В сентябре 1941 года меня командировали в Сибирь, для приема вывозимого из Европейской России оборудования. Пока я добрался до Новосибирска, немцы заняли заводы нашего наркомата, вывозить стало нечего. Обстановка полностью переменилась и само начальство мое оказалось вместо Москвы в Киргизии. В феврале 1942 года я тоже переехал туда. Меня направили на небольшой завод, на котором жила группа наших, тоже эвакуированных из Москвы, сотрудников.

Мы аккуратно высиживали положенные часы в канцелярии, от скуки перебирая уцелевшие документы занятых немцами заводов. Работы не было, впереди была неизвестность — мы чувствовали себя так, как будто были законсервированы.

Через несколько дней по приезде, сидя в канцелярии, я смотрел сквозь грязное окно на ровную степь, у горизонта сливавшуюся с блеклым небом. В голове и душе было также пусто, как и в пустой равнине степи. За спиной вдруг раздался женский смех, такой жизнерадостный, что в этой комнате он звучал почти кощунством. Я обернулся.

У стола высохшей, чем-то похожей на заезженную клячу сотрудницы-счетовода, стояла высокая стройная девушка. Стояла она в полоборота ко мне, лица её я не видел, но и не видя почувствовал, что девушка молода и хороша — уже по задорно, с юной непосредственностью, поднятой голове, светившейся пышными каштановыми волосами, беспорядочно падавшими на плечи, на полинялый, наверно когда-то яркий платок. Одета она была в черную ватную телогрейку и защитного цвета юбку, нош её были в толстых шерстяных чулках и больших солдатских ботинках, но эта одежда, делавшая фигуру девушки грубой и бесформенной, словно бы не портила впечатления свежести и завидной молодой уверенности, исходивших от девушки. Я начал было любоваться ею, но услышал её густой контральтовый голос:

— Точно! — сказала она, как будто гвоздь вбила.

Признаться, я не переношу многих слов, появившихся после революции. Почему-то я примирился с выражением «на большой палец», с грехом пополам принял и «присыпку» к нему, но такие слова, как «мирово» или категорическое «точно», произносимое кстати и некстати, приводят меня в скверное настроение. Так и сейчас возникший интерес к девушке готов был исчезнуть, но в это время она повернулась ко мне лицом.

Она не была красива. В ней ничего не было ни от так называемой женской классической, ни от припудренной и подмазанной городской красоты. Довольно широкий нос, яркие губы, выцветшие белесые брови и ресницы. Бойкие глаза, загоревшая кожа темна, словно чуть выдублена — таких лиц на свете тысячи. Лицо было даже грубое, если не вульгарное, и дело не в том, что грубость затушевывалась детски-мягким, пухлым ртом, ямочками на щеках и открытым, с задоринкой и вместе с тем простодушным и милым взглядом. Дело в другом: почему-то казалось, что в ней столько земной, «черноземной», но и словно одухотворенной силы, что она невольно приковывала внимание. Улыбаясь, девушка глянула в мою сторону и пошла к двери, ступая быстро и уверенно.

Прежде я не замечал входивших в нашу комнату женщин. А тут почувствовал, что во мне будто что-то осталось. Я повернулся к соседу, начальнику нашего планового отдела:

— Кто эта девушка, что вышла сейчас?

Михаил Петрович, полненький розовощекий мужчина лет сорока с небольшим, с зализанной редкими волосами плешью, немного старомодный, но и «передовой», принадлежал к категории людей, которых я называю «жоржиками». В них есть что-то от парикмахерской галантности, смешанной с хамоватостью, от них и пахнет всегда какой-то парфюмерией. Категория эта обычно умеет устраиваться в жизни. Так и Михаил Петрович, обладая хорошим здоровьем и призывным возрастом, он ходил по броне, не ездил и в командировки, — кому охота болтаться, в военное-то время, в переполненных вшивых вагонах? — и мирно сидел на этом заводе уже три месяца. Поэтому он знал здесь всех. Скверно сверкнув заплывшими глазками Михаил Петрович хохотнул:

— Товарец, что надо! Первый сорт! Хотя — серость. Но на безрыбьи, как говорится, — подмигнул он. — Это Тамара, здешняя буфетчица.

Буфетчица. Наверно, комсомолка. Выросла в глуши. Как большинство нашей молодежи, труба, невежественна, — подумал я. Пожалуй, имечко ей родители подобрали неподходящее. — Вздохнув, я снова уставился в окно.

