходило мне на ум. Сиббони пообещал заняться обработкой моего голоса и высказал надежду, что я, наверное, со временем выступлю в качестве певца на сцене королевского театра. Вот счастье-то! Я и плакал, и смеялся, так что экономка, которая провожала меня и видела мое волнение, ласково потрепал меня по щеке и посоветовала на другой же день пойти к профессору Вейзе. Он был так расположен ко мне, сказала она, и я мог на него положиться.
Я не замедлил явиться к Вейзе, который сам когда-то был бедным мальчиком и с трудом выбился в люди. Оказалось, что он понял мое несчастное положение, отнесся ко мне с глубоким участием и, пользуясь удобной минутой и настроением собравшихся у Сиббони лиц, собрал для меня 70 далеров -- целое богатство! -- из которых и обещал мне в ожидании будущих благ ежемесячно выдавать по десяти далеров. Я тотчас же написал первое письмо домой, восторженное письмо! Все блага мира так и сыпались на меня, писал я матери. Мать, не помня себя от радости, показывала мое письмо всем и каждому. Кто слушал и удивлялся, кто посмеивался: что-то, дескать, выйдет из всего этого!
Сиббони не говорил по-датски, и чтобы как-нибудь объясняться с ним, мне необходимо было хоть немножко подучиться по-немецки. Спутница моя из Оденсе в Копенгаген готова была помочь мне, чем могла, и попросила одного знакомого преподавателя немецкого языка, Бруна, дать мне бесплатно несколько уроков. У него-то я и выучился кое-как объясняться по-немецки. Сиббони, со своей стороны, предложил мне столоваться у него, и время от времени занимался со мной пением. Он держал повара-итальянца и двух бойких служанок, одна из них говорила по-итальянски. В их-то компании я и проводил большую часть дня, слушая их рассказы и с удовольствием исполняя за них разные мелкие поручения. Когда же они раз во время обеда послали меня отнести в столовую кушанье, Сиббони встал из-за стола, вышел в кухню и объявил им, что я не "cameriere".[Слуга.] С этого времени меня стали чаще пускать в комнаты. Племянница Сиббони Мариетта занималась рисованием и задумала изобразить Сиббони в роли Ахиллеса из оперы Пэра. Моделью служил я, облаченный в широкую тунику и плащ, бывшие по плечу толстому Сиббони, а никак не такому длинному худощавому парню, каким был тогда я, но именно это-то несоответствие и забавляло веселую итальянку -- она рисовала и смеялась до упаду.
Оперные артисты и артистки ежедневно приходили к Сиббони репетировать свои партии, иногда и мне разрешалось присутствовать при этом. Маэстро был очень вспыльчив, и чуть кто-нибудь пел не по его, горячая итальянская кровь закипала в нем ключом, и он начинал браниться, презабавно мешая немецкие слова с ломаными датскими. Меня это вовсе не касалось, и тем не менее я весь дрожал от страха. Чем дальше, тем больше я боялся Сиббони, от которого, как мне казалось, зависело все мое будущее, и когда мне приходилось петь гаммы, стоило ему взглянуть на меня серьезно, чтобы голос мой начал дрожать, а на глазах выступили слезы. "Hikke banke, du" [Сиббони хотел сказать: "Jkke bange, du!", т. е. "не бойся", а у него выходило "Hikke banke, du", т. е. "икать, колотить, ты!". -- Примеч. перев. ] -- говаривал он в таких случаях и, отпустив меня, обыкновенно звал обратно и совал мне в руку мелочь. "Wenig amusiren!" (то есть на удовольствия) -- прибавлял он, добродушно улыбаясь,
Все дни с раннего утра до позднего вечера я проводил в доме Сиббони, ночи же в таком месте, куда завело меня полное мое незнание света. То есть самый-то дом, в котором я жил, был из порядочных, а только находился на неподходящей улице. Ежемесячно выдаваемые мне через Вейзе десять далеров не позволяли мне жить в номерах для приезжих, пришлось сыскать себе комнату подешевле, и вот я нашел подходящую у одной женщины в Holmensgade (Портовая улица). Как это ни может показаться странным, но я и в самом деле не подозревал о том, какие люди живут у меня под боком, я был еще так детски чист душою, что ни одна порочная мысль не приходила мне в голову.
Почти девять месяцев я таким образом ходил к Сиббони; вдруг голос мой пропал: он как раз начинал ломаться, а я всю зиму и весну ходил в рваной обуви, и ежедневно промачивал себе ноги. Голос пропал, а с ним и надежда на мое будущее как певца. Сиббони позвал меня к себе, откровенно высказал мне это и посоветовал вернуться в Оденсе и поступить в учение к какому-нибудь мастеру. Мне, описавшему в письме к матери в таких восторженных выражениях свое счастье, вернуться на родину, чтобы сделаться посмешищем! Я ведь знал, что это так будет, я чувствовал это и был совсем уничтожен. Но именно это-то кажущееся несчастье и повело к лучшему.
Очутившись снова в беспомощном положении и ломая себе голову, как бы найти выход из него, куда идти, к кому обратиться, я вдруг вспомнил, что тут же в Копенгагене живет поэт Гульберг, брат того полковника из Оденсе, который всегда относился ко мне с таким участием. Скоро я разузнал, что он живет возле того самого кладбища, которое так красиво воспел в одном из своих стихотворений. Я уже стеснялся лично рассказывать о своей нужде и поэтому написал ему письмо, а когда мог рассчитывать, что оно дошло до него, отправился к нему сам. Я застал его среди книг и табачных трубок. Он принял меня очень ласково и, видя из моего письма, насколько хромает у меня правописание, обещал заняться со мною родным языком. Проэкзаменовав меня по-немецки -- я сказал, что говорил на этом языке с Сиббони, -- Гульберг справедливо нашел, что я и тут нуждаюсь в помощи, и обещал заниматься со мною и по-немецки. На мои нужды он назначил весь доход с одной из своих брошюр. Об этом узнали, и собралось что-то около ста далеров. Вейзе также продолжал принимать во мне участие и устроил в мою пользу подписку; в ней участвовали даже две служанки Сиббони. Они сами изъявили желание внести по третям девять марок из своего жалованья. Правда, они остановились на первом же взносе, но все-таки успели выказать свое доброе сердце, и за то им спасибо! Впоследствии я потерял их из виду. В числе лиц, давших Гульбергу обещание вносить свою лепту в течение года, был также композитор Кулау. Он тоже вырос в бедности, мне рассказывали даже, что его зимою во время морозов посылали с разными поручениями, и он раз поскользнулся и упал с бутылкою пива, осколки от нее попали ему в глаз, и глаз вытек.
Когда хозяйка, у которой я жил в упомянутой улице, узнала о деньгах, собранных для меня Гульбергом и Вейзе, она охотно согласилась взять меня в нахлебники. Она подробно пояснила мне, как хорошо мне будет у нее и сколько есть в городе дурных людей, и я проникся убеждением, что только у нее я могу найти себе вполне надежное убежище. Отведенная мне комната была в сущности пустым чуланом без окон, свет проникал в нее только через открытую дверь из кухни, но хозяйка разрешила сидеть у нее в комнате, сколько мне угодно. Мне было предложено попробовать, как хорошо она станет поить и кормить меня, а затем через два дня дать решительный ответ. При этом она предупредила, что возьмет с меня за все двадцать далеров в месяц -- ни на грош меньше! Вот тебе и раз! А и все-то мои ресурсы вместе взятые составляли не больше шестнадцати далеров в месяц, и их должно было хватать мне не только на пищу, но и на все прочие нужды.
"Да, подавайте мне двадцать далеров!" -- твердила хозяйка; на другой день после обеда она сказала то же, да еще опять завела речь о гадких и злых людях, к которым я легко мог попасть! Она собиралась уходить из дома и просила меня за время ее отсутствия окончательно обдумать все и дать ей решительный ответ, в случае же, если я не соглашусь на ее условия, я могу сейчас же отправляться восвояси!
В то время я быстро привязывался к людям, и в течение двух дней, проведенных у нее в доме, успел полюбить ее, как мать, я чувствовал себя у нее, совсем как дома, и уйти от нее было для меня истинным горем, да и куда, к кому? Я с удовольствием отдал бы ей все шестнадцать далеров, но ей все было мало! И вот я в грустном раздумье стоял один посреди комнаты; хозяйка ушла; слезы так и текли у меня по щекам. Над диваном висел портрет ее покойного мужа, и я был в то время таким еще ребенком, что подошел к портрету и смазал глаза покойного своими слезами, воображая, что он тогда почувствует, в каком я горе, и, может быть, как-нибудь смягчит сердце своей вдовы, так что она согласится оставить меня у себя за шестнадцать далеров. Она, впрочем, верно, и так сообразила, что больше денег выжать из меня нельзя и, вернувшись, сказала, что оставляет меня за шестнадцать далеров. Как я был рад! Я благодарил и Бога, и покойного. На другой день я принес ей все деньги и был бесконечно счастлив, что у меня теперь есть свой угол; зато у меня не осталось ни гроша на самые неотложные нужды.
Я находился посреди самых "тайн" Копенгагена, но не умел еще читать их. У хозяйки была, кроме меня, еще одна жиличка, молодая ласковая дама. Она занимала комнату во двор, жила уединенно и по временам плакала. К ней никто не ходил, кроме ее старого папаши. Он всегда приходил по вечерам. Я обыкновенно отворял ему дверь и впускал через кухню. Он был одет в старое пальто, с завязанной платком шеей и в шляпе, надвинутой на брови. Говорили, что он приходил к дочке пить вечерний чай, и тогда уж к ней никого не впускали, -- он был нелюдим. Ко времени его прихода она всегда становилась как-то особенно грустна.
Много лет спустя, когда я жил уже в иных, более счастливых условиях, когда так называемый высший свет отворил мне двери, я увидел однажды вечером среди освещенного зала важного пожилого господина, увешанного орденами: это-то и был старый папаша-нелюдим, которому я открывал кухонную дверь, когда он бывало являлся в своем старом пальто к дочери. Мы не узнали друг друга, по крайней мере вряд ли ему пришло в голову, что я когда-то бедным мальчиком отворял ему дверь в том доме, где он выступал в качестве гастролера. Я же видел в нем тогда лишь почтенного папашу и думал только о собственной своей сцене и театре. Да, несмотря на свои шестнадцать лет я все еще, как и в Оденсе, продолжал играть в куклы и в кукольный театр собственного изготовления. Ежедневно я шил куклам новые наряды, а чтобы добыть для этого пестрых тряпок, ходил по магазинам и выпрашивал образчики материи и шелковых лент. Фантазия моя была до того поглощена этими кукольными нарядами, что я часто останавливался на улице и рассматривал богатых разряженных в шелк и бархат барынь, представляя себе, сколько королевских мантий, шлейфов и рыцарских костюмов мог бы я выкроить из их одежд. Мысленно я уже видел все эти наряды у себя под ножницами! И в таких-то мечтах я мог проводить целые часы.
В карманах у меня, как сказано, не было ни гроша, все мои деньги шли хозяйке, когда же мне случалось исполнить для нее какое-нибудь поручение в отдаленной части города, она всегда давала мне за это серебряную монету в восемь скиллингов. Я заработал эти деньги, говорила она; она не хотела никого обижать! На эти деньги я покупал себе писчую бумагу или разные комедии. В книгах беллетристического содержания у меня недостатка не было: я доставал их сколько угодно из университетской библиотеки. От вдовы Бункефлод я узнал, что старый ректор университета Расмус Нюроп -- сын простого крестьянина и учился в гимназии в Оденсе, вот я в один прекрасный день и пошел к нему, как к земляку. Моя оригинальная особа понравилась старику, он полюбил меня и позволил мне приходить в библиотеку на "Круглой башне" и читать, сколько хочу, с условием ставить книги на место. Я исполнял условие добросовестно и тщательно берег книжки с иллюстрациями, которые мне позволялось брать на дом. Я был так рад этому! Вскоре у меня явилась еще новая радость: Гульберг упросил Линдгрена [Знаменитый комик датского королевского театра. -- Примеч. перев. ] готовить меня в актеры. Линдгрен стал задавать мне учить роли разных Генриков из комедий Гольберга и простаков, считая их моим амплуа. Мне же хотелось играть "Корреджио"! [Главная роль в известной трагедии Эленшлегера. -- Примеч. перев. ] Линдгрен позволил мне выучить и эту роль. Я продекламировал ему монолог Корреджио в картинной галерее, и хотя Линдгрен до начала моей декламации и спросил меня с некоторой насмешкой: неужели я воображаю, что мне удастся походить на великого художника, тем не менее выслушал меня с все возраставшим вниманием. Когда же я кончил, он потрепал меня по щеке и сказал: "Да, чувство в вас есть, но актером вам не быть. Что же именно выйдет из вас -- сказать трудно! Поговорите с Гульбергом: нельзя ли вам учиться по-латыни? Это все-таки проложит вам путь к университету!"
Мне попасть в университет! Об этом я уже давно перестал мечтать. Сцена казалась мне куда ближе и милее. Но не мешало, конечно, учиться и по-латыни. Чего стоила одна возможность гордо сказать: "Я учусь по-латыни!" Прежде всего я посоветовался с доброй женщиной, которая нашла мне однажды бесплатные уроки немецкого языка, но она сказала, что уроки латинского языка самые дорогие уроки в свете, и что тут на дарового учителя рассчитывать нечего. Гульберг, однако, упросил одного из своих друзей, покойного пробста Бенцина, заниматься со мной по-латыни два раза в неделю без всякой платы.
Балетный солист Далэн с женой, выдающейся артисткой, гостеприимно открыли мне двери своего уютного дома, в то время единственного, в котором я бывал. Большинство вечеров я проводил у них, и ласковая, сердечная хозяйка была для меня почти матерью. Далэн стал брать меня с собою в балетную школу -- все-таки ближе к сцене! Там я проводил все утро у длинной палки, вытягивал ноги и учился делать battement, но несмотря на все усердие и доброе желание я подавал мало надежд. Далэн объявил, что из меня вряд ли выйдет что-нибудь больше фигуранта. Но спасибо и за то, что я хоть мог бывать за кулисами. В то время порядки были не особенно строгие, и за кулисами всегда толклось множество посторонних лиц. Даже на галереях за кулисами собирались зрители, -- стоило заплатить плотнику или машинисту несколько скиллингов. Тут зачастую бывали и "представители лучшего общества". Всех ведь тянуло заглянуть в тайники театра! И я знавал многих барынь и барышень аристократок, которые являлись сюда инкогнито, не брезгуя близким соседством с разными кумушками из простых. За кулисы я, следовательно, уже пробрался, потом мне позволили и сидеть на самой последней скамейке в ложе фигурантов. Невзирая на мою долговязую фигуру, на меня все еще смотрели как на ребенка. И как я был счастлив! Мне казалось, что я уже переступил за порог сцены и принадлежу к составу труппы, на самом же деле я еще ни разу не выступал на сцене. Но и эта давно желанная минута наконец настала. Однажды шла оперетта "Два маленьких савояра". Ида Вульф (теперь камергерша Гольштейн) была тогда ученицей Сиббони, и я часто встречал ее у него. Она всегда обходилась со мной мило и ласково, и вот как раз перед началом оперетты мы столкнулись с ней за кулисами, и она сообщила мне, что во время сцены на рынке всякий, даже театральные плотники, может выйти на сцену, чтобы изображать народ. Следовало только предварительно подрумянить себе щеки. Я живо нарумянился и вне себя от счастья вышел на сцену вместе с другими. Я увидел перед собою рампу, будку с суфлером и темный зрительный зал. Я был одет в свое обычное платье, если не ошибаюсь, все в то же конфирмационное. Оно еще держалось, но сколько я ни чистил его щеткой, сколько ни зашивал, оно выглядело уж очень плохо. Шляпа моя была слишком велика и то и дело съезжала мне на глаза. Я сознавал все эти недостатки и, чтобы скрыть их, прибегал к различным -- увы! -- довольно неуклюжим уловкам. Я боялся выпрямиться -- тогда бы сейчас обнаружилось, что куртка чересчур коротка, каблуки у сапог были стоптаны, и это, конечно, тоже мало содействовало ловкости моих движений. Кроме всего этого, одной моей худой, долговязой фигуры было достаточно, чтобы рассмешить всякого, я знал это по опыту. Но в данную минуту я все-таки чувствовал себя вполне счастливым: я впервые выступил на театральных подмостках! Тем не менее сердце мое так и колотилось. Один из певцов, игравший тогда важную роль, а теперь забытый, вдруг взял меня за руку и насмешливо поздравил с первым дебютом. "Позвольте мне представить вас датской публике!" -- сказал он и поволок меня к рампе. Ему хотелось, чтобы надо мною посмеялись, я это понял, слезы выступили у меня на глазах, я вырвался от него и убежал со сцены.
В то время Далэн ставил свой балет "Армида". В нем должен был участвовать и я, в качестве тролля, в страшной маске на лице. Г-жа Гейберг, тогда еще маленькая девочка, также участвовала в этом балете, и в нем-то я и увидал ее в первый раз. Наши имена появились на афише впервые в один и тот же день. Для меня это было настоящим событием: имя мое появилось в печати! Я уже видел в этом залог моего бессмертия! Дома я весь день любовался этими печатными буквами, а вечером, ложась спать, взял афишу с собой в постель, зажег свечу и все упивался своим напечатанным именем, прятал афишу под подушку и опять вынимал ее... Да, вот было счастье!
Я проживал в Копенгагене уже второй год. Деньги, собранные для меня по подписке Гульберга и Вейзе, иссякли. Я стал годом старше, перестал уже быть таким ребенком, по крайней мере стеснялся уже откровенно говорить со всеми и каждым о своей нужде. Я переехал к одной вдове шкипера, но у нее получал только чашку кофе по утрам. Настали тяжелые, мрачные дни. В обеденное время я обыкновенно уходил из дома, хозяйка предполагала, что я обедаю у знакомых, а я сидел в это время на какой-нибудь скамейке в королевском саду и ел грошовую булку. Редкий раз решался я зайти в какую-нибудь столовую низшего сорта и отыскать там себе местечко где-нибудь в углу. Сапоги мои совсем разорвались, и в сырую погоду я постоянно ходил с мокрыми ногами, теплой одежды у меня тоже не было. Я был в сущности почти совсем заброшен, но как-то не сознавал всей тяжести своего положения. В каждом человеке, заговаривавшем со мной ласково, я видел истинного друга, в бедной каморке своей я чувствовал присутствие Бога и часто по вечерам, прочитав вечернюю молитву, я, как ребенок, обращался к Нему со словами: "Ну, ничего; скоро ведь все уладится!" Да, я твердо верил, что Господь Бог не оставит меня.
Еще с самого раннего детства во мне жило такое представление, что как проведешь первый день нового года, так проведешь и весь год. Я больше всего желал в наступавшем году быть принятым в труппу -- тогда ведь и жалованье не заставило бы себя ждать. В день Нового года театр был закрыт, но пробраться на сцену было можно. Я прокрался мимо старого полуслепого сторожа и скоро очутился среди кулис и декораций. Сердце у меня так и колотилось, но я прямо прошел через всю сцену к оркестру, стал на колени и хотел продекламировать отрывок из какой-нибудь роли, но... ничего не приходило мне на ум. Что-нибудь, однако, да надо же было продекламировать, если я хотел в наступавшем году играть на сцене, и вот я прочел громким голосом "Отче наш". После того я ушел вполне убежденный, что мне в течение года удастся выступить в какой-нибудь роли.
Но проходили месяцы, а мне все не давали никакой роли; настала весна, и пошел уже третий год моему житью в Копенгагене. За все это время я только раз побывал в лесу. Однажды я пешком отправился в "Dyrehaven"[Большой буковый лес в 14 верстах от Копенгагена. -- Примеч. перев. ] и здесь забыл всех и вся, созерцая зрелище народного веселья. Наездники, зверинцы, качели, фокусники, вафельные пекарни с разряженными голландками, евреи и толпы народа, режущие ухо звуки скрипок, пение, шум и гам, все это увлекло меня тогда куда больше, чем самая природа прекрасной лесистой местности.
Весною я вышел также раз погулять в Фредериксбергский сад. Деревья были покрыты свежей, только что распустившейся зеленью, солнце просвечивало сквозь листья, трава была такая высокая, свежая, птички так чудно пели, и вся моя душа исполнилась ликования... Я обхватил руками ствол ближайшего дерева и стал покрывать кору поцелуями. Я был в эту минуту настоящее дитя природы. "Да он спятил, что ли!" -- сказал какой-то прохожий, оказалось, что это был один из смотрителей сада; я испугался, убежал оттуда и тихо, степенно поплелся обратно в город.
Голос мой между тем снова вернулся. Он был теперь очень звучен и силен, и тогдашний хормейстер при театре, Кроссинг, услыхав раз мое пение, предложил мне учиться у него в школе. Он полагал, что, участвуя в хорах, я лучше мог развить свой голос и освоиться со сценой, так что со временем мне, пожалуй, могли бы поручить исполнение маленьких партий. Итак, мне, казалось, открылся новый путь к цели всех моих стремлений, к сцене. Из балетной школы я перешел в школу хорового пения, участвовал в хорах, то в качестве пастушка, то воина, то матроса и т. п. Теперь мне был открыт даровой вход в партер, и я никогда не пропускал случая воспользоваться этим правом, когда в партере оставались свободные места. Я всей душой отдался театру, и немудрено, что я позабывал о латинской грамматике, к тому же при мне часто говорили, что ни актеру, ни хористу латынь вовсе не нужна -- и без нее можно сделаться знаменитостью. Я находил это вполне справедливым, латинская грамматика мне надоела, и я стал уклоняться от даровых вечерних уроков, иногда по причинам уважительным, а иногда и без всяких, предпочитая сидеть в партере. Гульберг узнал об этом, рассердился не на шутку и задал мне головомойку. Это был первый серьезный выговор, которому я подвергся в жизни, и он почти уничтожил меня. Вряд ли даже преступник, выслушивающий смертный приговор, мог быть так потрясен, как я тогда. Вероятно, это отразилось у меня на лице, потому что Гульберг прибавил: "Не представляйтесь, пожалуйста!" Но я и не думал представляться. Так и прекратились мои латинские уроки.
Никогда еще я не чувствовал себя таким зависимым от расположения ко мне добрых людей. Я испытывал недостаток в самом необходимом, и бывали минуты, когда на меня находило уныние, будущее представлялось мне в самом мрачном свете, но потом моя детская беспечность опять брала верх.
Вдова нашего знаменитого государственного деятеля Христиана Кольбьёрнсена и дочь ее, г-жа Фан дер Мазе, бывшая тогда фрейлиной кронпринцессы Каролины, были первыми из лиц высшего сословия, которые обласкали бедного мальчика, с участием выслушали меня и стали время от времени приглашать к себе. Г-жа Кольбьёрнсен жила летом в "Bakkehuset" (дом на холме), принадлежавшем поэту Рабеку и его жене -- Филемону и Бавкиде, как их прозвали. Я стал бывать у них и там. Сам Рабек никогда не заговаривал со мною, раз только в саду он направился ко мне, точно желая сказать мне что-то, но, дойдя до меня вплотную и поглядев на меня, он вдруг круто повернулся и отошел прочь. Жена его, Камма, живая и ласковая женщина, охотно беседовала со мной. Я тогда начал писать что-то вроде комедии и прочел ей начало, но она, прослушав несколько сцен, прервала меня возгласом: "Да тут ведь целые места выписаны из Эленшлегера и Ингемана!" "Да, но они такие чудные!" -- ответил я наивно и продолжал свое чтение. Однажды, когда я собирался идти от нее к г-же Кольбьёрнсен, она подала мне букет роз и сказала: "Не снесете ли вы их г-же Кольбьёрнсен. Она, наверное, будет очень рада получить их из рук поэта!" Г-жа Рабек, конечно, шутила, но все же это было в первый раз, что мое имя связали с именем "поэт", и это произвело на меня сильное впечатление. Я готов был заплакать, и с этой-то минуты во мне и пробудилось серьезное желание писать, сочинять. До того времени это было для меня такой же игрой, как и игра в кукольный театр, с тех же пор это стало для меня целью жизни.
Раз я пришел к г-же Кольбьёрнсен в прекрасном, как мне казалось, наряде. Сын ее подарил мне свой хороший синий сюртук, у меня еще никогда не бывало такого, но он был слишком широк для меня, особенно в груди. Следовало бы отдать его перешить, да где взять денег? Я застегнул его наглухо, сукно смотрелось совсем новым, пуговицы так и блестели, только на груди образовался целый мешок. Чтобы помочь горю, я набил пустое пространство старыми театральными афишами, которых у меня хранилось множество. Теперь сюртук сидел в обтяжку, зато на груди образовался настоящий горб! В таком-то виде я и предстал перед госпожами Кольбьёрнсен и Рабек. Они сейчас же спросили, что у меня такое на груди, и посоветовали расстегнуть сюртук -- погода ведь стояла жаркая, но я был себе на уме и не расстегивался, а то бы все афиши повысыпались.
Кроме семейств Рабек и Кольбьёрнсен, жил в "Bakkehuset" еще молодой Тилэ. Он был в то время студентом, но уже успел приобрести известность как отгадчик заданной Баггесеном в одном журнале загадки, как автор прекрасных сонетов и собиратель "Датских народных сказаний". Он был человек тихий, скромный, но весьма отзывчивый, и внимательно следил за моим развитием. Впоследствии мы стали близкими друзьями. Тогда же он был одним из немногих лиц, относившихся ко мне с искренним и серьезным участием, другие только забавлялись мной, видели одни мои смешные стороны. Любимица Рабека, актриса Андерсен, которая также жила тогда в "Bakkehuset", дала мне в шутку кличку "Der kleine Declamator" (маленький декламатор), так меня и звали там все. Словом, на меня смотрели как на какое-то курьезное явление, забавлялись мною, а я-то видел в каждой улыбке улыбку одобрения. Один из моих друзей позднейшего времени рассказывал мне, что он в ту пору увидел меня впервые в доме одного богатого коммерсанта, куда меня зазвали и ради забавы попросили продекламировать одно из собственных стихотворений. Я не замедлил исполнить просьбу, но продекламировал стихотворение с таким чувством и неподдельной искренностью, что глумление перешло в участие.
Другое пристанище, если можно так выразиться, нашел я в уютном доме почтенной старушки, матери нашего известного часовщика Юргенсена. Она обладала светлым умом и была очень образована, но всецело принадлежала прошлому, жила одними воспоминаниями. В доме ее отца часто бывал Гольберг, а у нее самой -- Вессель. Любимым ее чтением были трагедии Корнеля и Расина, она часто беседовала со мной о них, и нелегко было увлечь ее произведениями новой романтической школы. Она, впрочем, внимательно слушала мои первые стихотворения и трагедию "Лесная часовня", и даже сказала однажды самым серьезным тоном: "Вы -- поэт, может быть, второй Эленшлегер. Пройдет лет десять -- меня уже не будет на свете, -- вспомните тогда мои слова!" Я помню, что слезы так и брызнули у меня из глаз, слова ее прозвучали для меня торжественным пророчеством, но все-таки я был далек от того, чтобы поверить в него. Нет, я прямо считал невозможным, чтобы из меня вышел настоящий, признанный поэт, а уж тем более такой, которого бы можно было сравнивать с Эленшлегером.
"Вам бы надо поступить в университет! -- прибавила старушка. -- Да, в Рим ведет много дорог! И вы, наверное, доберетесь туда своею".
"Вам бы надо поступить в университет!" Да, мне часто повторяли это, разъясняя, насколько это для меня важно, даже необходимо, находились и такие люди, которые прямо упрекали меня за то, что я не готовлюсь к поступлению в университет, говорили, что это долг мой, и прибавляли, что иначе из меня ничего не выйдет. Но, конечно, мне приятнее было болтаться без дела! Они говорили все это вполне серьезно, а между тем помочь мне никто из них и не думал. Положение мое было в сущности бедственное, я едва перебивался. Тогда я решил написать трагедию, представить ее в дирекцию королевского театра и, обеспечив себя полученным за нее гонораром, начать готовиться к университету. Еще в то время когда я ходил к Гульбергу, я написал трагедию в белых стихах "Лесная часовня", заимствовав сюжет для нее из немецкого рассказа того же названия. Гульберг смотрел на нее, как на простое ученическое упражнение, и положительно запретил мне представлять ее в дирекцию. Пришлось написать новую трагедию. Никто не должен был узнать имени автора. Сюжет я придумал сам, и вышла народная трагедия под названием "Разбойники в Виссенберге". Я написал ее в две недели и переписал набело, но орфография хромала чуть не в каждом слове -- никто ведь не помогал мне. Пьеса была отправлена в дирекцию без имени автора, но я все-таки посвятил в свою тайну одно лицо, девицу Тёндер-Лунд, молодую аристократку, которая в Оденсе одновременно со мной готовилась к конфирмации и одна из всех относилась ко мне тогда сочувственно. Я разыскал ее в Копенгагене, она с участием говорила обо мне в семье Кольбьёрнсена, и одно знакомство повело к другому. Она заказала копию с моей рукописи -- моя была неразборчива, да и нельзя же было допустить, чтобы меня узнали по почерку, -- и трагедия была отправлена по назначению.
Через шесть недель, в течение которых я предавался самым смелым ожиданиям, пьесу вернули забракованной, а в приложенном к ней письме говорилось, что ввиду полнейшей безграмотности автора дирекция просит его впредь таковых пьес не присылать.
Случилось это как раз в конце сезона 1822 года. Почти одновременно с этим письмом я получил от дирекции и другое, из него я узнал, что меня уволили из хоровой и балетной школ, так как дальнейшее пребывание мое в них было признано бесполезным. В письме, впрочем, было выражено желание, чтобы доброжелатели мои поддержали меня и помогли мне приобрести необходимое образование, без чего всякие дарования ни к чему.
Я снова почувствовал себя выброшенным за борт. Тем не менее я порешил во что бы то ни стало написать такую пьесу для театра, которую бы приняли, и написал трагедию " Альфсоль", заимствовав сюжет из рассказа Самсё. Я был в восторге от первых действий и, не долго думая, отправился показать их совершенно незнакомому мне тогда переводчику Шекспира, покойному теперь адмиралу Петру Вульфу, в доме и семье которого я впоследствии стал своим человеком. Много лет спустя, он описывал мне наше первое знакомство в преувеличенно забавном виде. Он рассказывал, что я будто бы как только вошел к нему в кабинет, так сразу и начал: "Вы перевели Шекспира, я его ужасно люблю и сам написал трагедию -- вот послушайте!" Вульф предложил мне сперва позавтракать с ним, но я отказался, быстро-быстро прочел свое произведение и затем сказал: "Не выйдет ли из меня чего-нибудь? Мне бы этого так хотелось!" Затем я сунул рукопись в карман и на приглашение Вульфа побывать у него опять ответил: "Хорошо, когда я окончу новую трагедию, я опять приду!" "Ну, этого долго ждать!" -- сказал он. "Нет, -- возразил я, -- недельки через две, я думаю, у меня будет готова другая!" И затем меня и след простыл.
Рассказ этот, вероятно, несколько утрирован, но все-таки характеризует мою тогдашнюю личность. К Г. X. Эрстеду я точно также явился без всякой рекомендации и, право, вижу как бы перст Божий в том, что постоянно обращался к лучшим из людей, не зная и даже не имея возможности судить об их общественном значении. Эрстед с первой же минуты нашего знакомства и вплоть до самой смерти своей оказывал мне всевозраставшее участие, которое впоследствии перешло в истинную дружбу. На мое умственное развитие он имел большое влияние, а в трудные минуты моей авторской деятельности всегда поддерживал во мне бодрость духа, отдавал должное моим трудам и предсказывал мне, что когда-нибудь да я дождусь такого же отношения к ним и со стороны всех остальных моих земляков. Дом его скоро стал для меня родным: я играл с его детьми, они выросли у меня на глазах и навсегда сохранили ко мне добрые чувства, в его же доме я нашел своих старейших и вернейших друзей. Такое же доброе участие оказывал мне пробст Гутфельд. Он в числе немногих лиц возлагал тогда на меня самые светлые надежды. Познакомившись с моей юношеской трагедией " Альфсоль ", он представил и рекомендовал ее театральной дирекции. Надежды сменялись во мне опасениями. "Если забракуют и этот труд, я уж не знаю, за что и взяться!" -- думал я.
В течение лета мне пришлось терпеть горькую нужду, но я молчал о ней, не то среди множества лиц, знавших меня тогда, нашлись бы, верно, такие, которые бы облегчили мое положение. Какой-то ложный стыд удерживал меня откровенно признаться в своем тяжелом положении. Стоило ласково заговорить со мною, и лицо мое сияло радостью. Впрочем, в одном отношении я чувствовал себя тогда бесконечно счастливым: я впервые познакомился с романами Вальтера Скотта, и для меня открылся как бы новый мир, за чтением я забывал всю окружавшую меня горькую действительность и тратил на плату за чтение деньги, на которые следовало бы обедать.
С того же времени началось мое знакомство с человеком, который потом в течение многих лет был для меня любящим отцом и дети которого стали для меня братьями и сестрами. Я стал как бы членом его семьи, и стоит мне назвать имя этого человека, чтобы вызвать во всех моих соотечественниках сознание тех великих заслуг, которые он оказал как государству, так и многим отдельным лицам. Человек этот, столь же выдающийся своей деловитостью, сколько своим бесконечно добрым сердцем и твердой волей, был -- Йонас Коллин. Кроме различных других должностей, он занимал тогда и должность директора королевского театра. Мне со всех сторон говорили, что если бы мне посчастливилось заинтересовать собой этого человека, он, наверное, сделал бы для меня что-нибудь. И вот пробст Гутфельд рекомендовал меня ему, и я впервые переступил порог того дома, который впоследствии стал для меня роднее родного. Из первого разговора с Коллином я вынес только впечатление о нем, как о человеке деловом. Говорил он со мной немного и, как мне показалось, чересчур строгим, почти суровым тоном. Я ушел, не ожидая встретить в этом человеке никакого участия ко мне, а между тем именно он-то тогда больше всех и позаботился обо мне, но по своему обыкновению втихомолку, незаметно для других. Тогда я еще не знал, что скрывалось за его наружным спокойствием в то время как он выслушивал просьбы нуждающихся, не знал, что сердце его при этом обливалось кровью, а по уходе просителя глаза наполнялись слезами, после же того он энергично и успешно принимался действовать в пользу просителя. Представленной мной пьесы, за которую я уже выслушал столько похвал, он коснулся в разговоре лишь слегка, так что я стал видеть в нем скорее недоброжелателя, чем покровителя. Не прошло, однако, и недели, как меня позвали в театральную дирекцию. Рабек возвратил мне рукопись "Альфсоля" и сказал, что пьеса не годится для сцены, но прибавил, что ввиду "блещущих в ней искорок истинного таланта", дирекция надеется, что при основательной подготовке в каком-нибудь училище, где бы мне дали возможность пройти полный курс с самого начала, от меня со временем и можно было бы, пожалуй, дождаться произведений, достойных постановки на сцене королевского театра.
И вот чтобы доставить мне эту возможность, Коллин имел обо мне разговор с королем Фредериком VI. Король назначил мне ежегодную стипендию и, кроме того, разрешил бесплатно принять меня в гимназию, находившуюся в городе Слагельсэ. Я почти онемел от изумления -- ни о чем таком я и не мечтал. Изумление помешало мне даже как следует сообразить, что мне следовало теперь делать. Отъезд мой в Слагельсэ назначен был с первым же отходящим почтовым дилижансом. Деньги на прожитие я должен был получать от Коллина каждые три месяца, ему же я обязан был отдавать отчет о своем житье-бытье и учении.
Я пошел к Коллину вторично, чтобы поблагодарить его. На этот раз он разговорился со мной, был очень сердечен и ласков и, наконец, сказал мне: "Пишите мне откровенно о своих нуждах и о том, как пойдет учение!" С этих пор он взял меня под свое покровительство и стал для меня настоящим отцом. Никто больше и искреннее его не радовался моим позднейшим успехам, никто не принимал большего участия в моих горестях, словом, он относился ко мне, как к родному сыну. И при всем этом он ни разу ни словом, ни взглядом не дал мне почувствовать, что он мой благодетель. Не все так поступали. Другие часто давали мне понять, какое безмерное счастье выпало на долю мне, бедняку, и строго-настрого требовали от меня за все это усердия и прилежания.