В следующие дни Тамара опять приходила, к той же сотруднице, подсчитывать какие-то ведомости. Я привыкал к её посещениям и, похоже, даже ждал их. Что-то в девушке вызывало во мне любопытство. Кто она? Что собой представляет, чем живет? Чего в ней больше — грубости, резкости, или простодушия, мягкости? Я смотрел на нее, как на что-то неизвестное, что следовало бы открыть. Но и не спешил удовлетворять свое любопытство, может быть потому, что боялся узнать, что ничего особого в ней нет. Девушка, как девушка, мало ли таких? Все они на один лад и нет смысла, разыскивать то, чего нет.

Тогда у меня и в мыслях не было поухаживать за Тамарой. Этакое дитя степей, лет на двадцать моложе меня, и я — чего тут общего? Да и время такое, не до ухаживаний. Но познакомиться с Тамарой не мешало, совсем по другой причине: я подолгу простаивал, в заводском магазине за хлебом, а Тамара, я заметил, потихоньку отпускала трем-четырем сотрудникам хлеб из буфета, без всякой очереди.

Я продолжал посматривать на Тамару издали, изредка встречал её в коридоре. Показалось мне, что и Тамара не без охоты взглядывет на меня, раз-другой я будто бы подметил в её глазах смущение. Я не придал этому значения.

Однажды она пришла, когда её приятельницы-счетовода не было. Тамара остановилась посреди комнаты, обвела всех взглядом и спросила:

— А где Прасковья Семеновна?

Я поспешил ответить раньше других:

— Она заболела, бюллетень взяла.

Тамара нерешительно посмотрела на меня, улыбнулась:

— А кто же мне ведомость подсчитает?

Я тоже улыбнулся:

— Хотите, заменю вам Прасковью Семеновну? Давайте вашу ведомость.

— Вот спасибо — пропела она низким контральто. Подойдя, Тамара положила передо мной ведомость и оперлась на стол. Руки у нее тонкие, но красные, обветренные. — Я на счетах плохо считаю, мне часа два надо, чтобы подсчитать. Точно, — безоговорочно заключила она, хотя я и не возражал. Меня немножко покоробило, я взял ведомость и молча начал считать. Цифры были написаны крупным, ломаным почерком, не женским, а скорее детским, полуграмотным. Некоторые трудно было разобрать, я отращивал Тамару:

— Это что?

— Это? — Она придвигалась ближе, почти касаясь волосами моего лица. — Это семь. Смотрите, единичку я так пишу, хвостик вот такой. А у семерки такой хвостик. Прасковья Семеновна хорошо мою руку знает. Кто раз, два увидит, как я пишу, тот сразу разбирает, — доверчиво сообщила она и заключила безапелляционным: — Точно!

— Далось тебе это «точно», голубушка! — досадливо подумал я, написал итог и протянул ведомость Тамаре:

— Готово, гражданочка!

— Спасибочки вам большое, — пропела Тамара, беря ведомость и рассматривая её. — Как вы красиво пишете! Вот бы мне так выучиться!

Глаза её лукаво смеялись, в голосе слышалась лисья льстивость. Я впервые видел Тамару вблизи. Полные губы открывали свежие белые зубы, глаза у нее были синие, в них бились язычки пламени. Улыбнувшись её комплименту, за которым угадал безотчетную хитрость, я предложил:

— Хотите, научу вас так писать?

— Да что вы? — притворно удивилась Тамара, и тотчас же согласилась: — Конечно, хочу!

Слуху, привыкшему к ленивому Московскому «канешна», отчетливое тамарино «конечно» показалось новым и не неприятным.

— Да ведь время много нужно. Поди, за год не научишься? — с сомнением пропела она.

— Ну, что вы! Мы по-стахановски, за месяц одолеем, — возразил я, глубоко заглядывая ей в глаза. Без тени смущения, она смело смотрела на меня.

— Заключаем договор, с этого дня я буду подсчитывать ваши ведомости и учить вас каллиграфии. Согласны?

— Идет! — с жаром воскликнула она и протянула руку. Я протянул свою — Она с силой шлепнула ладонью по моей и крепко сжала её. Пальцы у нее были железные.

— А кто нас будет проверять?

— Зачем? — возразил я. — Мы и без контролеров обойдемся.

— Точно! — вскричала Тамара и громко расхохоталась. Я опять поморщился и чуть было не попросил её начать отвыкать от «точно», если она хочет брать уроки у меня, но удержался, решив подождать. Посмеиваясь, я спросил:

— А что мне будет за мой труд?