Отъезд мой был решен так быстро, а между тем мне предстояло еще уладить одно дело. Я встретился в Копенгагене с одним знакомым из Оденсе, управляющим типографией какой-то вдовы, говорил с ним о своих литературных опытах, и он обещал мне напечатать мою трагедию " Альфсоль " и небольшой рассказец "Привидение на могиле Пальнатока". Он принял от меня рукопись с тем условием, что она поступит в набор не раньше, чем мне удастся набрать достаточное число подписчиков на мою книжку. Перед самым отъездом я и побежал в типографию -- увы! -- она была заперта, и я махнул рукой на это дело. Втайне-то я, впрочем, все-таки льстил себя надеждой, что произведения мои все-таки как-нибудь напечатают и выпустят в свет. К сожалению, это и случилось несколько лет спустя, когда знакомый мой уже умер и когда я считал свою рукопись окончательно похороненной. Книжка явилась в свет без моего ведома и желания, явилась в своем первоначальном необработанном виде и под вымышленным именем. Выбранный мной тогда псевдоним может, с первого взгляда, показаться доказательством колоссальнейшего тщеславия автора, а между тем я в этом случае просто поступил, как ребенок, дающий своим куклам имена наиболее любимых им лиц. Я любил Вильяма Шекспира, любил Вальтера Скотта, любил, конечно, и самого себя, и вот я взял их имена, прибавил к ним свое собственное имя Христиан, и получился псевдоним "Вильям Христиан Вальтер". Книжка эта еще существует, в ней напечатаны трагедия "Алъфсоль" и рассказ "Привидение на могиле Пальнатока", в котором ни привидение, ни Пальнаток не играют никакой роли. Рассказ этот просто грубое подражание Вальтеру Скотту и, как и трагедия, произведение крайне не зрелое.
В прекрасный осенний день я уехал из Копенгагена в Слагельсэ, где учились в свое время и наши знаменитые поэты Баггесен и Ингеман. В дилижансе я познакомился с одним молодым студентом, он всего месяц тому назад сдал свой экзамен и ехал теперь к родным в Ютландию, чтобы показаться им студентом. Он был в восторге от открывавшейся перед ним новой жизни и уверял меня, что был бы несчастнейшим человеком в мире, если бы вдруг очутился на моем месте и принужден был начать учение сначала! По его словам, это было нечто ужасное, но я не терял мужества. Матери я отправил восторженное письмо и искренно жалел об одном, что ни отец мой, ни бабушка не дожили до этой счастливой минуты, а то как бы они обрадовались, узнав, что я-таки поступил в гимназию!
Глава III
В Слагельсэ я приехал поздно вечером, остановился в номерах для приезжих и первым долгом спросил хозяйку, что есть в городе достопримечательного.
"Новый английский пожарный насос и библиотека пастора Бастгольма!" -- ответила она. Этим и, действительно, почти ограничивались все достопримечательности Слагельсэ. Несколько гарнизонных офицеров играли здесь роль высшей мужской аристократии. В каждом доме было известно, поднялся ли за последний месяц какой-нибудь гимназист или опустился. Гимназия да драматический кружок служили для горожан неистощимыми темами для разговоров, на генеральные репетиции в театре был открыт вход всем городским гимназистам и служанкам -- актеры-любители привыкали таким образом играть перед полным залом. В "Картинках-невидимках" я описал этот театр.
Я поступил нахлебником к одной почтенной, образованной вдове; у меня была отдельная маленькая комнатка окнами в сад и в поле, окна с выжженными солнцем стеклами были обвиты диким виноградом.
В гимназии меня посадили с маленькими мальчиками во второй класс; я ведь в сущности ровно ничего не знал. Я был похож теперь на вольную птичку, засаженную в клетку. Охота к учению у меня была большая, но давалось оно мне трудно. Положение мое можно было сравнить с положением человека, не умеющего плавать и брошенного в море. Дело шло о жизни и смерти, и я изо всех сил боролся с волнами, грозившими утопить меня: одна волна называлась математикой, другая грамматикой, третья географией и т. д. Я захлебывался и боялся, что мне никогда не удастся выплыть. То я перевирал имена, то что-нибудь перепутывал, то задавал самые невозможные вопросы, каких не полагается задавать мало-мальски развитому школьнику. Директор наш, вообще большой насмешек, конечно, нашел во мне самую подходящую мишень для своих насмешек и наконец совсем запугал меня. Я благоразумно решился оставить пока всякое стихокропание, но обстоятельства заставили меня на первых же порах выступить в качестве поэта. Предстояло утверждение нашего директора приезжавшим к нам епископом, и учитель пения поручил мне написать текст приветственной песни. Я написал, и она была пропета. В прежнее время я был бы в восторге от сознания, что являюсь одним из действующих лиц в таком торжестве, но тут я впервые испытал чувство болезненной грусти, которое потом давило меня много лет кряду. Во время празднества я ушел из церкви на маленькое кладбище и остановился у запущенной могилки поэта Франкенау. Я был в самом грустном настроении и стал молить Бога, чтобы Он или сделал из меня поэта, как Франкенау, или поскорее послал мне смерть. Директор не сказал мне о моей песне ни слова, напротив, мне казалось, что он смотрит на меня как-то особенно строго. Вообще он в моих глазах являлся олицетворением какой-то высшей силы и власти, я верил безусловно каждому его слову, даже его насмешкам, так что выслушав от него однажды за какой-то неудачный ответ "дурака", я предобросовестно сообщил это Коллину и прибавил при этом, что очень опасаюсь оказаться недостойным всего того, что для меня делают. Коллин ответил мне небольшим, но очень сердечным письмом, в котором успокаивал и ободрял меня. Скоро я действительно стал понемножку успевать в науках и получать хорошие отметки. Тем не менее я все более и более падал духом и терял веру в самого себя. На одном из первых же экзаменов я, однако, заслужил похвалу самого директора, и мне был дан на несколько дней отпуск в Копенгаген. Как я был счастлив! Гульберг, убедившийся в моем серьезном желании учиться и в моих успехах, принял меня очень ласково и похвалил меня за мое усердие. "Только не пишите стихов!" -- сказал он. То же твердили мне и все остальные, но я и не писал никаких стихов, весь отдавшись своим занятиям и лелея в душе одну, правда, слабую надежду когда-нибудь сделаться студентом.
В Слагельсэ проживал пастор Бастгольм, известный ученый и редактор "Восточнозеландских ведомостей", жил он очень уединенно, вдали от общества, погрузившись в свои ученые занятия. Я не преминул посетить его и показал ему кое-какие из моих первых литературных попыток. Они заинтересовали его, но он вполне разумно посоветовал мне пока оставить всякое писание и думать только о своих учебных занятиях. Письмо, которое он написал мне по этому поводу, дышит таким доброжелательством и благоразумием, что его не худо "сложить в своем сердце" всякому юноше. Вот оно:
"Я прочел ваш пролог, мой юный друг, и могу сказать, что Господь одарил вас живым воображением и отзывчивым сердцем. Вам недостает только образования. Но за этим дело, конечно, не станет, раз вам даны теперь средства приобрести его. Вашей первой и неизменной задачей должно быть пополнение ваших познаний, все же остальное пока в сторону. Я бы желал, чтобы ваши юношеские попытки не появлялись в печати -- зачем обременять публику незрелыми плодами творчества? Их и без того довольно! Тем не менее ваши попытки могут сослужить вам службу, оправдывая участие, которое принимают в вас. Всякому молодому поэту пуще всего надо беречься заразы тщеславия и стараться сохранить душевные чистоту и силу. Пока вы учитесь, пишите стихи лишь изредка и только ради того, чтобы дать исход волнующим вас чувствам. Не пишите, если вам приходится подыскивать мысли и слова, пишите только тогда, когда душа оживлена идеей, а сердце согрето чувствами. Внимательно изучайте природу, жизнь человеческую и самого себя, и у вас всегда будет собственный материал для описаний. Берите предметами наблюдения окружающие вас мелкие явления и рассмотрите их со всех сторон, прежде чем взяться за перо. Сделайтесь таким поэтом, как будто до вас не было ни одного поэта, как будто вам не у кого было учиться, и берегите в себе благородство и высоту помыслов и чистоту душевную. Без этого поэту не стяжать себе венца бессмертия!
Слагельсэ. 1 февраля 1823 года.
Ваш преданный Бастгольм".
С таким же сочувствием следил за мною вышеупомянутый полковник, ныне генерал Гульберг из Оденсе. Он от души радовался, узнав о моих успехах и о поступлении в гимназию, и время от времени писал мне ласковые, одобряющие письма. Перед наступлением же первых моих летних каникул он написал мне письмо, в котором приглашал меня к себе и даже приложил денег на дорогу.
Я не был в своем родном городе с того самого дня, как пустился по белу свету. За это время успели умереть и моя бабушка, и мой слабоумный дедушка. Мать прежде часто говаривала мне, что меня ждет счастье, что я единственный наследник дедушки, а у него ведь был собственный дом! Домик этот, маленький, полудеревянный-полукаменный, как только дедушка умер, был немедленно продан и срыт. Большая часть вырученных за него денег пошла на погашение числившихся за дедушкой разных недоимок. За недоимки же была взята из дома и большая печка с "медным пузом"; ее-то стоило унаследовать, говорили все, недаром ее поставили в ратуше. Нашли после дедушки и много денег, но все старых, кассированных уже ассигнаций. Правительство объявило их недействительными еще в 1813 году, но когда слабоумному дедушке сказали об этом, он ответил: "Никто не смеет кассировать королевских ассигнаций, а сам король не станет их кассировать!" Вот и все. Таким образом все полученное мной "огромное наследство" состояло из двадцати с чем-то риксдалеров, но, откровенно говоря, я никогда и не мечтал об этом наследстве, поэтому и не был разочарован. Мысль о посещении родного города просто сводила меня с ума от радости, освещала солнышком все мое прошедшее и будущее, и я дождаться не мог этой счастливой минуты.
Переправившись через Бельт, я всю остальную часть пути от Нюборга до Оденсе сделал пешком; все мои пожитки заключались в небольшом узелке. По мере того как я приближался к городу, и колокольня кладбищенской церкви вырисовывалась передо мною все яснее и яснее, сердце мое все больше и больше переполнялось чувством глубокой признательности за все заботы Господа обо мне, и я наконец заплакал. Мать при свидании не помнила себя от радости и сказала мне, что я непременно должен побывать в многих "важных" домах, между прочим, и у одного купца, и у одного писаря. В домах Иверсена и Гульберга меня встретили с распростертыми объятиями. Проходя по узеньким переулкам, я замечал, что во многих домах отворяются окна, и оттуда выглядывают на меня любопытные; все ведь знали, как удивительно мне повезло в столице, знали, что я учусь теперь на деньги самого короля. "Да, сынишка-то Марии-башмачницы не плох!" -- говорили они. Книгопродавец, советник Сёрен Гемпель, у которого на дворе была построена башня для астрономических наблюдений, повел меня на нее, и я смотрел оттуда на город и окрестности, а внизу на площади стояли бедные старухи из богадельни и указывали на меня пальцами. Они ведь знали меня еще маленьким мальчиком, а теперь я, вишь, как высоко, забрался! Я и в самом деле стоял теперь как будто на высшей ступени счастья. Однажды после обеда я с семействами Гульберга и епископа поехал кататься на лодке по реке, и мать моя плакала от умиления, что меня теперь "чествуют, точно графчика какого-то!" Увы! Всему этому веселью и блеску настал конец, когда я опять вернулся в Слагельсэ.
Я без преувеличения могу сказать, что был очень прилежен, за это меня каждый год и переводили в следующий класс, но так как я всякий раз оказывался все-таки недостаточно подготовленным, то и учиться мне становилось все труднее и труднее, почти не под силу. Сколько раз бывало по ночам вставал я из-за своих учебников и обливал себе голову холодной водой или выходил освежиться в сад, чтобы прогнать дремоту и продолжать занятия. Директор наш, человек очень ученый и даровитый, совсем не был, однако, как это показало время, хорошим педагогом. Преподавание было для него наказанием; наказанием оно было и для нас. Большинство учеников боялись его, я же пуще всех, и не столько за его строгость, сколько за его страсть насмехаться над нами и давать нам разные обидные клички. Случалось, что мимо окон класса гнали стадо, и кто-нибудь из учеников засматривался на него, тогда директор приказывал нам всем встать с мест и идти к окну "смотреть на своих братцев". Если ему не отвечали достаточно бойко, он вставал с кафедры и продолжал урок, обращаясь к печке. Быть осмеянным казалось мне страшнее всего; поэтому стоило директору войти в класс, и я уже весь трепетал, едва дышал от страха, от чего, разумеется, и отвечал зачастую совсем невпопад. Как же ему было не говорить, что от меня не добьешься разумного слова! Я стал отчаиваться в самом себе и однажды вечером, находясь в особенно мрачном, угнетенном настроении, написал письмо нашему инспектору Квистгору, в котором просил его совета и помощи, жаловался на свою неспособность к учению и высказывал опасение, что в Копенгагене жестоко ошиблись во мне, и что деньги, потраченные на меня, брошены задаром! Мне казалось, что я должен сообщить обо всем этом Коллину, и вот я и просил у Квистгора совета, как поступить, что делать? Добрейший человек ответил мне длинным ласковым письмом, он советовал мне не падать духом и уверял, что директор желал мне добра, что это просто у него манера такая -- насмехаться. Затем он писал, что я вообще заметно подвигаюсь вперед, так что мне нечего отчаиваться в своих способностях, и рассказывал, что сам начал учиться двадцатитрехлетним парнем -- еще старше меня, значит. Вся беда, по его мнению, была в том, что со мною нужно было заниматься совсем иначе, нежели с прочими учениками, но школьные условия этого не позволяли. И в самом деле в некоторых предметах я преуспевал очень быстро, за Закон Божий и сочинения на родном языке у меня всегда бывали прекрасные отметки, и товарищи, даже из высших классов, часто обращались ко мне с просьбами написать для них сочинения, "только уж не чересчур хорошие, а то заметят!" Мне же они помогали в латинском языке. За поведение я всякий месяц у всех учителей получал отметку "превосходно", но один раз случилось получить только "очень хорошо", и я был так огорчен этим, что тотчас же написал Коллину трагикомическое письмо, в котором уверял его в полнейшей своей невиновности по этому поводу.
Позже я убедился в том, что директор действительно был обо мне совершенно иного мнения, нежели какое высказывал мне в глаза; впрочем, время от времени благосклонность его ко мне все-таки прорывалась наружу, так, например, я постоянно бывал в числе учеников, которых он приглашал к себе домой по воскресеньям. Тут он являлся совсем иным человеком, нежели в гимназии, был весел, шутил с нами, острил, расставлял для нас оловянных солдатиков, в играх этих принимали участие и его собственные дети. Каждый праздник один из классов, очередной, должен был присутствовать у обедни, мне, как великовозрастному ученику, директор с самого начала велел ходить в церковь со старшим классом. Все ученики пользовались обыкновенно временем, проводимым в церкви, для приготовления уроков по истории или по математике, старика-священника никто не слушал; пример заразителен, и я тоже стал в это время учить уроки, но по Закону Божию -- это казалось мне все-таки менее грешным.
Светлыми минутами в нашей школьной жизни являлись наши посещения генеральных репетиций в драматическом кружке. Театр был переделан из конюшни, находился на заднем дворе, и до зрителей доносилось мычание коров с поля. Декорация улицы изображала городскую площадь, от чего все пьесы становились как-то знакомее -- действие всегда происходило ведь в Слагельсэ, и публику тешило отыскивать на декорации свои собственные дома и дома соседей. По субботам, вечером, я обыкновенно прогуливался к полуразрушившемуся замку Антворсков, который воспет поэтом Франкенау.
С большим интересом следил я за раскопками в старых подвалах замка, здесь для меня открывалась целая Помпея. В маленьком домике в саду жила тогда одна молодая чета. И муж, и жена принадлежали к знатным семействам, и по всей вероятности поженились без их согласия. Жили они, видно, бедно, но счастливо. Низенькая комнатка с белыми оштукатуренными стенами дышала своеобразным комфортом и красотою, на столе всегда красовались букеты свежих цветов, лежали книги в богатых переплетах, часто звучала арфа... Я случайно познакомился с молодыми новобрачными, и они всегда встречали меня у себя с неизменным радушием. Да, этот маленький уединенный домик заключал в своих стенах чисто идиллическое счастье.
От замка я обыкновенно шел к кресту Св. Андерса, уцелевшему тут еще со времен господства католицизма. Предание гласило, что Св. Андерс был священником в Слагельсэ и отправился на поклонение Гробу Господню, в день отъезда оттуда он забылся в молитве у Св. Гроба, и корабль отплыл без него. Печально бродил он по берегу, вдруг перед ним предстал человек на осле и пригласил Андерса сесть на осла позади него. Он принял предложение и тотчас же впал в глубокий сон, проснулся он от звона колоколов в Слагельсэ и увидел, что лежит на холме близ города, на котором впоследствии в память этого события и был водружен крест с распятием. Св. Андерс прибыл домой целым годом раньше корабля, который отплыл, не дождавшись его; человек на осле был ангелом Господним. Я очень любил это предание и самое место, и много вечеров провел, сидя на холме и глядя на луга и хлебные поля, расстилавшиеся кругом вплоть до самого Корсёра, родного города поэта Баггесена. И он, верно, тоже, в бытность свою учеником гимназии в Слагельсэ, часто сиживал на этом холме, глядя на Бельт и Фионию. На холме Св. Андерса я предавался своим мечтам, и сколько воспоминаний пробуждало во мне это место всякий раз, как мне впоследствии приходилось проезжать мимо него в дилижансе.
Больше же всего радовался я, когда по воскресеньям выдавалась возможность отправиться в Соре и посетить там поэта Ингемана. Он в то время читал лекции в академии и только что женился на девице Мандикс. Он ласково принимал меня у себя еще в Копенгагене, здесь же стал относиться ко мне еще сердечнее. Молодая, добрая и умная жена его обходилась со мной, как с младшим братом. Ах, как я любил бывать у них! В доме у них на всем лежал отпечаток истинной поэзии. Самый дом стоял в уединенном уютном местечке близ озера и леса, виноградные лозы обвивали окна, все стены в комнатах были увешаны картинами и портретами выдающихся датских и вообще европейских писателей, в саду красовались чудесные цветы, полевые и лесные растения. Мы катались по озеру в лодке; к мачте была прикреплена эолова арфа; Ингеман при этом что-нибудь рассказывал, и так живо, занимательно! И он, и жена его были образцами живой естественности во всем; я привязывался ним к все больше и больше, и наша взаимная дружба все росла с годами. Летом я гостил у них по целым неделям и чувствовал, что есть на свете люди, в обществе которых сам становишься как-то лучше, все горькое испаряется из сердца и весь свет кажется залитым солнцем, на самом-то деле исходящим от приютившего нас прекрасного семейного очага.
В числе учеников академии в Соре были двое юношей, писавших стихи. Они узнали во мне собрата и подружились со мною. Фамилия одного была Petit; впоследствии он перевел на немецкий язык несколько моих произведений, перевод был сделан с любовью, но довольно не точно, кроме того, он написал мою биографию -- увы! совершенно фантастическую. Дом моих родителей очевидно был списан им с избушки старухи в "Безобразном утенке"; мать моя была изображена в виде Мадонны, а меня самого он заставил бегать "при свете вечернего солнца с босыми розовыми ножками" и т. п. Вообще Petit был не без таланта и обладал теплым, благородным сердцем. Несладкая выпала ему в жизни доля; теперь его уже нет в живых.