— Ну уж, вы тоже! Вам сейчас же плату! — воскликнула Тамара и убежала, размахивая ведомостью.

И в этот раз я почувствовал, что разговор с Тамарой что-то оставил во мне. Но шевельнулась и досада, глупая мужская игра! Дергает нас дьявол кокетничать, когда это не нужно, не следует и совсем ни к чему…

Заводской поселок был набит битком, эвакуированные из Европейской России увеличили его население втрое. За неимением помещений, я жил в «Доме для приезжих», в большой комнате с десятком коек, половину которых занимали такие же постоянные жильцы, как и я. Инженеры, техники, тоже эвакуированные, соседи были спокойными, уживчивыми людьми. Кроме одного пожилого, болезненного инженера из Харькова. Жена и дочь его были убиты во время воздушной бомбардировки и бедняга немного помешался от горя. Часто, по вечерам, он садился на табуретку около меня и подробно рассказывал о своем несчастье, всегда одно и тоже, — он мог говорить час, полтора, два, то вскрикивая, то понижая голос до шепота, смотря мутными полубезумными глазами. Можно было опасаться, что его безумие окажется заразительным. Мы искренне жалели беднягу, но скоро выносить его ежедневную исповедь у нас не стало хватать сил. Я спасался от соседа, уходя гулять.

Гулять, впрочем, было негде. Одна улица в полкилометра длиной, почти не мощеная, с заводскими двухэтажными домами, была центром поселка, «улицей Горького», как называли её эвакуированные москвичи. За домами по обеим сторонам было раскидано еще по сотне мелких домиков, из камыша с глиной, между ними земля растворялась в невылазной грязи. Зима стояла не холодная, снега не было, морозов тоже — поселок заливала грязь. Кое где торчали, как палки, голые прутики посадок, но пока в поселке не было ни одного дерева. С одной стороны «улица Горького» упиралась в длинный серый забор, сбоку него начинались заводские корпуса, с другой, примерно в километре, виднелась деревня украинских переселенцев. А на юг и на север неоглядно расстилалась пустая, тоже без единого кустика и деревца, темнобурая степь.

В библиотеке поселка было всего пять-шесть сотен книг, из них добрая половина «классиков марксизма-ленинизма», читать было нечего. Вечерами можно было только предаваться картам или пить спирт, закусывая его черной редькой — редька в Киргизии чудесная. Но партнеры для преферанса не подбирались, пить ежедневно спирт тоже не весело — я убивал два-три вечерних часа тем, что топтался по «улице Горького». Это занятие, кстати, не позволяло думать, надо было тщательно выбирать, куда поставить ногу, чтобы окончательно не утонуть в грязи.

Однажды я встретил Тамару, выходившую из домоуправления. Поравнявшись с ней, я спросил:

— Кончили работу? Домой?

Она утвердительно кивнула головой.

— А дома что будете делать?

Тамара немного подумала:

— Не знаю. Я свободная, собраний нынче нет. Спать положусь! — засмеялась она, сверкнув глазами и зубами.

— Побойтесь Бога, Тамара! Этакую рань спать. Пойдемте лучше погуляем, — неожиданно даже для самого себя предложил я.

— Гулять? — недоуменно протянула она, посмотрев на меня так, как будто я сказал невесть что, но спохватилась и радостно воскликнула:

— Точно! Это вы ловко придумали! Что, в самом деле, работа да дом, околеть можно! Принимается единогласно.

Я немного удивился, увидев, как воодушевила её мысль о прогулке.

Смотря на Тамару, я не смотрел на дорогу и но щиколотку утонул в грязи. С трудом вытащив увязший сапог, я уже с сомнением спросил:

— Куда же мы пойдем, Тамара? Везде грязь.

— Точно, — засмеялась она, но тотчас же возразила: — Ничего, я найду место. Мы на стадион пойдем. Только я на минутку домой загляну, хорошо? А вы подождите. Я скоро, в один момент. Да смотрите под ноги, а не на меня! Видите, где я иду? — Она ухитрялась шагать так, что ботинки её были почти сухи.

Жила Тамара на краю поселка, в небольшом белом домике, с узенькой верандой с двух сторон. Должно быть, в жаркое лето не плохо было на этой веранде сидеть за самоваром но сейчас домик выглядел скучно. Я прошел немного дальше.

Тамара появилась минут через десять. Увидев её, я широко открыл глаза, Вместо телогрейки на ней было черное пальто, не без изящества перехватывавшее талию, на голове пушистый белый беретик, а на ногах даже туфли на высоких каблуках. Успела она переменить и платье и чулки и из работницы, облеченной в прозодежду, превратилась в радующую глаз провинциальную барышню. Я только присвистнул про себя: ай да Тамарочка! И вкус у бесенка есть, ишь, как ладно всё подобрала!

Подойдя, она заглянула мне в глаза немного смущенно, словно стесняясь своего превращения, но вместе с тем вид у нее был довольный, она как будто спрашивала: «Ну, как, хороша?»

— Тамара, вы утонете в этих туфельках! И вы наверно не ужинали, — сказал я, заметив, что она жует. — Идите, поужинайте, я подожду.

— Подумаешь, ужин! — тряхнула она головой. — Я уже поела. А утонуть — это вы утонете, я нет. Я тут каждую тропку знаю. Идемте.

Она уверенно пошла вперед, выискивая неведомые мне сухие тропинки или доски и кирпичи, служившие мостиками через непроходимые грязевые лужи.

Забор, в который упиралась «улица Горького», оказался оградой стадиона. Внутри, посередине, футбольное поле, вокруг широкая утрамбованная дорожка, по сторонам ступеньками возвышались досчатые трибуны. Стадион был так велик, что на противоположной стороне трудно было различить ряды скамей.

По скрипуче прогибающимся доскам мы прошли в угол стадиона и сели на одну из скамеек. Я осмотрелся, хотя смотреть, собственно, было нечего: всюду ряды скамеек, посредине ровное поле. Чувствовалась неловкость, первый раз я был на пустом стадионе, да еще с женщиной. Смахивало на то, что мы сидим в огромном сарае, с которого сняли крышу.

— Какой большой у вас стадион! У вас наверно не только в футбол играли, а и другие состязания устраивали?

— Здесь всё было! — взмахнула рукой Тамара. Она сидела, разглаживая ладонями платье на коленях. — Киргизы приезжали, борьбу устраивали, скачки. По легкой атлетике соревновались. К нам со всего района люди сходились.

— Значит, весело было?

— У нас на заводе много молодежи было, всегда шум-гам коромыслом. Собрания, кружки, вечера — дохнуть некогда. Время так летело, что и не угонишься.

— А откуда столько народу на завод набрали? — поинтересовался я. — Раньше здесь киргизы жили.

— Нет, я тут родилась. Тут русская деревня была. А народ из колхозов набрали, по договорам. Кто из России пришел: их там раскулачивали, а они к нам прибежали.

— И что же?

— Что, что же? — не поняла Тамара, — Живут, работают на заводе.

Сообразив, что съехал на неинтересную для нее тему, я спросил:

— Расскажите, как вы до войны жили? Чему учились, что знаете?

Она засмеялась:

— У, я всё знаю! Считайте: норму на ГТО первой степени сдала. Ворошиловского стрелка тоже первой степени имею, — загибала Тамара пальцы правой руки. — ГСО сдала. По верховой езде я первое место в районе занимаю, а в республике третье…

— Тамара! — взмолился я. — Даже по верховой езде? На лошади скачете?

— И еще как! — задорно кивнула она. — У нас на заводе никто меня не перещеголяет. Наши парни больше пришлые, а я тут выросла.

— Ну, а еще что знаете?

— Еще что? — Тамара на минуту задумалась. — Кружки разные проходила… А больше ничего не знаю! — открыто блеснула она глазами.

— А школу какую кончили?

— Семилетку. Давно уже, года четыре. Забыла всё.

— Где же вы учились? На заводе школу недавно построили.

— В районе семилетка есть. Пять километров от нас.

— Что же, вы пешком туда ходили?

— А как еще? Пешком ходила, а когда верхом ездила. У нас киргизы друзья были, они бывало зимовали здесь. Меня любили и мне всегда лошадь давали. Одна лошадь у них так и называлась, тамаркина. Я на, ней и ездила.

— А сейчас где ваши киргизы? Приезжают зимовать?

— Что вы? — спокойно удивилась Тамара. — Их давно раскулачили. А других на оседлость, перевели, они рис и сахарную свеклу в колхозах сеют. У нас кочевых киргизов не осталось, где-то еще там, в горах, есть.

Разговор опять заехал не туда, надо было снова менять тему.