Другой юноша-поэт был Карл Баггер, богато одаренная, истинно поэтическая натура. Критика относилась к его произведениям крайне сурово и несправедливо. Стихи его полны свежести и оригинальности, а рассказ "Жизнь моего брата" -- вещь прямо гениальная, но критика беспощадно отнеслась и к ней. Я знаю, какое тяжелое впечатление произвело это тогда на молодого писателя. Оба поименованные юноши во всем резко отличались от меня, оба были полны юношеской свежести, отваги, веры в будущее, я же, напротив, был робким ребенком, хотя ростом-то и перегнал обоих своих друзей. Итак, тихое Соре было для меня приютом поэзии и дружбы.
В то же время произошло событие, взволновавшее весь наш маленький городок -- казнь трех преступников близ Скьэльскёра. Дочь богатого однодворца подговорила своего возлюбленного убить ее отца, противившегося их браку, соучастником в убийстве был работник убитого, рассчитывавший затем жениться на его вдове. Всем хотелось посмотреть на казнь, словно на какое-то празднество. Директор освободил старший класс от занятий, и мы все тоже должны были отправиться смотреть казнь, -- он находил это зрелище полезным для нас в смысле назидательности.
Целую ночь провели мы в дороге и к восходу солнца прибыли к заставе Скьэльскёра. Вид осужденных произвел на меня потрясающее впечатление, которого я не забуду никогда. Их везли на телеге: смертельно бледная молодая девушка ехала, склонившись головой на широкую грудь своего возлюбленного, позади их сидел изжелта-бледный косоглазый и черноволосый растрепанный работник, кивавший головой своим знакомым, которые прощались с ним. Прибыв на место казни, где уже стояли приготовленные для них гробы, осужденные пропели вместе со священником последний псалом, высокое сопрано девушки покрывало все остальные голоса. Я едва стоял на ногах, право, кажется, эти минуты были для меня тягостнее самого момента казни. Я увидел затем, как подвели к месту казни какого-то эпилептика и заставили его напиться крови казненных, -- суеверные родители воображали этим исцелить его. После того они бросились бежать с ним прочь и бежали до тех пор, пока он, выбившись из сил, не свалился на землю. Какой-то стихокропатель продавал тут же "Скорбную арию". В ней автор говорил от лица самих осужденных, а самая "ария" пелась на мотив "Я невзначай попал сюда", что звучало довольно комично.
Долго преследовали меня и во сне, и наяву воспоминания об этом ужасном зрелище, оно и теперь еще стоит передо мною так живо, как будто все случилось только вчера.
Зато больше никаких сколько-нибудь значительных событий в нашей жизни и не происходило. Один день проходил, как другой, но чем меньше переживаешь внешних событий, чем тише и однообразнее течет жизнь, тем скорее приходит на ум заносить все переживаемое на бумагу, вести дневник. И я вел в то время дневник, из которого еще сохранилось несколько листков. Из них ясно видно, каким я был тогда ребенком. Привожу оттуда несколько выписок. Я был тогда уже в предпоследнем классе, и все мои желания и мечты сосредоточивались на одном -- желании выдержать экзамены и перейти в последний класс.
Вот что я писал в дневнике.
" Среда. Печально взял я Библию и решился погадать на ней, я открыл ее наугад, и глаза мои упали на следующие слова: "Погубил ты себя Израиль; ибо только во мне твоя опора". -- Да, Отец мой, я слаб, но ты видишь мою душу и поможешь мне перейти в четвертый класс. -- Выдержал из еврейского.
Четверг. Нечаянно оторвал ножку у паука. -- Выдержал из математики. Господи, благодарю тебя!
Пятница. Господи, помоги мне! -- Сегодня такой ясный зимний вечер. Экзамены, наконец, сошли. Завтра узнаю результат. Месяц! Завтра ты осветишь или бледного, уничтоженного, или счастливейшего из смертных! Читал "Коварство и любовь".
Суббота. Господи! Теперь судьба моя решена, но мне еще не известна. Что-то ждет меня? Господи! Господи! Не оставь меня! Кровь так и приливает к сердцу, все нервы натянуты... О, Господи! Всемогущий Творец! Помоги мне! Я не стою твоей помощи, но будь милостив ко мне! (Позже.) Я перешел. Странно, я думал, что куда больше буду радоваться этому. В 11 часов написал матушке и Гульбергу".
В это же время я дал Богу обещание, что если перейду в старший класс, пойду в следующее воскресенье к причастию. Я так и сделал. Из этого можно видеть, как плохо я несмотря на все свое благочестие разумел отношения человека к Богу, а ведь мне было тогда уже двадцать лет. Ну какой же другой двадцатилетний юноша станет вести подобный дневник!
Директору надоело жить в Слагельсэ, он стал хлопотать о переводе на открывшееся место директора гимназии в Гельсингёре и получил его. Он сообщил мне это и, к удивлению моему, предложил мне ехать с ним, обещая заниматься со мной еще отдельно и подготовить таким образом года в полтора к университету, чего мне не удастся, если я останусь в здешней гимназии. Перебраться к нему мне следовало тотчас же, он принимал меня на полное содержание за ту же плату, которую брали с меня в другом месте. Я должен был немедленно отписать обо всем Коллину и спросить его согласия. Скоро оно было получено, и я перебрался к директору.
Итак, мне предстояло уехать из Слагельсэ! Я успел уже сблизиться с некоторыми товарищами и семействами в городе и очень сожалел о разлуке с ними.
Я уехал с директором в Гельсингёр. Поездка туда, вид Зунда, покрытого кораблями, Кулленские горы и красивая, живописная местность -- все это произвело на меня сильное впечатление, которое я и описал в письме к Расмусу Нюропу. Я остался так доволен этим своим письмом, что разослал копии с него и многим другим знакомым. К несчастью, и Нюропу оно так понравилось, что он напечатал его в "Копенгагенской галерее", таким образом всякий, кто получил копию с этого письма,, мог думать, что именно им-то полученное письмо и напечатано.
Перемена места и обстановки благоприятно повлияли на расположение духа нашего директора, но -- увы! -- влияние это продолжалось недолго. Скоро я опять почувствовал себя по-прежнему одиноким, загнанным и несчастным. А в то же время директор давал обо мне Коллину совсем иные отзывы, нежели те, что приходилось выслушивать от него мне. Мне даже и в голову не приходило, чтобы он мог отзываться обо мне так хорошо, а то как бы это ободрило меня, подняло мой дух, благодетельно подействовало на все мое существо! Увы! -- я слышал от директора одни порицания, он прямо отрицал во мне какие бы то ни было способности, величал идиотом. Коллин, получая, с одной стороны, его похвальные отзывы обо мне, а с другой -- мои жалобные сообщения о том, как недоволен мною директор, наконец потребовал от него объяснения. Вот какой отзыв прислал ему директор:
"Г. X. Андерсен, поступивший в гимназию в Слагельсэ в конце 1822 года, был определен, вследствие крайнего недостатка необходимейших познаний и несмотря на свой возраст, во второй класс. Одаренный от природы живым воображением и горячим чувствительным сердцем, он стал усваивать себе различные предметы с большим или меньшим успехом, смотря по тому, насколько они были ему симпатичны, в общем же, все-таки успевал настолько, что его вполне справедливо ежегодно переводили в старшие классы. В настоящее время он достиг уже последнего, высшего класса и только переменил, согласно желанию нижеподписавшегося, Слагельсэ на Гельсингёр.
Берусь утверждать, что он вполне достоин той поддержки, которая обеспечивает ему возможность продолжать свое образование. Способности у него вообще хорошие, а к некоторым предметам даже превосходные, по прилежанию и особенно по поведению, основанному на добрых сердечных свойствах его натуры, он может послужить образцом для каждого ученика. Продолжая заниматься с тем же похвальным усердием, он может надеяться поступить в университет в октябре 1828 года.
Г. X. Андерсен обладает тремя самыми желательными для каждого ученика, но крайне редко соединяющимися в одном лице качествами, а именно -- способностями, прилежанием и примерным поведением. Я поэтому и не могу аттестовать его иначе как вполне достойного всякой поддержки, которая бы обеспечила ему возможность продолжать раз начатое учение, тем более что и годы его уже не позволяют ему свернуть теперь на иной путь. Не только его честность, но также усердие и несомненные дарования служат залогом, что делаемое ему добро не пропадет даром.
Гельсингёр, 18 июля 1826 года.
С. Мейслинг".
Об этом аттестате, дышащем таким доброжелательством ко мне, я, как сказано, не мог даже и подозревать, я был окончательно подавлен, я уже не верил в себя. Коллин после того написал мне пару дружеских строк.
"Не падайте духом, дорогой Андерсен! Успокойтесь и будьте благоразумны, тогда и все пойдет на лад. Директор желает вам добра. Его способ воспитания, может быть, несколько и своеобразен, но, наверное, все-таки доведет до цели. В другой раз, может быть, поговорю об этом подробнее, теперь же недосуг. Помоги вам Бог!
Ваш Коллин".
Окружавшая меня чудная природа производила на меня глубокое, живое впечатление, но -- увы! -- я не смел заглядываться на нее. Я почти совсем не гулял. Как только классные занятия кончались, ворота здания запирались, и я оставался сидеть взаперти в душной классной, где должен был зубрить свои уроки, благо, что там было тепло. Покончив с уроками, я играл с детьми директора или сидел в своей каморке. Долгое время моей классной и спальней служила гимназическая библиотека, здесь я дышал спертым воздухом, окруженный старыми фолиантами и кипами гимназических программ. Никто не заходил ко мне -- товарищи не смели, боясь натолкнуться на директора. Эта жизнь вспоминается мне теперь, как тягостный кошмар. Я опять вижу себя трясущимся, как в лихорадке, на школьной скамье, ответы замирают у меня на губах, я вижу устремленные на себя сердитые глаза, слышу насмешки и глумления... Да, тяжелое, горькое то было для меня время. Я прожил в доме директора год с четвертью, и суровое, часто слишком даже суровое обращение его почти доконало меня. Я ежедневно молил Бога или облегчить мое положение, или уж не дать мне дожить до следующего дня. Директору просто как будто доставляло удовольствие насмехаться надо мной в классе, осмеивать мою личность и выставлять на вид полную мою неспособность. Ужаснее же всего было то, что классы кончались, а я и после того оставался на глазах у директора.
Узнай о моем житье-бытье Чарльз Диккенс, давший нам такое живое описание житья-бытья бедных мальчиков, он, наверное, бы извлек из этого обильный материал для трагикомических описаний. Но жизнь каждого человека так сплетена с жизнью окружающих его, что не имеешь даже права быть вполне откровенным, поэтому я и не стану говорить здесь о том, что пришлось мне пережить, как не говорил этого никому и в то время. Я не жаловался и не обвинял никого, кроме себя самого, и был вполне уверен, что я попал совсем не на свою дорогу, так как, по-видимому, служу лишь посмешищем для всех. Письма мои к Коллину были проникнуты таким мрачным отчаянием, что, как это видно из его писем, глубоко трогали его, но делать было нечего, тем более что он приписывал мое отчаяние расстроенным нервам, умственному переутомлению, а не постороннему влиянию, как это было на самом деле. Я, действительно, слишком легко поддавался настроению, душа моя была так восприимчива к каждому солнечному лучу, да беда -- их мало тогда выпадало мне на долю, разве только в те редкие дни, которые я во время каникул проводил в Копенгагене.
Да, резок, почти сказочен был контраст между моей школьной жизнью и жизнью в семейном кружке, открывавшемся для меня в Копенгагене в доме адмирала Вульфа. Его супруга относилась ко мне с истинно материнской добротой, а дети сердечно привязались ко мне. Это было первое семейство, приютившее меня, как родного. Жили они в одном из нынешних Амалиенборгских дворцов, в котором тогда помещался Морской корпус. Вульф был начальником корпуса. Мне отвели комнатку с окнами на площадь, и я еще помню, как я смотрел из них вниз на площадь, повторяя слова Аладина, смотревшего на городскую площадь из своего богатого дворца: "Вон там мальчишкой бедным я бродил!"
Я чувствовал всю милость Божию ко мне, и душа моя исполнилась искренней благодарности.
За все время, проведенное в Слагельсэ, я едва написал три-четыре небольших стихотворения, в Гельсингёре же и того меньше, всего два: "Ночь под Новый год" и "Умирающее дитя" -- первое стихотворение, обратившее на себя особое внимание и получившее широкую известность в переводах. Я привез его с собою в Копенгаген и здесь прочел своим знакомым. Некоторые выслушивали его ради того, чтобы доставить мне удовольствие, другие ради того, чтобы позабавиться над моим провинциальным выговором, вообще же мне пришлось выслушать за это стихотворение много похвал, но еще больше увещеваний не зазнаваться. Одна из покровительниц моих даже сказала и повторила это в письме ко мне: "Ради Бога не воображайте, что вы поэт, хоть вы и можете писать стишки! Смотрите, чтобы это не сделалось у вас idee fixe. Ну, что бы вы сказали, если бы я вдруг вообразила себя будущей императрицей бразильской? Это было бы безумием, нелепостью, но так же нелепо и с вашей стороны воображать себя поэтом!" А я и не думал воображать этого, если же бы и воображал, то эта мысль только послужила бы мне утешением, внесла бы просвет в мою мрачную жизнь. Больше же всего доставалось мне от копенгагенских знакомых за мои неуклюжие манеры и привычку говорить все, что думаю. И все же дни, проведенные в Копенгагене, как бы возрождали меня к жизни -- здесь ведь я мог встречаться с тем, кого просто боготворил тогда -- с Адамом Эленшлегером. Его имя было тогда на устах у всех, все превозносили его, немудрено, что и я ставил его выше всех людей. Какова же была моя радость, когда на одном вечере в богатом, залитом огнями салоне, где я чувствовал себя и свое одеяние такими жалкими и поэтому спрятался в оконной нише за тяжелыми гардинами, он подошел ко мне и пожал мне руку! Я готов был упасть перед ним на колени. Мы часто встречались в доме Вульфа, где бывал и композитор Вейзе, всегда относившийся ко мне в высшей степени дружелюбно, и здесь я часто слышал его импровизации на фортепьяно. Сам Вульф читал нам вслух свои переводы из Байрона. Изящный и образованный светский человек Адлер, друг короля Христиана VIII, был также членом этого кружка, а душою его была живая, остроумная молоденькая дочь Эленшлегера -- Шарлотта. Чудные то были дни и вечера!
И вот от такой-то жизни во время каникул я опять переходил к жизни в доме директора. Даже и при более благоприятных условиях ее переход был бы довольно резок, теперь же я как будто прямо попадал на каторгу. Однажды директор пришел ко мне в комнату: он слышал в Копенгагене, что я читал у Эленшлегера написанное мною недавно стихотворение "Умирающее дитя", и я уже видел теперь по его лицу, что меня ожидало. Он испытующе посмотрел на меня и потребовал, чтобы я показал ему стихотворение, прибавив, что простит меня, если найдет в нем хоть искорку поэзии. Весь трепеща, подал я ему стихотворение. Он прочел, рассмеялся, назвал мои стихи чепухой и жестоко разбранил меня. И добро бы еще он поступил так, думая, что я трачу на стихоплетство свое учебное время или что мой характер требует такого строгого обращения! Но нет, он сам же писал Коллину о мягкости и кротости моего нрава; значит, в данном случае я был просто жертвой его дурного расположения духа! День ото дня положение мое становилось нестерпимее, и, если бы в нем скоро не произошло перемены, я бы просто погиб. Я страдал, как загнанная, забитая птичка, не только во время классов, но и постоянно даже в домашней жизни. Я вспоминаю этот период времени как самый горький, тяжелый во всей моей жизни. Один из наших учителей, Берлин, преподававший нам тогда еврейский язык, наконец понял мое положение, поехал в Копенгаген, явился к Коллину и рассказал ему все. Коллин тотчас же решил перевести меня в Копенгаген и устроить мне частные уроки. Такое решение сильно покоробило директора, и он на прощание, когда я благодарил его за все хорошее, чем был ему обязан, объявил мне, что мне никогда не бывать студентом, что все стихи мои, хоть бы их и печатали, останутся макулатурой, предназначенной гнить на полках букинистов, и что я кончу жизнь в сумасшедшем доме. Я был потрясен до глубины души.
Много лет спустя, когда мои произведения завоевали себе читателей, когда уже вышел "Импровизатор", я встретился в Копенгагене с бывшим своим директором. Он протянул мне руку в знак примирения и откровенно признался, что ошибался во мне и обращался со мной не так, как бы следовало. Но теперь я уже твердо стоял на ногах и мог махнуть рукой на прошлое, прибавил он. Ну вот мы и помирились. Что ж ведь и эти тяжелые, горькие испытания послужили мне на благо!
Руководителем моих занятий стал ныне уже покойный пастор Людвиг Мюллер, известный поборник северных языков и истории, бывший тогда еще студентом. Я занимал каморку на чердаке в Vingaardsstraede. Эта каморка описана мною в романе "Только скрипач" и в "Картинках-невидимках"; там навещал меня месяц. Я продолжал получать от короля небольшую стипендию, но теперь приходилось платить за учение, так что на всем остальном нужно было возможно экономить. Несколько знакомых семейств предложили мне столоваться у них, и я таким образом почти во все дни недели был обеспечен обедом, сделавшись общим нахлебником, как многие бедные копенгагенские студенты и в наше время. Обедая по очереди то в том, то в другом доме, я получил возможность ознакомиться с семейной жизнью в различных кругах общества, что было для меня не бесполезно. Учился я прилежно. По многим предметам, например, по математике и геометрии, я был уже настолько силен, что мог заниматься ими самостоятельно, в помощи я нуждался главным образом по части языков латинского и греческого, и на них-то и было теперь обращено особое внимание. И вот еще какая странность: даже в Оденсе, в школе для бедных, затем в гимназиях в Слагельсэ и в Гельсингёре я всегда отличался по Закону Божию, всегда получал высшие отметки, так что меня даже ставили в пример другим, а мой теперешний учитель нашел мои познания крайне слабыми. Он был проникнут библейским учением, строго держался буквы закона; я же, хоть и был знаком с Библией с раннего детства, понимал ее все-таки больше сердцем, чем умом, был проникнут убеждением, что Бог есть любовь, ни ада, ни вечной муки не признавал и, не стесняясь, высказывал это. Я только что освободился тогда от школьной опеки, чувствовал себя самостоятельным, свободным и высказывал свои верования, как истое дитя природы, так что учитель мой, человек в высшей степени благородный и добродушный, но, как сказано, строгий законник, державшийся буквы, часто приходил в ужас. У нас возникали горячие споры, но они не мешали мне искренно радоваться общению с этим неиспорченным, богато одаренным молодым человеком. Он был такой же своеобразной натурой, как и я. Я в то время, впрочем, уже несколько утратил свою непосредственность: у меня появилась потребность не то чтобы насмехаться, но как бы шутить над своими лучшим чувствами и ставить выше всего разум. В гимназии я столько натерпелся от директора за свою чувствительность и мягкосердечие, что теперь, освободившись от этого гнета, вдруг ударился в противоположную крайность. Моя робость сменилась если не бойкой развязностью, то по крайней мере напускной смелостью, желанием казаться не тем, что я есть. Я стал смеяться над чувствами и хотел внушить себе, что я совершенно отбросил в сторону всякую чувствительность. А между тем я по-прежнему был способен огорчиться на целый день, встретив вместо ожидаемой приветливой улыбки кислую гримасу. Всем написанным мной раньше трогательным стихотворениям, вылившимся у меня прямо из души в самые скорбные минуты, я дал теперь разные комические заглавия. Одно из таких стихотворений, слегка измененное и озаглавленное "Жалоба кота", я поместил в "Прогулке на Амагер" другое, проникнутое искренней, неподдельной грустью, назвал "Чахлый поэт". Вновь же я писал только юмористические вещи, словом, со мной произошла коренная перемена: чахлое растение было пересажено на новую почву и начинало пускать свежие побеги.