— Вот не ожидал, что вы такая… геройская девушка, — не нашел я лучшего прилагательного. — Атлет, на лошади скачете, стреляете отлично. С вами, пожалуй, такому мирному человеку, как я, опасно сидеть рядом?

— Точно! — засмеялась Тамара, но тотчас же оборвала смех и доверчиво посмотрела мне в глаза: — Нет, вам нечего бояться… Да и что я, на людей бросаюсь, что ли? — словно смутившись, шутливо возмутилась она.

Тамарино «точно» наконец-то рассердило меня.

— Тамара, у меня к вам просьба. Помните, когда мы заключали с вами договор, я сказал, что потребую с вас плату?

Она насторожилась и как-то подобралась, словно готовясь защищаться. А в глазах у нее засверкали смешливые искорки.

— Плата не большая: если хотите, чтобы мы дружили, не говорите больше слова «точно».

Тамара недоуменно посмотрела на, меня: плата оказалась определенно не той, какую она ожидала. Мне показалось, что губы её обиженно сжались. Я взял её руку, она не отняла.

— Это почему же? — сухо спросила Тамара.

— Потому, Тамара, что когда это слово употребляют в дело и не в дело, оно очень уж слух режет. У нас привыкли к таким словам, а они, понимаете, звучат не хорошо, — вывертывался я, стараясь не обидеть девушку.

— Что же, оно плохое, это слово? — всё еще недоверчиво и с обидой в голосе спросила Тамара.

— Нет, не плохое, — гладя её руку, успокаивал я Тамару, — но каждое слово надо употреблять там, где оно нужно. А так, понимаете, не годится… Только, Тамара, пожалуйста не обижайтесь, попросту неприятно, такая хорошая девушка, и вдруг! И потом — я же ваш учитель? Значит, вы должны меня слушаться, — закончил я шуткой.

Вероятно, она не умела долго сердиться, или слова мои успокоили её, — убрав руку, она посмотрела опять доверчиво и засмеялась:

— Ну, хорошо, согласна. Только ловите меня, если я опять это слово буду говорить, а то сразу не запомнишь. Но и я вам требование поставлю, — погрозила она пальцем.

— Это какое же? Слушаю, Тамара.

— Я вот о чем хочу попросить, — чуть смущаясь, медленно сказала она. — Вы меня на «вы» не называйте, говорите мне «ты».

Я удивился, просьба показалась мне странной.

— Как же так, Тамара? Взрослой девушке, как я могу говорить «ты»?

— А чего тут такого? — в свою очередь удивилась она. — Я привыкла, меня все мои друзья на ты называют. И вы называйте. Мне ваше «вы» тоже слух режет, — засмеялась она.

— Нет, Тамара, увольте. Ваши друзья — ваши сверстники, или люди, которые вас давно знают, а я при чем? А для такой, короткой дружбы, я для вас стар. Видите, я уже седой.

— Не наговаривайте на себя! — приказала Тамара. — Подумаешь, старик. Нет, нет, не отказывайтесь, вы сами говорите: если хотите со мной дружить. Если хотите, и говорите мне «ты».

— Отказываюсь категорически. Взрослой барышне, едва знакомой…

— Какая же я барышня? — с искренним изумлением расхохоталась Тамара. — Скажете тоже! Барышни, это такие, чисторучки, а я? — смеялась Тамара. Оборвав смех, она опять превратилась в маленькую девочку. Теперь уже она взяла мою руку и, сжимая её в ладонях, просительно заглядывала мне в лицо и настаивала:

— Ну, согласитесь, ну, чего вам стоит?

Её глаза обезоруживали, приходилось сдаваться.

— Хорошо, Тамара. Хотя язык у меня и не поворачивается говорить вам «ты», повернем его. Но с условием, при других людях я всё-таки буду говорить вам «вы». Так?

— Точ… — Тамара притворно-испуганно закрыла ладонью рот: — Не буду, не буду больше!

— И еще, Тамара, я буду говорить вам «ты», но и вы говорите мне «ты».

— А это не выйдет, — лукаво покачала она головой. — Вы не хитрите. Ты я не могу говорить вам потому, что вы мой учитель, а учителям ты не говорят. Ясно? Да нечего больше об этом говорить, всё заметано и согласовано, точка! — категорически заключила Тамара и торжествующе посмотрела на меня.

— А у меня к вам еще просьба есть, — через минуту начала она снова.

— Не много, для одного вечера? — улыбнулся: я.

— Нет, это не на сегодня. У меня в субботу именины. Именинница я, чувствуете? И потому вы не можете отказывать и придете ко мне на именины. Понятно, гражданин учитель? — улыбаясь, она смотрела теперь не как девочка, а как взрослая женщина, привыкшая распоряжаться.

Опять неожиданность: оказывается, в наши дни, да еще в такой глуши, молодежь помнит об именинах. Что за именины? Я заколебался.

— А что будет, Тамара? Вечеринка?

— Человек пять-шесть всего. Немного.

— Я бы с удовольствием, Тамара. Да ведь там будут ваши… твои друзья, все знающие друг друга. А я буду торчать белой вороной и вам только веселье испорчу.

— Ничего не испортите! Какой это белой вороной? Никого чужих не будет, только наш комсорг, приятель брата и гармонист. Подруга, её мать, вот и вое. А я еще Михаила Петровича приглашу, вам и будет весело.

— А твои родители, разве их не будет?

Тамара нахмурилась:

— Ну их! Ворчат только. Я у подруги вечеринку устраиваю. Придете?

Я подумал, что с родителями, очевидно, она не ладит. Нехорошо, да это теперь почти в порядке вещей.

— С удовольствием приду, Тамара.

Болтая, мы не заметили, как сумерки сменились ночью. Она тоже была сумеречной, похожей на северную летнюю ночь. Сквозь дымные тучи пробивался лунный свет и молочно растекался в воздухе. Взглянув на часы, я удивился, как быстро прошло время.

— Тамара, одиннадцатый час! Весь поселок спит без задних ног! И ты бы спала, как сурок!

— Точ… — Тамара спохватилась и засмеялась: — Пусть дрыхнут. Мне было весело. А наспаться я успею.

— Мать будет ворчать, — поддразнил я.

— Пусть ворчит. Я большая, сама по себе живу. Что хочу, то и делаю. Кто мне запретит?

Опираясь на мое плечо, она поднялась. В лунном свете она стояла, с высоко поднятой головой, туго обтянутая узким пальто, как смелый вызов кому-то невидимому. «Такой запретишь! — любуясь ею. подумал я. — О таких и сказано: коня на скаку остановит, и — что там еще сделает?»

Пробираясь по грязи домой, потом ужиная, я перебирал в памяти встречу с Тамарой, стараясь составить целое впечатление о ней. Оно плохо складывалось, слишком противоречивы были её переходы — от взрослости к детскости, от смелости и грубости к смущению, от чего-то словно вызывающего, ненатурального к простоте и доверчивости. Ответит так, что слова прозвучат резко и сейчас же будто смутится сама и взглядом старается сгладить свою резкость. Странная девушка. Но и как мило у нее получается, спросишь — подумает, словно заглянет во что-то в себе, и только потом ответит. Нет, милая девушка… Впрочем, что это я раздумался о ней? — рассердился я, укладываясь спать. Девушка, как девушка, двадцати лет, нашел загадку! И тебе, черту старому, ее о двадцатилетних девушках думать надо. Седина в бороду, а бес в ребро, что ли? Стыд и срам тебе, старому дураку думать об этом, — ругал я самого себя, пытаясь заснуть.

До субботы оставалось три дня. Вечерами Тамара была занята, но я заглядывал к ней в буфет днем, в комнатушку на первом этаже, заставленную пустыми ящиками. Тамара часто оставалась в буфете одна и мы успевали поговорить. Конечно, хлеб теперь я брал у нее, она сама предложила и еще выговорила, что я не обратился к ней раньше. Ученье наше, как и следовало ожидать, не клеилось; сотрудники посмеивались над нами, но добродушно и без ехидства: в нашей комнате, кроме Михаила Петровича, работали местные люди, а они любили Тамару.

Мы же тянулись друг к другу. Я продолжал корить себя, хотел видеть во влечении к Тамаре чуть не преступление: «Что, припасть хочешь, старая кляча, сил почерпнуть?» — язвил я себя, но делал это уже без горячности. Да и было обидно, какая же я кляча? Еще грех записываться в старики, хотя и давило прошлое. И настоящее было нелегко: я жил, чувствуя себя чем-то опутанным, физически и душевно, невидимые путы глушили желания и заставляли чувствовать стариком.