Старшая дочь Вульфа, Генриетта, одаренная бойкая молодая девушка, до конца оставшаяся моим верным другом, одна понимала меня тогда, одна поощряла юмор, начинавший проглядывать в моих стихотворениях. Она приобрела полное мое доверие и храбро защищала меня от постоянных мелочных придирок окружающих, словом, была для меня доброй сестрой. Она имела большое влияние на развитие моего юмора.
В то время в датской литературе обозначилось новое течение, живо интересовавшее общество. Политика не играла никакой роли, злобою дня служили только литература да театр. Иоган Людвиг Гейберг, уже завоевавший себе тогда среди датских литераторов почетное место, только что ввел на датскую сцену водевиль. Ему удалось это лишь благодаря покровительству Коллина, так как остальные члены дирекции были против допущения на сцену "Царя Соломона и Юргена Шляпочника". Водевиль, чисто датский, национальный водевиль, был принят всеми восторженно и скоро занял почти первое место среди всех остальных родов драматического творчества. Талия справляла на датской сцене веселый карнавал, и Гейберг был ее избранником. Я познакомился с ним впервые на обеде у Эрстеда; изящный красноречивый баловень минуты очень понравился мне. Он ко мне отнесся тоже очень приветливо, потом я стал бывать у него, и он нашел мои юмористические стихотворения достойными занять место в его известном еженедельном журнале "Летучая почта". Я дебютировал в нем двумя стихотворениями: "Вечер" и "Ужасный час", подписанными h -- --. Публика подумала, что под этою буквою скрывается сам Гейберг (Heiberg), и это пошло моим стихотворениям в пользу -- они имели большой успех. Я отлично помню тот вечер, когда вышел номер журнала с моими стихотворениями. Я был в одном знакомом семействе, где меня очень любили, но смотрели на все мои стихи как на пустяки, что и высказывали мне -- конечно, ради моей же пользы. Отец семейства вошел в комнату с номером "Летучей почты" и, весь сияя от удовольствия, сказал: "Сегодня здесь помещены два превосходных стихотворения! Молодец этот Гейберг!" И он прочел мои стихотворения. Сердце мое забилось сильнее, но я не сказал ни слова. Зато одна молодая девушка, присутствовавшая при этом и посвященная в секрет, не могла удержаться и радостно объявила: "Да ведь это стихи Андерсена!" Воцарилось молчание. Отец семейства не сказал ни слова, только поглядел на меня и вышел из комнаты. Никто больше не возвращался к моим стихотворениям, и я повесил нос.
До этого же было напечатано только одно мое стихотворение, написанное еще в гимназии, "Умирающее дитя", да и то лишь благодаря протекции директора театра Ольсена. Никто не желал помещать стихотворения, написанного "школьником"; Себорг, автор песни "Пройдет сто лет, и будет позабыто все!", взял было его от меня, когда я еще учился в гимназии, и обещал пристроить в ютландский журнал " Усладительное чтение", но и редактор этого журнала отказался принять стихи школьника. Наконец стихотворение нашло себе место в "Копенгагенской почте", а вскоре его перепечатал в "Летучей почте" сам Гейберг, да еще с примечанием, что "охотно" печатает его у себя несмотря на то, что оно уже появилось раньше в другом журнале. Это было первое признание моего таланта; окружающие же меня по-прежнему продолжали считать мой поэтический талант очень не значительным. Один из наших мелких поэтов, но крупных сановников, пригласил меня однажды обедать к себе и за обедом рассказал, что его просили участвовать в каком-то альманахе. Я сказал, что просили и меня, и что я обещал дать небольшое стихотвореньице. "Так в этом альманахе будут участвовать все и каждый! -- сердито сказал хозяин. -- В таком случае могут обойтись и без меня! Я вряд ли дам что-нибудь!"
Об этом факте, пожалуй, и не стоило бы упоминать, настолько он сам по себе незначителен, но в свое время он подействовал на меня удручающе, расстроил меня на несколько дней.
Учитель мой жил в Христиановой гавани, и я ежедневно путешествовал туда по два раза; направляясь к учителю, я обыкновенно был погружен в размышления о своих уроках, на обратном же пути давал мыслям полную свободу, и в уме у меня возникали всевозможные поэтические картины, настоящий калейдоскоп. Но ни одна из этих картин не была занесена на бумагу, во весь год я написал только несколько юмористических стихотворений и то ради того лишь, чтобы, по совету Бастгольма, "дать исход чувствам". Идеи и образы меньше тревожили меня, покоясь на бумаге, нежели шевелясь у меня в голове.
В сентябре 1828 года я сдал экзамен и стал студентом. В тот год деканом был Эленшлегер, он дружески протянул мне руку, приветствуя меня, как нового члена студенческой корпорации. Это обстоятельство, которому я придавал глубокое значение, сильно взволновало и растрогало меня. Мне было уже двадцать три года, но я еще во многих отношениях оставался сущим ребенком. Вот маленький эпизод, который может дать некоторое понятие об этом. Незадолго до начала экзаменов мне случилось обедать у Эрстеда, и соседом моим за столом оказался один молодой человек, очень скромный и тихий. Я до сих пор ни разу не встречал его в доме Эрстеда, вообразил, что это какой-нибудь провинциал, недавно приехавший в Копенгаген, и пренаивно спросил его: "А вы тоже на днях пойдете на экзамен?" "Да! -- ответил он с легкой улыбкой. -- Пойду". "Вот и я тоже!" -- подхватил я и с увлечением принялся распространяться об этом важном для меня событии. Я болтал с молодым человеком так же непринужденно, как с товарищем, а между тем это был профессор, у которого мне предстояло экзаменоваться по математике, наш известный милейший фон Шмидтен, поразительно похожий лицом и фигурой на Наполеона. Очутись он в Париже, их, наверное, стали бы путать. Встретившись лицом к лицу у экзаменационного стола, мы оба были смущены. Мой профессор был, однако, так же добр, как и даровит, и от души желал ободрить меня. Не зная как бы это лучше сделать, он наконец близко пригнулся ко мне и прошептал: "Ну, каким же поэтическим произведением подарите вы нас по окончании экзаменов?" Я удивленно поглядел на него и боязливо ответил: "Не знаю еще!.. А вот не проэкзаменуете ли вы меня по математике? Только не очень строго!" "Вы, конечно, хорошо подготовлены?" -- продолжал он по-прежнему тихо. "Да, в математике я довольно силен. В гимназии в Гельсингёре мне приходилось даже репетировать со слабейшими учениками, и мне всегда ставили "превосходно", но теперь мне страшно!" Так вот как беседовали профессор с учеником! Во время самого экзамена я от волнения ломал одно за другим перья (гусиные) моего профессора, он не сказал ничего и только осторожно отодвинул в сторону одно, а то бы ему нечем было поставить мне отметку.
Экзамены были благополучно сданы, и тогда-то вылетели на свет Божий пестрым роем все те фантазии и мечты, которые преследовали меня во время моих ежедневных прогулок в Христианову гавань; вылетели они в первом моем прозаическом произведении: "Прогулка на остров Амагер". Это юмористическое произведение, что-то вроде фантастических арабесок, довольно ярко характеризует мою тогдашнюю личность, мое развитие и мою страсть шутить надо всем, смеяться сквозь слезы над собственными чувствами. Но несмотря на яркость и разнообразие красок этой поэтической импровизации, ни один издатель не решался печатать ее. Я рискнул сам, книжка вышла, и через несколько дней издатель Рейцель купил у меня право на второе издание, за которым последовало и третье. Затем в Швеции появилась перепечатка датского издания, что случалось лишь с лучшими из произведений Эленшлегера. В последние годы "Прогулка" переведена на немецкий язык и вышла в Гамбурге. Весь Копенгаген читал мою книжку, со всех сторон раздавались похвалы, но я все-таки подвергся строгому выговору одного из знатных моих покровителей. Вышло ужасно комично! Он нашел, что я в этом произведении вышучиваю королевский театр, а это, по его мнению, было с моей стороны не только неприлично, но еще и неблагодарно; неприлично потому, что дело шло о королевском театре, а неблагодарно потому, что мне был открыт туда даровой вход. Но этот комичный выговор со стороны во всех других отношениях умного человека был совершенно заглушён восторженными похвалами других. Я теперь несся на всех парусах, сделался студентом и признанным поэтом, -- моя заветная мечта сбылась.
Гейберг отозвался в "Литературном ежемесячнике" о моей книге очень благосклонно. Отрывки из "Прогулки" были еще раньше напечатаны в "Летучей почте".
В тот год в университет поступили почти двести новичков, между ними было немало занимавшихся стихотворством и даже печатавших свои стихи. В шутку говорили, что нынешний год в студенты поступили четверо больших поэтов и двенадцать маленьких, и с некоторой натяжкой можно было согласиться с этим. К четверым "большим" причисляли: Арнезена, Ф. И. Гансена, Голларда Нильсена и, наконец, Г. X. Андерсена. Между двенадцатью же маленькими находился один, ставший впоследствии звездой первой величины, творец "Адама Гомо" Паллудан-Мюллер. Но в то время он еще ничего не печатал, и только товарищи его знали, что он пишет стихи. Я среди своих товарищей пользовался большой славой и ходил, как в чаду, от нее, беззаботно смеялся и во всем старался отыскать изнанку. Плодом этого веселого настроения явился водевиль, пародия на ложно классические трагедии, в которых главную роль играл рок: "Любовь на башне Св. Николая, или Что скажет партер", написанный рифмованными стихами. "Литературный ежемесячник" справедливо отметил главный недостаток водевиля -- я осмеивал в нем то, что уже отжило в Дании свой век. Тем не менее водевиль поставили на королевской сцене, а товарищи мои, студенты, встретили его восторженно и устроили мне настоящую овацию. Я был вне себя от радости, не разбирая строго -- было ли тут чему особенно радоваться, и придавая успеху водевиля значение, которого он вовсе не имел в сущности; наплыв чувств был так силен, что я не выдержал, выбежал из театра, перебежал площадь и ворвался в квартиру Коллина. Дома оставалась лишь одна хозяйка; я почти без чувств опустился на первый попавшийся стул и зарыдал. Добрая женщина не поняла, что со мною и принялась утешать меня: "Ну не принимайте этого так близко к сердцу, ведь и Эленшлегера раз освистали и многих других великих поэтов тоже!" "Да меня вовсе не освистали! -- прервал я ее, рыдая. -- Мне хлопали и... кричали "ура!" Ах, как я был тогда счастлив! Я любил всех, думал обо всех хорошо, был полон поэтической отваги и юношеской свежести. Передо мной открывались двери одного дома за другим, я порхал из кружка в кружок, был вполне доволен собой. Эта рассеянная, полная сильных внутренних и внешних волнений и событий жизнь не мешала, однако, моим занятиям, я учился прилежно и уже без посторонней помощи приготовился ко второму экзамену, так называемому "philologicum и philosophicum", который и выдержал отлично. Оригинальная сцена произошла у экзаменационного стола, когда меня экзаменовал Г. X. Эрстед. Я хорошо отвечал на все его вопросы, он радовался этому и, когда я уже готов был отойти от стола, остановил меня следующими словами: "Ну, вот еще один вопросик! -- при этом все лицо его так и сияло ласковой улыбкой. -- Скажите мне, что вы знаете об электромагнетизме?" "Даже слова этого не слыхал!" -- ответил я, "Ну, припомните! Вы на все отвечали так чудесно, должны же вы знать что-нибудь и об электромагнетизме!" "Да в вашей "X имии " не сказано об этом ни слова!" -- уверенно сказал я. "Это правда! -- ответил Эрстед, -- но я говорил об этом на лекциях!" "Я был на всех, кроме одной, а вы, верно, тогда-то как раз и говорили об этом, потому что я ровно ничего не знаю об электромагнетизме и даже названия этого не слыхал". Эрстед необыкновенно добродушно улыбнулся, кивнул головой и сказал: "Жаль, что вы этого не знали! Я бы вам выставил prae, а теперь выставлю только laud!"
В следующий же раз, как мне случилось быть у Эрстеда, я попросил его рассказать мне про электромагнетизм и впервые услышал как об этом предмете, так и о том, какую роль играл по отношению к нему сам Эрстед.[Эрстед первый открыл электромагнитную силу. -- Примеч. перев. ] Десять лет спустя, я писал по просьбе Эрстеда (если не ошибаюсь в "Копенгагенской почте" ) заметку о первом телеграфе, устроенном им в политехнической школе; провода шли из заднего флигеля в передний. Экзамены, как сказано, были благополучно сданы, я получил лучшие отметки, а к Рождеству вышел и первый сборник моих стихотворений, принятый, насколько мне было известно, и публикой, и критикой очень благосклонно. Я вообще охотнее прислушивался к звонким бубенчикам похвал, я был так молод, так счастлив, все впереди было залито солнцем!
Глава IV
До сих пор мне удалось видеть лишь самую малую часть моего отечества, мне пришлось побывать только кое-где в Фионии да в Зеландии. Летом же 1830 года мне предстояло совершить несколько большее путешествие: я намеревался проехать по Ютландии до самого Западного моря, а также объехать и весь мой родной остров Фионию. Но и не подозревал я, как отзовется это путешествие на всей моей жизни. Больше всего радовался я, представляя себе, что увижу ютландские степи и, может быть, даже встречу там семью кочующих цыган. Рассказы о них очевидцев и блихеровские новеллы пробудили во мне сильнейший интерес. В то время страна еще не была так изъезжена вдоль и поперек, как теперь. В то время только еще появились первые пароходы -- плохой, неповоротливый пароход "Дания" делал рейс в одни сутки, что по требованиям того времени считалось невероятной быстротой. Год тому назад я совершил поездку на подобном же пароходе "Каледония", первом появившемся в наших водах. И как же ненавистны были эти пароходы владельцам парусных судов, не знавшим, как и бранить их! Сам Эрстед, конечно, был в восторге от этого мирового изобретения; тем забавнее было слушать негодующие речи одного его родственника, старого моряка, с которым я встретился раз у него за обедом. Старик ужасно сердился на "проклятые дымовики". "С сотворения мира пользовались разумными судами! -- говорил он. -- Судами, которые двигались ветром, так нет -- подавай новые! Я не могу пропустить мимо себя ни одного из этих дымовиков, чтобы не ругать их в рупор по-всячески, пока они не скроются из вида!"
В то время поездка на пароходе являлась целым событием, а в наши дни такой взгляд кажется почти невероятным, до того мы уже освоились с этим изобретением. Оно кажется нам таким давним, и мы слушаем рассказ о том, что первый пароход был показан Наполеону перед его войной с Англией, как какую-то сказку.
Я заранее рисовал себе предстоящую ночь переезда по Каттегату на этом новомодном судне самыми яркими красками, но -- увы! -- погода насолила мне! У меня сделалась морская болезнь. Только на следующий день к вечеру добрались мы до Оргуса. Там, как и во всех ютландских городах, знали "Прогулку на Амагер" и мои юмористические стихи, и я встретил всюду самый радушный прием. Я отправился в степь, все здесь было для меня ново и производило на меня сильнейшее впечатление. Но погода не благоприятствовала моей поездке: дул сырой, резкий ветер с моря, а у меня был с собой самый незначительный запас одежды. И вот пришлось покончить свое путешествие в Виборге, где я провел несколько дней, а затем повернул обратно. Неудача эта не помешала мне, впрочем, написать "Фантазию на берегу Западного моря" и " По Западному берегу Ютландии", тогда как я ни того, ни другого не видал, а знал о них лишь по рассказам. Я осмотрел окрестности Скандерборга, Вейлэ и Кольдинга и направился в Фионию, тут я провел несколько недель желанным гостем в одном поместье близ Оденсе и поближе ознакомился с помещичьим бытом. Гостил я у вдовы типографщика Иверсена, на ее усадьбу я еще с детства смотрел, как на рай земной. Небольшой садик был весь изукрашен разными надписями в стихах и в прозе, подсказывавшими, что следовало думать и чувствовать в таких-то и таких-то местах. На берегу канала, по которому проплывали корабли, была воздвигнута крошечная батарея с деревянными пушками и сторожевая будка, возле которой стоял чудесный деревянный солдат. Тут-то я и жил у этой умной, радушной старушки, окруженной целой толпой милых, даровитых молоденьких внучек. Старшая из них, Генриетта, выступила впоследствии на литературном поприще с двумя новеллами "Тетя Анна" и "Дочь писательницы". Недели летели в этом полном жизни и веселья обществе почти незаметно. Я написал за это время несколько юмористических стихотворений и начал роман "Карлик Христиана II". Было готово уже около шестнадцати листов рукописи, я прочел их Ингеману, и они ему очень понравились. Но скоро и роман, и писание юмористических стихов -- все было отложено в сторону. В моем сердце зазвучали новые, до сих пор еще ни разу не затронутые струны, мне пришлось изведать чувство, над которым я до сих пор столько смеялся. Теперь оно отомстило за себя!
В это лето я заехал в один из маленьких городков Фионии и познакомился там с одним богатым семейством. Тут-то для меня внезапно и открылся новый мир, началась новая жизнь...
Темно-карих очей взгляд мне в душу запал;
Он умом и спокойствием детским сиял;
В нем зажглась для меня новой жизни звезда.
Не забыть мне его никогда, никогда!