Время в этом захолустье проходило вяло. Война была очень далеко от нас, хотя чувствовалась и здесь: в эвакуированных, в раненых лазарета, размещенного в большой двухэтажной школе, в том, что большинство мужчин из поселка были мобилизованы. Но война затягивалась, первые волнения и надежды, вызванные ею, в этой глуши совсем затушевались и война всё более воспринималась, как не нужное и тягостное дело. Мои привычные связи с жизнью остались за тысячи километров, в центре России — уже по всему этому мое влечение к Тамаре оказывалось оправданным, оно было естественным желанием человека как-то зацепиться за жизнь. Впрочем, в такие глубины я тогда не вдавался, а просто был рад тому, что с Тамарой легче дышалось и чувствовалось.

В четверг Михаил Петрович, выразительно улыбаясь, сказал мне:

— Вас можно поздравить с успехом?

Я притворился непонимающим.

— Нечего, дорогуша, невинность изображать! Одобряю девица на ять, что надо! Точно! — подмигнув, передразнил он Тамару. Я нахмурился.

— Ну, ну, не смотрите сентябрем! Да мне что? Я доволен, и мне от ваших успехов кое-что перепало, на именины приглашен. Надо бы сообразить, что подарить ей?

О подарке и я подумывал. Вряд ли осудили бы нас, если бы мы пришли без подарков, кто сейчас вспоминает о них! Но хотелось доставить Тамаре радость, а чем? Хорошо бы купить коробку конфет, букет цветов, флакон хороших духов. Но где там! С начала войны я не видел даже леденцов, а цветы, духи — о них нечего и вспоминать. В заводской лавочке и в кооперативе в ближайшей деревне, кроме соли, крупы, хлеба, продававшихся по карточкам, тоже ничего не было.

— Придется бутылкой водки ограничиться, — с огорчением сказал Михаил Петрович. — Водка никогда не помешает. Девчонка, она водки мало припасет, наша и пригодится.

Подумав, я тоже купил, не водки, а спирта. У старой казачки, заведующей «Домом для приезжих», нашлась сушеная вишня, я дал казачке сахару, она сварила густой вишневый сироп — из него и из спирта получилось что-то, отдаленно похожее на ликер. Выбрав лист бумаги поплотнее, я нарисовал еще карикатуру: Тамара, в ватной куцавейке, вооруженная большим ножом, орудует в буфете.

В субботу вечером мы отправились. Михаил Петрович надел новый костюм, галстук бабочкой, лицо его сияло в предвкушении удовольствия.

— Посмотрим, посмотрим, — посмеивался он. — А ля пейзан — в этом, дорогуша, большая прелесть может быть! Чумазо, конечно, но простота, простота, вот в чем соль! Первобытность, так сказать, о-патурель!

Подруга Тамары жила в небольшой кирпичной пристройке позади одного из жилых корпусов. Мы поднялись на крылечко — дверь нам открыла пожилая женщина с морщинистым, с лучиках, лицом. И тотчас же в коридор выбежала Тамара:

— Пришли? Знакомьтесь: моя крестная, тетя Клаша.

Тетя Клаша ласковой улыбкой приглашала, нас следом за Михаилом Петровичем я прошёл в комнату.

Комната была не маленькая: у одной стены стояли две кровати, накрытые серыми одеялами, с горками подушек в чистых цветных наволочках. За ними детская кроватка, дальше занавеска, наполовину отодвинутая, отгораживала кухонный угол. У другой стены помещался старенький диван, столик со стопочкой книг, на стенах висели фотографии в рамках, а над одной кроватью гитара, с ленточками у колков. Окно закрывала белая занавеска. Ближе к окну расположился большой стол, накрытый скатертью, на ней уже красовались бутылки и закуска.

— Все в сборе! — провозгласила Тамара. — Знакомьтесь, товарищи., и можем начинать!

Всех было немного: тамарина подруга Ольга, дочь тети Клаши — молодая женщина с белым лицом и спокойными глазами; муж её был на фронте, а ребенка, как я узнал позднее, на этот вечер тетя Клаша уложила спать у родственников. Из мужчин был еще черненький худощавый паренек лет двадцати-двух, отрекомендовавшийся комсоргом Петренко, и неловкий., застенчивый баянист, как известно, баян на таких вечеринках неизбежен. Мельком я подумал, почему у Тамары мало гостей, её знал весь поселок и приятелей у неё было много.

Мы сняли пальто, Михаил Петрович извлек из кармана бутылку и галантно, преподнес Тамаре:

— Позвольте поздравить вас со днем…гм… ангела и участвовать этой штукенцией в общем веселье!