Осенью мы встретились с ней в Копенгагене. В голове у меня роились тысячи новых планов, я хотел зажить совершенно новой жизнью, бросить писание стихов -- что они дадут? -- и готовиться в пасторы. Все мои мысли были заняты ей, но -- увы! -- она любила другого и вышла за него замуж. Только много лет спустя, я убедился, что и это все было к лучшему и для меня, и для нее. Она-то, может быть, и не подозревала даже, как глубоко было мое чувство и какое значение имело для меня. Она сделалась женой честного человека и счастливой матерью. Пошли им Бог всего хорошего!
В "Прогулке на Амагере" и во многих других тогдашних моих произведениях ярко выступил сатирический элемент, многим это не понравилось: они думали, что это направление до добра не доведет. Критика же догадалась пробрать меня по этому поводу лишь тогда, когда в моей душе зазвучали совсем иные струны, и порицаемый элемент совершенно исчез из моих произведений. Сборник новых стихотворений "Фантазии и наброски", вышедший около нового года, говорил о новом моем настроении, оно же вылилось и в водевиле "Разлука и встреча" -- вся разница была лишь в том, что в нем я изобразил любовь взаимную. Впоследствии водевиль этот был поставлен на сцене королевского театра.
Среди моих молодых друзей был один, Орла Леман, которому я особенно симпатизировал за бьющие в нем ключом жизнерадостность и красноречие. Он в свою очередь тоже относился ко мне очень сердечно, и я охотно посещал его. Отец его был родом из Голштинии, и в доме много говорили и читали по-немецки. Гейне тогда только что появился на горизонте литературы, и пылкая молодежь восхищалась его стихами. Однажды я явился к Леману, жившему с семьей на даче в Вальбю, и он встретил меня, восторженно декламируя из Гейне: "Thalatta, Thalatta, du ewiges Meer!" Мы стали вместе читать Гейне и засиделись далеко за полночь. Пришлось заночевать у друга, зато я познакомился с поэтом, который был мне так сродни, затрагивал самые чувствительные струны моей души. Скоро влияние Гейне пересилило даже влияние Гофмана, которое еще так заметно в моей "Прогулке на Амагер". Вообще я могу назвать только трех писателей, произведения которых я в юности воспринял в себя так, что они, так сказать, перешли в мою плоть и кровь: Вальтера Скотта, Гофмана и Гейне.
День за днем болезненно-чувствительное настроение овладевало мною все сильнее и сильнее, меня стало больше тянуть к печальным явлениям жизни, я засматривался на теневые ее стороны, сделался раздражительным и более чувствительным к порицаниям, нежели к похвалам. Зародыш такого настроения был посеян во мне моим поздним поступлением в гимназию, форсированным прохождением учебного курса и внутренним и внешним гнетом, заставлявшим меня выпускать в свет недостаточно зрелые произведения. Такая "тепличная выгонка" сильно повредила мне во многих отношениях. В моих познаниях были большие пробелы, особенно хромал я по части грамматики, то есть главным образом по части общепринятого правописания. "Прогулка на Амагер" пестрела не опечатками, но моими собственными погрешностями в правописании, шедшими в разрез с общепринятыми правилами. Я, конечно, мог бы избегнуть всех неприятностей, поручив держать корректуру кому-нибудь из товарищей-студентов. Я этого не сделал, и все ошибки, которые мог бы исправить любой студент-новичок, были поставлены мне на счет, подали повод к глумлениям и насмешкам. Увлекаясь ими, люди упоминали о всем хорошем, поэтическом в моих произведениях только вскользь. Я сам знавал людей, которые читали мои стихи только ради того, чтобы отыскивать в них грамматические ошибки и сосчитать сколько раз я употребил одно и то же выражение или слово, например, "красиво", что выходило, по их словам, уж совсем "не красиво". Один кандидат богословия (теперь он священником где-то в Ютландии), автор водевилей и критических статей, не постеснялся однажды в одном знакомом доме, в моем же присутствии, разобрать одно из моих стихотворений, что называется -- по косточкам, когда он кончил и отложил книжку в сторону, шестилетняя малютка-девочка, бывшая тут же и с удивлением прислушивавшаяся к такой беспощадной критике каждого слова, взяла книжку и в простоте душевной указала на словечко и, говоря: "А вот тут есть еще одно словечко! Его ты не бранил!" Кандидат, должно быть, понял бессознательную иронию малютки, покраснел и поцеловал ее. Я сильно страдал от такого отношения ко мне, мне казалось, что время школьного гнета опять вернулось, и я все ниже и ниже склонял под этим гнетом свою голову с какой-то непостижимой покорностью, а ведь недаром гласит старинная пословица: "Где изгородь всего ниже, там через нее все и шагают". Да, я был слишком мягок, непростительно добродушен, все знали это, пользовались этим, и некоторые обращались со мною почти жестоко. Сдерживавшие меня поводья зависимости или благодарности необдуманно или бессознательно натягивали иногда уж чересчур. Все поучали меня, почти все твердили, что меня захвалили и что меня надо вылечить, говоря мне в глаза правду. И вот я только и слышал, что о моих недостатках, о моих действительных или мнимых слабостях. Иногда сердце во мне так и вскипало от всех этих обид, особенно, когда приходилось терпеть их со стороны лиц, стоявших в умственном отношении ниже меня и все-таки не стеснявшихся подвергать меня в своих богатых гостиных уничтожающей критике; я выходил из себя, разражался слезами и с жаром восклицал, что из меня все-таки выйдет известный, признанный поэт! Такие слова подхватывались и разносились по городу, в них видели зародыш, готовый принести недобрые плоды высокомерия и скудоумия. "Он олицетворенное тщеславие, -- отзывались обо мне люди и тут же, однако, прибавляли. -- И сущий ребенок!" А как раз в это время я часто наедине с собой отчаивался в самом себе. Я все больше и больше терял веру в себя и в свои дарования, я слагал в своем сердце все порицания и, как бывало в гимназии, готов был думать, что весь мой талант -- одно самообольщение. Сам я был склонен поверить этому, но слышать об этом от других все-таки не мог, и тогда-то у меня и вырывались гордые необдуманные слова; их, как сказано, подхватывали и потом ими же бичевали меня. А в руках тех, кого зовешь своими близкими, дорогими друзьями, такие бичи становятся ведь скорпионами.
Коллин нашел, что небольшое путешествие будет мне очень полезно, что мне следует хоть на несколько недель окунуться в житейское море, побыть среди других людей, в иной обстановке и набраться новых впечатлений. У меня же, кстати, была скоплена небольшая сумма денег, вполне достаточная, чтобы совершить на нее поездку в Северную Германию.
Было это весной 1831 года, я в первый раз выехал за пределы Дании, увидел Любек и Гамбург. Все поражало, занимало меня. Железных дорог там тогда еще не существовало, широкий почтовый тракт шел по песчаному грунту, через Люнебургскую степь. Я добрался до Брауншвейга, в первый раз узрел горы (Гарц) и пешком совершил путь от Гослара через Брокен до Галле. Передо мною как будто открылся новый, диковинный мир. Ко мне вернулся мой юмор, он, словно перелетная птичка, вернулся в свое гнездо, которое в его отсутствие занимал воробей -- тоска. На вершине Брокена я набросал в книгу для записей туристов следующее четверостишие:
Высот заоблачных достиг,
Но утаить, друзья, не смею,
Что к небу ближе был я в миг, --
В миг незабвенной встречи с нею!
Год спустя, один мой друг, также посетивший Брокен, рассказывал мне, что видел мои стихи и под ними приписку одного земляка: "Голубчик Андерсен, береги свои стишки для " Усладительного чтения", а не надоедай нам ими за границей, куда им и не попасть, если ты сам не будешь таскать их с собой повсюду".
В Дрездене я познакомился с Тиком; Ингеман дал мне письмо к нему. Мне удалось на одном вечере слышать прекрасное чтение Тика, читал он "Генриха IV" Шекспира. На прощание он написал мне в альбом стихи, пожелал успехов на литературном поприще, горячо обнял и поцеловал меня; все это произвело на меня глубокое впечатление, и я никогда не забуду устремленного на меня кроткого взгляда его больших голубых глаз. Весь в слезах вышел я от него и обратился к Богу с пламенной мольбой поддержать меня на том пути, на который толкали меня мое сердце и душа, дать мне силу и умение высказывать волнующие мою грудь чувства и сделать меня достойным похвалы Тика к тому времени, когда мне опять доведется свидеться с ним. Это случилось лишь много лет спустя, когда мои позднейшие произведения были уже переведены на немецкий язык и прекрасно приняты в Германии. Тик крепко пожал мне руку, и это его пожатие было мне тем дороже, что он первый из иностранцев дал мне "напутственное благословение", В Берлине письмо Эрстеда доставило мне знакомство с Шамиссо. Высокий человек, с умным серьезным лицом, с кудрями по плечам, сам отворил на мой звонок двери, прочел письмо и, не знаю, каким образом, мы живо поняли друг друга; я почувствовал к нему доверие и вылил перед ним всю душу, -- ничего, что на плохом немецком языке. Шамиссо читал по-датски; я подарил ему свои стихотворения, и он первый начал переводить мои произведения, первый познакомил со мною Германию и с первого же свидания стал для меня верным, сочувствующим другом. О том, как он радовался моим позднейшим успехам, свидетельствуют его письма ко мне, напечатанные в собрании его сочинений.
Эта небольшая поездка принесла мне, по общему мнению моих копенгагенских друзей, большую пользу. Путевые впечатления мои скоро появились в печати под общим заглавием "Теневые картины -- Из путешествия по Гарцу и Саксонской Швейцарии". Эти наброски были впоследствии не раз переведены на немецкий и на английский языки. Окружающие меня говорили, что это произведение заметно указывает на прогресс в общем моем развитии. Обращение их со мною, однако, не показывало, чтобы они действительно признавали этот прогресс, -- та же мелочная погоня за моими ошибками и недостатками, то же стремление вечно поучать, воспитывать меня, которое я и имел слабость сносить иногда от лиц даже совершенно посторонних. Однажды, вскоре после выхода в свет моих "Теневых картин", я застал одного из таких самозванных воспитателей моих за чтением моей книжки. На самом конце страницы он нашел слово hun, а следующая страница начиналась словом den, что вместе составляло слово Hunden (собака), напечатанное по недосмотру через маленькое h (Слово hun само по себе означает личное местоимение она, а den местоимение указательное, и ошибка от того и произошла, что и первую часть слова Hunden -- hun, заканчивавшую один лист, и вторую -- den, начинавшую другой -- приняли за местоимения. -- Примеч. перев.). Хозяин строго обратился ко мне: "Это что? Разве вы пишете " Hunden ", через маленькое h?" Я был в шутливом настроении, к тому же мне стало досадно, что могли подозревать меня в такой безграмотности, и ответил: "Речь идет о маленькой собачке, так будет с нее и маленького h!" Мою невинную шутку приняли, однако, за проявление высокомерия, тщеславия, за нежелание слушать советы умных людей. Все это мелочи -- скажут, может быть, мои читатели, но ведь капли долбят камень! И я привожу здесь все эти факты только в защиту от нареканий, упрекающих меня в тщеславии. В частной моей жизни вообще не было ничего такого, к чему бы можно было придраться, вот и пустили в ход басню о моем тщеславии.
Я охотно читал вслух свои произведения, особенно новые; они ведь так занимали меня самого, и я еще не был достаточно опытен, чтобы знать, как опасно автору самому читать свои произведения, особенно у нас. Любой господин или дама, бренчащие на фортепьяно или умеющие петь какие-нибудь романсы, беспрепятственно могут являться в общество со своими нотами и садиться за инструмент, не вызывая никаких замечаний; писатель также может читать вслух, но лишь чужие произведения, а не свои собственные, -- это тщеславие, хвастовство. Так говорили даже об Эленшлегере, который вообще охотно и прекрасно читал свои произведения в кругу знакомых. Каких только замечаний не приходилось поэтому выслушивать мне от людей, думавших прослыть благодаря этому остроумными или интересными. Что ж, если позволяли себе так относиться к самому Эленшлегеру, то чего же было стесняться с каким-то Андерсеном!
Иногда юмор мой все-таки брал верх над досадой и огорчением, и слабости людские, в том числе и мои собственные, только смешили меня. Вот в одну из таких-то минут у меня и вылилось стихотворение "Ta-та-та, та-та-та, та-та!":
За чайным столом сидят дамы рядком;
Без умолку треплют они язычком --
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Одна там про ленты, про бархат и шелк,
Другая хорошенькой ручкой кичится,
А третья в поэзии знает, вишь, толк,
Того и гляди в поднебесье умчится!..
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Потом о балах говорить принялись,
А там о политике, -- только держись!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Сидит между ними один кавалер;
Умеет вести разговор он занятный,
И шепчет соседка соседке: "Ma chere,
Какой наш сосед собеседник приятный!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Вот дело теперь до театра дошло,
И тут-то у них уж пошло так пошло!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Однако и поздно, пора на покой!
Мужчины соседок своих провожают,
А эти, шажком пробираясь домой,
Во всю-то дорогу болтают, болтают!
Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!
Стихотворение это обозвали памфлетом, и мне таки досталось за него во многих газетах и журналах. Мало того, одна почтенная дама, у которой я бывал, призвала меня к себе и инквизиторски спросила меня: разве я бываю в таких домах, какой рисую в своем стихотворении? Разумеется, это не ее дом, но люди-то могут подумать, что я намекал именно на него, -- я ведь бываю и у нее! За то и задала же она мне головомойку! А то еще в театре ко мне подошла прекрасно одетая, совершенно незнакомая мне дама и, смерив меня негодующим взглядом, проговорила: "Та-тa-та, та-тa-та, та-тa!" Я снял шляпу и отвесил ей поклон -- вежливость тоже ведь ответ.
С конца 1828 года по 1839 год я принужден был жить единственно своим пером; между тем писательские гонорары были в то время очень скромны, и мне приходилось весьма туго, тем более что я, вращаясь в известных кругах общества, должен был обращать особое внимание на свою одежду. Редакции газет вовсе не платили своим случайным сотрудникам, творить постоянно новое и новое было немыслимо, и я взялся за переводы пьес для королевского театра. Так я перевел "La quarantaine" и "La reine de seize ans" и написал несколько оперных либретто.
Еще произведения Гофмана заставили меня обратить внимание на комедии Гоцци; в "il Corvo" я нашел превосходный материал для оперного либретто; ознакомившись с переводом этой вещи, сделанным Мейслингом, я пришел в полный восторг и в несколько недель написал текст для оперы "Ворон", который и отдал одному молодому композитору. Это был нынешний профессор И. П. Э. Гартман, наша гордость и слава. Теперь, пожалуй, многие улыбнутся, узнав, что мне в письме к директору театров пришлось некоторым образом ручаться за талант Гартмана, рекомендовать его, как композитора! А ныне-то он является первым нашим композитором, гордостью Дании! Написанное мною либретто страдало сухостью и недостатком лиризма, я сам осознал это впоследствии и не включил его в собрание моих сочинений -- лишь один хор да песня из этой оперы вошли в сборник стихотворений. Тем не менее Гартман написал на мое либретто чудную, истинно гениальную музыку, и со временем эта опера, наверное, опять займет в репертуаре датской королевской сцены почетное место, теперь же ее давно не давали, и большинство знакомо с ней лишь по отрывкам, исполняемым в концертах музыкального общества.
Для другого молодого композитора И. Бредаля я переработал в либретто роман Вальтера Скотта "Ламмермурская невеста".Обе оперы были поставлены на королевской сцене, но меня за мои либретто критика осудила беспощадно, хотя последнее из них и нельзя было назвать неудачным в литературном отношении. От этого времени у меня сохранилось воспоминание об Эленшлегере, которое рисует его раздражительность, но в то же время и его искренность и сердечность. "Ламмермурская невеста" имела большой успех; я принес Эленшлегеру печатное либретто; он улыбнулся и поздравил меня с успехом пьесы, часть которого приходилась и на мою долю. Успех этот, по его словам, достался мне, впрочем, довольно дешево: я воспользовался трудом Вальтера Скотта, композитор поддержал меня -- вот и все! Мне было так больно услышать это от него, что у меня выступили на глазах слезы. Едва он заметил это, бросился ко мне на шею, поцеловал меня и сказал: "Это другие натравили меня на вас!" И он точно весь переродился, обращение его со мною стало самым сердечным, и на прощание он подарил мне одну из своих книг с любезной надписью.
Вейзе, один из моих первых доброжелателей, с которым я часто встречался в доме адмирала Вульфа, был на первом представлении "Ламмермурской невесты" и остался в высшей степени доволен моим либретто. Вскоре он пришел ко мне и рассказал, что давно носится с мыслью написать оперу на сюжет "Кенильворта" Вальтера Скотта, и взял даже с Гейберга обещание написать ему либретто, но обещание это так и осталось одним обещанием. Теперь он думает, что либретто это мог бы написать я и таким образом стать его сотрудником. Я согласился, но, исполняя желание композитора, я и не предвидел, какие громы навлекаю на свою голову. Я, как сказано, сильно нуждался тогда в деньгах, но взялся за упомянутую работу не из-за ожидаемого гонорара за нее, а главным образом потому, что мне было и приятно, и лестно стать сотрудником Вейзе, любимейшего нашего композитора и моего первого благодетеля. Я сейчас же взялся за работу, но не успел еще довести ее и до половины, как о ней заговорили в городе, и на меня посыпались самые обидные нарекания, две-три газетки даже обозвали меня "палачом чужих произведений". Я был так огорчен, что хотел отказаться от своего намерения, но Вейзе принялся успокаивать меня, начало моего труда вполне его удовлетворяло, и он настаивал, чтобы я довел его до конца. Его желание было для меня выше всяких порицаний и попреков других людей, и я сдался. Сам Вейзе тоже немедленно принялся за дело и прежде всего написал музыку для небольшого романса: "Пастушок пасет овец". Скоро я кончил либретто, и так как написал его только ради самого Вейзе, да и кроме того готовился уехать, то и передал его в полное распоряжение композитора, которому предоставил право переделывать и изменять его, как хочет. Вейзе и, действительно, вставил несколько стихов, а некоторые изменил. Так, например, у меня было сказано:
Gjennem dissedukleGange
Snoer sig Dodens Slan!
(То есть "По этим темным переходам, извиваясь, ползет змея смерти!")
А Вейзе изменил:
Fra denne sorte Krog
Snoer sig Dodens Snog!
(То есть "Из темного угла ползет уж смерти").
Я впоследствии сделал ему по этому поводу какое-то возражение, а он шутливо отпарировал его: "В темных переходах всегда есть и темные углы, а уж ведь та же змея, только маленькая. Значит, я не изменил нарисованной вами картины, а только приспособил ее к музыке!" У этого замечательного человека была еще одна особенность: он никогда не дочитывал книги, если узнавал, что конец ее печальный. На том же основании он и в опере своей заставил Эми Робсар выйти замуж за Лейчестера. "Зачем же делать людей несчастными, если можно устроить их счастье одним взмахом пера?" -- говорил он. "Да, ведь это противоречит истории! -- возражал я. -- И что же мы сделаем в таком случае с королевой Елизаветой?" "А она может сказать: "Великая Англия, я твоя!" -- ответил он. Делать нечего, так и пришлось закончить либретто этими словами. "Кенильвортский праздник" был поставлен на сцене, но из моего либретто я напечатал отдельно только несколько песенок; две из них благодаря музыке Вейзе скоро сделались у нас в Дании весьма популярными, а именно: "Пастушок пасет овец" и "Братья далеко отсюда".
Этот период моей жизни отмечен анонимными нападками на меня в письмах, присылаемых мне от неизвестных личностей, которые насмехались и ругали меня самым мальчишески-грубым образом. Тем не менее я в тот же год отважился издать новый сборник стихотворений "Двенадцать месяцев года", который впоследствии был отмечен критикой, как содержащий много лучших, удачнейших моих стихотворений, тогда же к нему, по обыкновению, отнеслись беспощадно.
То был самый цветущий период издательства "Литературного ежемесячника", основателем которого, как мне помнится, был Эрстед. В числе сотрудников журнала находились многие из ученых знаменитостей Дании, слывших за непогрешимых судей, тем не менее, как замечал и сам Эрстед, литературно-критический отдел журнала сильно хромал. Приходилось довольствоваться критиками, какие попадались под руку. Большинство людей воображают, к сожалению, что в критики произведений изящной литературы годится всякий -- это, дескать, не то что шить сапоги или стряпать обед, для чего нужны специалисты. А между тем на деле-то оказывается, что можно составлять прекрасные латинские учебники или словари и в то же время не годиться в судьи поэтических произведений.
Но отыскивать подходящих лиц становилось для редакции все труднее и труднее, поэтому готовый писать и судить о чем угодно историк Мольбек, тогдашний директор театра, был для нее прямо находкой. Он часто высказывал обо мне свое мнение, так выскажу же хоть раз и я о нем свое. Я признаю в нем неутомимого труженика и составителя словаря, которым он, как принято выражаться, "пополнил важный пробел в датской научной литературе", хотя этот значительнейший его труд и можно упрекнуть в некоторой неполноте и односторонности. Мольбек не столько показывает нам, какого правописания держатся наши лучшие писатели, как -- какого считает нужным держаться он сам. В качестве же критика произведений изящной литературы он заявил себя крайне пристрастным и односторонним. Между тем собственного его творчества хватило только на два юношеских произведения: " По Дании", написанное цветистым языком того времени, и "Путешествие по Германии, Франции и Италии", причем все описываемое им, кажется, скорее почерпнуто из книг, нежели из действительности. Он все сидел в своем кабинете да в архиве королевской библиотеки и уж много лет не заглядывал в театр, как вдруг его сделали директором театра и цензором пьес, представляемых в дирекцию. Болезненный односторонний и брюзгливый директор театра -- можно представить себе результаты! В начале моей авторской деятельности он оказывал мне особую благосклонность, но скоро моя звезда закатилась, и взошла звезда Паллудана-Мюллера, выступившего со своей "Танцовщицей", а затем с " Амуром и Психеей". А раз Мольбек перестал быть за меня, он стал против меня -- вот и вся история.
Есть пословица: "Когда повозка начнет клониться на бок, все стараются свалить ее совсем", вот это-то я и испытал на себе. Всюду говорили только о моих недостатках, и так как вполне в натуре человеческой охать, если тебя уж чересчур донимают, то я и охал перед моими так называемыми друзьями, они же разносили мои охи по всему большому городу, который, впрочем, бывает иногда очень и очень маленьким. Случалось даже, что я встречал на улице вполне прилично одетых людей, которые, проходя мимо меня, скалили зубы и отпускали на мой счет злорадные шуточки. За нами, датчанами, вообще водится страстишка насмехаться, или, выражаясь изящнее, в нас есть комическая жилка; вот почему в репертуаре у нас преобладает комедия.
В то время на литературном горизонте показалась новая звезда, Генрик Герц, выступивший с "Письмами с того света". Герц не выставил под этой сатирой своего имени, написана же она была от лица недавно умершего Баггесена, будто бы приславшего ее с того света. И, действительно, Герц сумел так подделаться под тон и даже дух Баггесена, что многие готовы были поручиться: "Да, это писал сам Баггесен!" В "Письмах" был восхвален Гейберг, больно задеты Эленшлегер и Гаух, и вытащена на свет Божий старая история о моих орфографических ошибках в "Прогулке". Кроме того, к моему имени и обучению в гимназии в Слагельсэ было приплетено имя Св. Андерса, и явился "Св. Андерсен", взбирающийся на Парнас "верхом на однодневном жеребенке -- Пегасе". Право, Гольберг придумал бы что-нибудь поостроумнее! Одним словом, меня пробрали так, что любо! "Письма с того света" произвели огромную сенсацию, по всей стране только и разговору было, что о них, все остальное отошло на второй план. На моей памяти другого такого сенсационного произведения не являлось. Никто не знал и не мог угадать автора его, и это-то еще более разжигало интерес. Все были в восторге и недаром: подобные произведения нечасто появляются! Гейберг все-таки заступился в "Летучей почте" за некоторых из своих друзей, пробранных в "Письмах", для меня же у него не нашлось ни словечка.
Мне не оставалось ничего другого, как покорно принять на свою голову этот критический ливень, и все были уверены, что он окончательно потопит меня. Я глубоко чувствовал нанесенные мне раны, и сам был готов отчаяться в себе, как отчаивались во мне другие. В то время не было другого Аллаха, кроме автора "Писем", а Гейберг был его пророком.
И вот как раз в такое-то время вышел сборник моих стихотворений "Фантазии и наброски", вместо эпиграфа я выставил отрывок из " Писем ", это было единственным моим ответом на все нападки (Вот содержание этого отрывка: "Судьи нужны, но судья должен помнить, что плод творческого гения есть плод своего времени и плывет по его течению. Критик стоит на страже искусства, когда он хвалит какое-нибудь произведение, но пусть дважды взвесит все доводы за и против, прежде чем судить его. Хулить легко, разрушать чужие труды тоже, но трудно создать что-нибудь, могущее заменить разрушенное". -- Примеч. перев. )
Вслед за этой книжкой вышла и другая небольшая моя книжечка "Виньетки к именам датских поэтов". Я задался целью дать в коротеньких стихотворениях характеристики всех современных и умерших наших писателей. Мои "виньетки" вызвали много подражаний, но критика не обмолвилась о них ни одним добрым словом. Меня продолжали угощать переварками старых порицаний. Мне приходилось читать не критику на мои произведения, а прямые выговоры себе. Тянулось это долго, но в описываемое время дела мои были особенно плохи.
Герц наконец сбросил с себя шапку-невидимку, и в скором времени решено было выдать ему от казны субсидию на заграничную поездку. Я в это время тоже подал прошение о такой субсидии. Я чувствовал к королю Фредерику VI истинную благодарность за полученное мною по его милости образование и, желая как-нибудь выразить ему свои чувства, собирался поднести ему посвященную его имени книгу свою "Двенадцать месяцев". Тут-то один из моих доброжелателей, человек опытный, бывалый, и посоветовал мне самому постараться за себя: подавая королю книгу, я должен был коротко и ясно сообщить ему, кто я такой и как я сам пробил себе дорогу, и прибавить, что теперь я больше всего нуждаюсь в субсидии для поездки за границу, необходимой для завершения моего образования. На это король, наверное, скажет: "Подайте прошение!", а оно уже должно быть у меня наготове, чтобы я мог тотчас же вручить его королю. Я нашел все это ужасным. Как? Подарив королю книгу, я тотчас же буду просить его отдарить меня! "Так уж заведено! -- ответили мне. -- Король отлично знает, что, поднося ему книгу, вы ожидаете от него за это какой-нибудь награды!" Меня это просто приводило в отчаяние, сердце мое так и колотилось, и когда король, по своему обыкновению, быстро подошел ко мне с вопросом, что за книгу я ему принес, я ответил: "Цикл стихотворений". "Цикл! Цикл! Что вы хотите сказать?" Тут уж я совсем растерялся и сказал: "Это... это разные стихотворения о Дании!" Король улыбнулся: "А, так! Это очень кстати! Благодарю". И он кивнул мне в знак того, что аудиенция кончена. Но я ведь еще не успел и начать разговора о своем деле и поспешил сказать, что мне еще столько надо сообщить ему, а затем без дальнейших церемоний рассказал ему о своих занятиях и о том, как я пробил себе дорогу. "Все это очень похвально!" -- заметил король, а когда я наконец изложил свою просьбу о субсидии на поездку, сказал, как меня и предупреждали: "Ну, подайте прошение!" "Да оно у меня с собою! -- заявил я в простоте душевной. -- По-моему, это просто ужасно, что приходится подавать его вместе с книжкой, но мне сказали, что так водится... А мне все-таки ужасно стыдно!" И слезы брызнули у меня из глаз. Добряк король громко рассмеялся, ласково кивнул мне головой и взял прошение. Я поклонился и поспешил убраться.
Все были того мнения, что талант мой достиг теперь полного своего расцвета, и что если я вообще рассчитываю на субсидию, то надо стараться получить ее именно теперь. Я же, со своей стороны, чувствовал, в чем убедились впоследствии и другие, что путешествие -- лучшая школа для писателя. Мне сказали, однако, что если я хочу, чтобы на мою просьбу обратили внимание, то должен постараться добыть рекомендации некоторых из наших уважаемых писателей и почтенных деятелей. Пусть они рекомендуют меня, как поэта, а то ведь, прибавляли мне с особенным ударением, как раз в этот год "столько прекрасных молодых людей" ищут субсидии! Делать нечего, я принялся добывать себе аттестаты, которые, пожалуй, только одному мне из всех датских писателей и понадобились. Гольст, Паллудан-Мюллер, Тистед, Хр. Мольбек, все они, насколько мне известно, получили субсидии на заграничные поездки без всяких таких аттестатов, да вовсе и не нуждались в них. Замечательно то, что каждое лицо, из выдавших мне аттестаты, находило во мне свое; так Эленшлегер выставлял на вид мой лирический талант, Ингеман -- мое понимание народной жизни, а Гейберг -- остроумие и юмор, которыми я будто бы напоминал нашего знаменитого Весселя. Эрстед в свою очередь обращал внимание на то, что несмотря на самые разнообразные мнения о моих, трудах все, однако, единогласно признавали во мне поэта, Тилэ же тепло отозвался о силе моего духа, поддержавшего меня в тяжелой борьбе с житейскими невзгодами, и пожелал, чтобы просьба моя была удовлетворена не только ради самого поэта, но ради процветания поэзии в Дании!
Аттестаты произвели свое действие, и просьба моя была уважена. Герцу выдали субсидию покрупнее, мне поменьше.
"Радуйтесь теперь! -- говорили мне друзья. -- Чувствуйте свое безмерное счастье! Пользуйтесь минутой! Другой такой случай выбраться за границу вряд ли вам представится! Послушали бы вы, что говорят в городе по поводу вашей поездки. Знали бы вы, как нам приходится отстаивать вас! Часто, впрочем, приходится и пасовать, и соглашаться!" Такие речи больно уязвляли меня. Я рвался поскорее уехать, забывая слова Горация, что печаль садится на седло позади всадника. Перед самой разлукой друзья мои стали мне еще дороже; между ними были двое, которые имели в то время на меня и на все мое развитие особенно сильное влияние. О них-то я и должен упомянуть здесь.
Первым другом моим была г-жа Лэссё, мать героя, отличившегося при Идстеде. полковника Лэссё. Эта нежнейшая мать, образованная и даровитая женщина, открыла для меня свой уютный дом, делила со мной все мои горести, утешала, ободряла меня и направляла мой взор на красоты природы и поэтические мелочи жизни, учила искать красоту в так называемом "малом" и одна не теряла веры в мой талант, когда теряли ее почти все. Если на произведениях моих лежит отпечаток чистоты и женственности, то г-жа Лэссё одна из тех, кому я особенно обязан этим.
Другой мой друг, также имевший на меня большое влияние -- один из сыновей моего покровителя Коллина, Эдвард Коллин. Он вырос в самой счастливой семейной обстановке и отличался мужеством и решительностью характера, чего так недоставало мне. Я был уверен в его искренней привязанности ко мне, и так как до сих пор еще никогда не имел друга-товарища, то и привязался к нему всей душою. Он восставал против всего, что было в моей натуре девичьего, отличался рассудительностью, практичностью и несмотря на то, что был моложе меня годами, был старше умом, так что руководящая роль в нашем дружеском союзе принадлежала ему. Часто я не понимал его, обижался на него и огорчался; другие тоже часто неверно истолковывали его доброжелательную горячность. Мне, например, доставляло несказанное удовольствие читать в обществе свои собственные или чьи-нибудь чужие стихи, и вот однажды в одном семейном кружке меня попросили продекламировать что-нибудь, я согласился, но мой товарищ, бывший тут же и лучше меня понимавший настроение общества и его ироническое отношение ко мне, резко объявил, что тотчас же уйдет, если я прочту хоть один стих! Я опешил, а хозяйка дома и другие дамы обрушились на него за такое поведение. Только позже я понял, что он в эту минуту вел себя, как истинный друг, тогда же я готов был заплакать, хотя и знал, как велика его дружба ко мне. Его горячим желанием было привить мне, гибкому и податливому, как тростник, хоть частицу своей самостоятельности и силы воли. В практической жизни он был для меня настоящим дядькой, помогал мне во всем, начиная с латинского языка, когда я еще готовился к экзамену, и кончая многолетней возней с издателями, типографиями и даже корректурами. Он был моим верным другом с тех пор еще, как мне приходилось покорно склоняться под ударами судьбы, перенося все, и остался им и тогда, когда я стал сам себе господином.
Как горы по мере удаления от них выступают все рельефнее, яснее, так и друзья наши: удалившись от них, начинаешь лучше понимать их.
Маленький альбом со стихами от многих друзей стал моим сокровищем, которое сопровождало меня повсюду и все увеличивалось с годами.
В понедельник 22 апреля 1833 года я уехал из Копенгагена. Я был глубоко растроган при прощании с родиной и искренно молил Бога, чтобы Он или помог мне извлечь пользу из моей поездки и создать какое-нибудь истинно поэтическое произведение, или послал мне смерть на чужбине!
Я смотрел, как исчезали с горизонта башни Копенгагена, мы приближались к утесу Мэну... Вдруг капитан подал мне письмо и шутливо сказал: "Сейчас только прилетело по воздуху!" Это была еще пара слов, последний дружеский привет от Эдварда Коллина. Близ Фальстера я получил письмо от другого друга, вечером перед отходом ко сну от третьего, а утром близ Травемюнде от четвертого. "Все прилетели по воздуху!" -- смеялся капитан. Друзья мои, из участия ко мне, набили ему письмами полный карман. "Noch ein Strauschen! Und wieder noch ein Strauschen!
Глава V
В наши дни добраться через Германию до Парижа -- шутка; в 1833 году было не то; железных дорог еще не существовало, приходилось день и ночь тащиться на почтовых, сидя запакованным в тесном, неуклюжем дилижансе, беспрестанно останавливаясь и глотая пыль. Проза такой поездки была, впрочем, отчасти вознаграждена поэтическим впечатлением, полученным мною от Франкфурта, родины Гете и колыбели Ротшильдов. Там жила старуха-мать крезов, не желавшая покидать скромного домика на Еврейской улице, где родились ее счастливцы сыновья. Затем я увидел Рейн! Но увидел его весною, когда берега его меньше всего живописны. Я был обманут в своих ожиданиях, как, вероятно, и многие приезжающие сюда туристы. Красивейшим пунктом бесспорно является утес Лорелеи. Главное же украшение Рейна -- связанные с ним легенды и чудные песни. Эти зеленоватые волны воспеты ведь лучшими поэтами Германии!
От Рейна мы ехали, кажется, трое суток через Зарбрюк, через известковую долину Шампаньи, направляясь к Парижу. Я дождаться не мог, когда мы доберемся до "столицы мира", какою был для меня Париж, все глаза проглядел в ожидании, когда она наконец покажется, спрашивал о ней беспрестанно, и под конец так умаялся, что вовсе перестал спрашивать и доехал до самого бульвара, не подозревая, что я уже в Париже.
Вот и все впечатления, вынесенные мною из этого безостановочного путешествия от Копенгагена до Парижа. Немного! А между тем на родине нашлись люди, которые и от такой поездки ожидали какого-то особенного воздействия на мое развитие. Они не думали о том, что взор может и не успеть охватить и усвоить себе представившуюся ему картину тотчас же, как подымется занавес. Итак, я был в Париже, но до того усталый, разбитый, сонный, что даже приискание помещения казалось мне непосильным трудом. Отыскав его в Hotel de Lille, на улице Thomas, близ Palais royal, я сейчас же завалился спать, -- слаще отдыха и сна для меня в эту минуту, ничего не существовало. Недолго, однако, я поспал -- меня разбудил страшный грохот, яркий свет ежеминутно озарял мою комнату. Я бросился к окну: напротив, в узеньком переулке находилось большое здание, и я увидел, что из дверей его валом валит народ... Шум, крики, грохот, вспышки какого-то необыкновенного света -- все это заставило меня со сна-то подумать, что в Париже восстание. Я позвонил слуге: "Что это такое?" "C'est le tonnerre!" -- ответил он. "C'est le tonnere!" -- повторила и служанка. Замечая по моему удивленному лицу, что я все еще не понимаю, в чем дело, они произнесли слово tonerre с раскатом: le tonnerre-re-rrr! -- и показали мне на сверкавшую молнию, вслед за которой загрохотал опять и гром. Итак, это была гроза, а здание напротив оказалось театром Vaudeville; представление только что окончилось, и зрители расходились. Так вот каково было мое первое пробуждение в Париже.
Теперь предстояло ознакомиться со всеми его прелестями.
Итальянская опера была уже закрыта, зато Grande Opera блистала тогда такими звездами первой величины, как г-жа Даморо и Адольф Нурри. Последний был тогда в полном расцвете своего таланта и считался любимцем парижан. В Июльские дни он храбро сражался на баррикадах и воодушевлял других борцов вдохновенным пением патриотических песен. Каждое его появление на сцене вызывало шумные овации. Четыре года спустя, до меня дошло известие о его ужасной смерти. В 1837 году он поехал в Неаполь, но там его встретил совсем иной прием, кто-то даже свистнул ему. Избалованного певца это потрясло до глубины души, полубольной выступил он еще раз в "Норме", и опять раздался чей-то свист, прорвавшийся даже сквозь шумные аплодисменты остальной публики. Нурри не вынес и после бессонной ночи выбросился утром 8 марта из окна третьего этажа. После него остались жена и шестеро детей. Я же слышал его еще в то время, когда он пожинал лавры в опере "Густав III", имевшей огромный успех. Вдова настоящего Анкерстрёма, тогда уже пожилая женщина, проживала в Париже и напечатала в одном из наиболее распространенных журналов опровержение любовной истории между Густавом III и ей, вымышленной Скрибом. Оказывалось, что она и видела-то короля всего один раз в жизни.
В Theatre francais я видел в "Les enfats d'Edoward" престарелую m-lle Марс. Несмотря на то, что я очень мало понимал по-французски, ее игра растрогала меня до слез: более прекрасного женского голоса я не слыхивал ни прежде, ни после. Пожилая m-lle Марс являлась олицетворением юности и свежести и достигала этого не перетягиванием талии, не закидыванием головы, а легкими эластичными манерами и движениями и свежим звучным голосом, глядя на нее, я без всяких посторонних истолкований понял, что передо мною истинная артистка.
В это лето нас, датчан, собралось в Париже несколько человек, все мы жили в одном отеле, вместе ходили по ресторанам, по кафе, по театрам и постоянно говорили между собою на родном языке -- охотнее всего о письмах с родины. Все это было очень мило, очень сердечно, но не для этого же стоило ехать за границу. Надо было осмотреть все достопримечательности -- для того ведь мы и оставили родину, -- и мне до сих пор памятно, как один из моих милых друзей от души благодарил Бога, когда он однажды вечером притащился домой усталый, измученный, покончив с осмотрами разных музеев и дворцов. "Все это было смерть как скучно! Но, -- прибавил он, -- надо же все осмотреть, а то вдруг спросят дома о чем-нибудь и окажется, что я этого не видал, -- срам! Теперь слава Богу осталось осмотреть самую безделицу, а потом уж можно будет и повеселиться!" Вот как рассуждал мой приятель, да и до сих пор еще, я думаю, многие так рассуждают!
Я тоже не отставал от других, ходил и осматривал все, но большая часть виденного живо испарилась у меня из памяти. Едва успел я осмотреть Версаль с его роскошными покоями и картинами, как его уже вытеснил из памяти дворец Трианон. С благоговением вступил я в опочивальню Наполеона; все там сохранялось в прежнем виде -- стены были обиты желтыми обоями, занавеси у постели были тоже желтого цвета. К постели вели ступеньки. Я дотронулся рукою до одной из них, -- на нее ступала его нога! Потрогал и подушку. Будь я один в комнате, я бы, кажется, преклонил колени: Наполеон был любимым героем и моего отца, и моим с самого раннего детства.
Из тогдашних парижских знаменитостей я видел или, вернее, говорил лишь с немногими. К одной из таких, автору многих водевилей Полю Дюпору, у меня было письмо от балетмейстера копенгагенского королевского театра Бурнонвилля. У нас в Дании был поставлен перевод драмы Дюпора "Квакер и танцовщица", пьеса имела большой успех; сообщение об этом и письмо Бурнонвилля очень порадовали старика, так что я явился для него желанным гостем. Самое наше свидание носило, однако, довольно комичный характер: я прескверно говорил по-французски, Дюпор же полагал, что может говорить по-немецки, но произносил все слова так, что я ровно ничего не понимал. Он подумал, что употребляет не те слова, достал французско-немецкий словарь и стал продолжать разговор, беспрестанно отыскивая слова в книге. Разумеется, беседа с помощью словаря не могла идти быстро, и это было не по вкусу ни мне, ни ему.
К другой знаменитости, Керубини, у меня было поручение от Вейзе. Как раз в это время на него было обращено особое внимание парижан: он после долгого отдыха и уже в преклонных летах подарил Grande Opera новым произведением, оперой "Али-Баба, или Сорок разбойников". Особенных восторгов она не вызвала, но так называемый succes d'estime имела.
Керубини был очень похож на свои портреты; я застал его за фортепьяно; на каждом плече у него сидело по кошке. Оказалось, что он даже не слыхивал имени Вейзе, так что мне пришлось предварительно дать ему некоторое понятие о привезенных мною произведениях нашего композитора. Керубини знал о существовании лишь одного датского композитора, Клауса Шалля, писавшего музыку к балетам Галеотти. Керубини жил с Шаллем одно время вместе, потому и интересовался им; Вейзе же он не ответил ни строчкой. Это было мое первое и последнее свидание со стариком.
Однажды мне случилось быть в литературном кружке "Europe literaire", куда ввел меня Поль Дюпор; тут подошел ко мне невысокий человек, с лицом еврейского типа и, приветливо здороваясь со мной, сказал: "Я слышал, что вы датчанин, а я немец! Датчане и немцы -- братья, вот я и хочу пожать вам руку!" Я спросил об его имени, и он ответил: "Генрих Гейне!"
Итак, передо мною был тот самый поэт, который имел на меня в последнее время такое огромное влияние, пел как будто бы то же самое, что кипело и волновалось и у меня в груди. Встреча именно с ним была для меня всего желаннее. Все это я и высказал ему.
"Ну, это вы только говорите так! -- сказал он, улыбаясь. -- Если бы вы действительно интересовались мною, вы бы отыскали меня!" "Нет, я этого не мог! -- ответил я. -- Вы так чутки ко всему комическому, и, наверное, нашли бы в высшей степени комичным, что я, совершенно неизвестный поэт, из такой маленькой страны, являюсь к вам и сам рекомендуюсь датским поэтом! Кроме того, я знаю, что держал бы себя при этом очень неловко, а если б вы засмеялись или насмеялись надо мною, мне это было бы в высшей степени больно... Да, именно потому, что я так высоко ценю вас! Вот я и предпочел лишить себя свидания с вами!"
Мои слова произвели на него хорошее впечатление, и он был со мною очень ласков и приветлив. На другой же день он зашел ко мне в отель, потом мы стали видеться чаще, несколько раз гуляли вместе по бульвару, но я все еще не совсем доверял ему, да и он, со своей стороны, видимо, не чувствовал ко мне такой сердечной близости, как несколько лет спустя, когда мы свиделись с ним опять и когда он уже успел познакомиться с моим "Импровизатором" и некоторыми сказками. Прощаясь же со мною теперь, перед отъездом моим из Парижа в Италию, он писал мне:
"Ich mochte Ihnen gar, werthester Collega, einige Verse hier aufs Papier kritzeln, aber ich kann heute kaum leidlich in Prosa schreiben.
Leben Sie wohl und heiter. Amusiren Sie sich recht hubsch in Italien; lernen Sie recht gut Deutsch in Deutschland und schreiben Sie dann in Danemark auf Deutsch, was Sie in Italien gefuhlt haben. Das ware mir das Erfreulichste.
Paris den 10 August 1833.
H. Heine"
Уважаемый коллега! Я бы с удовольствием нацарапал Вам здесь какие-нибудь стишки, но сегодня едва могу писать и мало-мальски сносной прозой.
Будьте здоровы и веселы. Желаю Вам приятно провести время в Италии. Научитесь в Германии хорошенько по-немецки и напишите потом в Дании по-немецки о том, какое впечатление произвела на Вас Италия. Это было бы для меня приятнее всего.
Париж 10 августа1833 г.
Г. Гейне
Первой французской книгой, которую я попытался прочесть в оригинале, был роман Виктора Гюго "Notre Dame", и вот я начал каждый день бегать в эту церковь и осматривать место действия. Эффектные описания и полные драматизма картины, нарисованные поэтом, произвели на меня такое сильное впечатление, что я, вполне естественно, захотел отыскать самого писателя. Он жил на углу Place royal; меблировка в комнатах была старинная, по стенам повсюду висели гравюры и картины, изображавшие "Notre Dame". Сам хозяин принял меня, одетый в халат и обутый в шикарные туфли. На прощание я попросил его написать мне на листочке бумаги свое имя. Он исполнил мое желание, но написал свое имя на самом верхнем крае листка, и у меня сейчас же мелькнула в уме неприятная мысль: "Он не знает тебя и принимает меры, чтобы его имя не оказалось подписанным под какой-нибудь строчкой, которую могут приписать ему!" Только при вторичном моем пребывании в Париже я узнал Виктора Гюго ближе, но об этом после.
Во время всего пути в Париж и в продолжение целого месяца пребывания там, я не получил с родины ни строчки. Напрасно я справлялся на почте, на мое имя не приходило ни одного письма. Может быть, друзьям моим нечего было сообщить мне веселого и приятного, может быть, мне все еще завидовали за полученную мною субсидию на поездку?.. Тяжело было у меня на сердце. И вдруг пришло толстое, тяжелое нефранкированное письмо. Дорогонько пришлось заплатить за него, но я не жалел: оно было такое толстое! Сердце во мне так и прыгало от радости и от нетерпения поскорее ознакомиться с его содержанием -- это ведь была первая весточка с родины. Я вскрыл его -- ни одной писаной строчки, один печатный лист газеты "Копенгагенская почта" со стихотворным пасквилем на меня, присланным, вероятно, самим автором. Так вот каков был первый привет, полученный мной с родины.
"Прощальный привет Андерсену. Итак, ты уезжаешь из Дании, где тебя так баловали многие, уезжаешь прежде, нежели успел твердо стать на ноги, едва вылупившись из яйца. А нехорошо, если сын покидает отечество и уезжает в чужие страны, прежде нежели выучится, как следует, родному языку, -- это ты и сам понимаешь. Да, это, право, нехорошо, что ты покидаешь маленькую Данию, где все-таки же мало-мальски знакомы с твоими стишками. Тебе доставляло такое удовольствие читать их всем и каждому, а кто же будет слушать тебя за границей! О, ты соскучишься там! Помнишь, сколько раз ты вытаскивал из кармана свои стихи и читал их на Старой площади, в Кузнечном переулке и на перекрестках, где дул ветер? Помнишь, сколько раз ты подбавлял в чай водицы, читал без передышки свои водянистые стихотворения! И вот ты уезжаешь из Дании; ничего подобного не слыхано! Но бьюсь об заклад -- скоро ты вернешься оттуда недовольный. Ты ведь не знаешь ни по-немецки, ни по-датски, еще меньше по-английски, а начнешь говорить по-французски -- парижанин подумает, что ты говоришь по-готтентотски!" И т. д.
Я был потрясен до глубины души, мне нанесли рану прямо в сердце! Я никогда не узнал имени автора, но стихи обличали опытное перо, и, может быть, были написаны одним из тех лиц, которые впоследствии пожимали мне руку и называли другом. Что ж, у людей часто бывают дурные мысли, почему же не быть и у меня своим!
Настали Июльские празднества, и я был свидетелем открытия в первый день празднеств памятника Наполеону на Вандомской площади. Вечером, накануне, когда статуя еще находилась под полотном, и рабочие кончали последние приготовления, вокруг колонны собрался народ, я тоже замешался в толпу, тут ко мне подошла какая-то тщедушная старуха и, дико смеясь, сказала: "Вишь, куда посадили его! А завтра опять сбросят вниз! Ха, ха, ха! Знаю я французов!" Мне стало не по себе, и я поспешил домой.
Что же касается до моих успехов во французском языке в эти три месяца, то они были очень невелики, -- я ведь, как упомянуто, слишком много возился со своими земляками. Я, впрочем, сознавал необходимость выучиться языку и решился было ради этой цели провести некоторое время в каком-нибудь пансионе в Швейцарии, но мне сказали, что это обойдется чересчур дорого. "Вот, если бы вы поехали в какой-нибудь маленький швейцарский городок куда-нибудь на Юру, где уже в августе выпадает снег, -- это дело другое. Там жизнь дешева, и там вы скоро обзаведетесь друзьями!" -- сказал мне один знакомый швейцарец. Отдых в тихом провинциальном городке -- после жизни в шумном Париже -- представлялся мне крайне желанным, к тому же я рассчитывал там без помехи окончить одно начатое произведение. И вот я проехал через Женеву и Лозанну в маленький городок Le Locle.
Опять несколько дней и ночей пришлось провести закупоренным в битком набитом дилижансе. Опять замелькали перед глазами причудливые арабески и маленькие картинки, составляющие всю прелесть путешествия. Некоторые из них остались у меня в памяти, и вот одну я хочу набросать здесь.
Мы уже оставили за собою плоскую, ровную Францию и ехали по гористой Швейцарии. Поздно вечером мы добрались до какой-то деревеньки, я остался в дилижансе единственным пассажиром, и кондуктор посадил ко мне двух молоденьких дочек фермеров. "Не то им придется в такое позднее время два часа тащиться до дому!" -- сказал он. Началось хихиканье, перешептыванье и любопытничанье. Девушки знали, что в дилижансе сидит господин, но видеть меня в темноте не могли. Наконец они расхрабрились и спросили: француз ли я? Я сказал, что я из Дании, и им все стало ясно. Дания ведь это в Норвегии, как они учили из географии. Слова Copenhague им выговорить никак не удавалось, у них все выходило Corporal. Затем последовали вопросы: молод я или стар, холост или женат, и каков собой? Я нарочно забился в самый темный угол и описал им себя идеальным красавцем. Девушки догадались, что я подшучиваю над ними, и на мой вопрос о их наружности, тоже описали себя красавицами. Они, впрочем, сильно приставали ко мне с просьбой показаться им на следующей станции, я, однако, не поддался, а они в свою очередь, выходя из дилижанса, завесили лица носовыми платками, с звонким смехом пожали мне руку и убежали. Обе эти молоденькие, веселые незнакомки стоят передо мною, как живая картинка из моего путешествия.
Еще на пути за границу и во все время моего пребывания в Париже, меня занимала мысль написать одну поэму. Чем дальше, чем лучше я уяснял себе свою задачу, тем рельефнее вырисовывались у меня в уме разные частности поэмы, и я надеялся покорить ей всех своих недругов, заставить их признать во мне истинного поэта. Сюжет я заимствовал из старинной народной песни "Об Агнете и водяном". В Париже я окончил первую часть, а в Le Locle вторую, и затем отослал обе на родину вместе с маленьким предисловием. Теперь я бы, конечно, написал его совсем иначе, точно также, как иначе обработал бы и самую тему поэмы. Приведу здесь это предисловие, так как оно ярко характеризует меня, каким я был в то время.
"Еще ребенком увлекался я старинною песнью "Об Агнете и водяном" и противоположностью описанных в ней двух стихий: земли и моря. Сделавшись старше, я понял и рисуемые в ней безотчетную грусть и стремление к какому-то новому существованию. И мне давно уже хотелось высказать все это по-своему. Старая песня звенела у меня в ушах на бульварах шумного Парижа, где жизнь бьет ключом, среди сокровищ Лувра, и дитя зашевелилось у меня под сердцем, прежде чем я сам сознал, что ношу его.
Родилась же моя "Агнета" далеко от шумного Парижа, на высоте Юры, среди величавой горной природы и темных сосновых лесов. Но душа в ней чисто датская! И вот я посылаю свое возлюбленное дитя на мою родину, которой оно принадлежит. Примите же его ласково, с ним я посылаю всем вам свой привет. За границей каждый датчанин становится нам другом и братом, так на родине-то моя "Агнета", уж наверное, найдет и родных, и друзей.
Я гляжу сквозь стекла окна: за окном валит снег, на вершинах сосен нависли тяжелые облака, а внизу у подножия гор -- лето, зреют виноград и маис. Завтра я полечу через Альпы в Италию, и там мне, может быть, приснится прекрасный сон... Я опишу его и тоже отошлю в Данию, -- сын ведь должен поверять свои сны матери! Прощайте!
Le Locle, 14 сентября 1833 года.
Г. X. Андерсен".
Моя поэма достигла Копенгагена, была напечатана и вышла в свет. Предисловие осмеяли, особенно выражение: "И дитя зашевелилось у меня под сердцем прежде, чем я сам сознал, что ношу его". Самая поэма была принята холодно, говорили, что я неудачно подражаю Эленшлегеру, который некогда присылал из-за границы свои шедевры. Кроме того, случилось как раз, что появление "Агнеты" совпало с появлением "Амура и Психеи" Паллудана-Мюллера, произведения, возбудившего восторг. Достоинства последнего еще резче оттеняли недостатки моей поэмы, и она не произвела ожидаемого мною впечатления даже на Эрстеда. В письме ко мне, полученном мною в Италии, он откровенно изложил мне причины этого, с которыми я согласился, однако, лишь несколько лет спустя.
Несмотря на все свои недостатки "Агнета" все-таки свидетельствовала, что я сделал шаг вперед: чисто субъективный лиризм уже уступал место творчеству объективному. Прошло несколько лет, и это было признано и критикой, которая высказала даже, что хотя "Агнета" и возбудила меньше внимания, нежели более ранние и менее совершенные мои произведения, она тем не менее куда глубже, сильнее и поэтичнее их. Позже "Агнета" в несколько измененном виде была поставлена на сцене: имелось в виду поднять сборы в летнее время, и ее дали несколько раз как приманку, но несмотря на то, что г-жа Гейберг дала истинно гениальный и трогательный образ Агнеты, несмотря на написанную Гаде чудесную музыку к отдельным песням, пьеса не удержалась в репертуаре.
Все это, впрочем, совершилось значительно позже. Теперь же, как сказано, я отослал "Агнету" домой, как изваянную мною драгоценную статую, известную только Богу да мне. Сколько надежд и мечтаний моих понеслись вслед за нею на север! Сам же я днем позже направился на юг, в Италию, где развернулась передо мной как бы новая страница моей жизни.
Глава VI
Как раз в то же время года, когда я четырнадцать лет тому назад входил бедным мальчиком в Копенгаген, въезжал я теперь в Италию, страну, куда издавна неслись все мои мечты и грезы.
Первым чудом искусства, увиденным мною в Италии, был Миланский собор -- эта мраморная глыба, обточенная и преображенная искусством архитектора в арки, башни и статуи, рельефно выступавшие при ярком свете луны. Я взобрался на самый купол и увидел вдали цепь Альпийских гор, глетчеры и роскошную зеленую Ломбардскую долину. Скоро я и покатил по ней с двумя моими земляками. Страна лонгобардов напоминала своей ровной плоскостью и сочной растительностью наши родимые зеленые острова. Новизну представляли лишь плодоносные маисовые поля да прекрасные плакучие ивы. Горы, через которые пришлось перебираться, показались нам после Альп маленькими. Но вот, наконец, и Генуя, и море, которого я не видал с того самого времени, как покинул Данию.
Горные жители питают страстную привязанность к родным горам, а мы, датчане, к морю. С моего балкона открывался чудный вид на эту новую, незнакомую и в то же время такую родную мне водяную равнину, и я вволю насладился им за время моей остановки в Генуе.