Тамара всплеснула руками:

— Зачем, Михаил Петрович? У нас много водки. Ну, спасибо, ставьте на стол.

Я постарался выгрузить свой домодельный ликер незаметно и передал Тамаре карикатуру:

— Узнаете, именинница?

Карикатура вызвала общий восторг. Тамара радовалась по-детски, прыгая и хлопая в ладоши. Она была хороша: темное платье обтягивало её тонкую фигуру, под материей жил и переливался каждый мускул. Тамара даже справилась с прической, светлые волосы лежали крупными волнами, свободно колыхавшимися от быстрых движений. Еще ярче изливалось пламя из ее горячих возбужденных глаз.

— Здорово! Ловко! — кричала Тамара, размахивая рисунком. — Тетя Клаша, булавку! — она взобралась на стул и пришпилила рисунок к занавеске окна. — Пусть висит, потом возьму. Смотри, тетя Клаша, не сгуби!

На минуту появилось горькое чувство, как мало надо для того, чтобы доставить человеку радость!

Закуска была не плоха: жареная с луком свинина, пирожки с капустой и рисом, огурцы — под такую закуску выпить можно изрядно. Как всегда в незнакомой компании сначала дело не ладилось, но после трех-четырех стопок неловкость исчезла и веселье пошло на лад. Михаил Петрович балаганил, не переставая, рассказывал анекдоты, потом баянист развернул баян — тут уже всё перемешалось. Между столом с закускам и кухонным мы кружились, сталкиваясь друг с другом и от этого веселясь еще больше.

Тамара не отпускала меня. Запыхавшись, она садилась рядом на диванчике, угощала чаем, пила со мной «ликер» и без устали тараторила. Сквозь хмель я плохо улавливал, что она говорит и отвечал первое, что попадалось на язык, понимал, что ей и не нужны ответы: надо было только улыбаться ей, любоваться ею — она была полна. Мы оба знали, что уже близки друг другу, близостью, не нуждающейся в объяснениях, обходящейся взглядами, улыбками, но не менее связывающей, чем близость физическая.

Баянист играл артистически. По тому, как он, не глядя на танцующих, склонял к баяну голову и будто не прислушивался, а присматривался к звукам, следя за своей игрой, я понял, что он настоящий музыкант. Михаил Петрович был в своей сфере, расстегнув пиджак, он носился по комнате, смешил гостей, не забывал подбежать к столу опрокинуть стопочку и закусить огурчиком, потом подхватывал тетю Клашу и снова пускался в пляс.

Петренко тоже веселился, а потом я стал замечать, что он неприязненно косится на нас с Тамарой. Уж не ревность ли? — подумал я, но рядом была Тамара и раздумывать было смешно, я грелся тамариной радостью.

Наплясавшись, устали. Сели у стола, на кроватях, шум примолк. Баянист поставил баян на пол и смотрел отсутствующим взглядом.

Не угомонился Михаил Петрович. Он снял со стены гитару, побренчал, настраивая, потом залихватски ухватился за гриф и запел такое, от чего я даже слегка протрезвел:

Очи черные, очи жгучие. .

Я ее знал за Михаилом Петровичем такого таланта. У него оказался не плохой голос, а гитарой он владел мастерски. Душещипательные романсы, наверно, были коньком Михаила Петровича, он пел с чувством, заставляя голос дрожать и стонать, как от страсти.

Не для меня одного выступление Михаила Петровича было неожиданностью, все притихли и слушали словно с печальным изумлением. Казалось, все удивлялись, как это такая песня могла залететь на нашу пирушку. Баянист не дыша смотрел на, Михаила Петровича, взглянув на Тамару, я увидел, что она, тоже неотрывно смотрит на него и даже немного побледнела. А когда Михаил Петрович вывел:

Знать не в добрый час,
Повстречал я вас,

она вцепилась в мою руку так, что я вздрогнул.

Кончив петь, Михаил Петрович обвел нас победным взглядом:

— Вот как! Вспомнила старинку!

Он вытер лысину платком, взял еще аккорд. «Откуда это у него? — подумал я. — Ведь он всего на пять-шесть лет старше меня. Вон какая страстишка у человека объявилась!»

Отойди, не гляди, скройся с сглаз ты моих…

— опять застонал Михаил Петрович и снова глаза приковались к нему.

Тамара была взволнована и смотрела растерянно. Я погладил её руку — она взглянула мне в глаза и опустила голову.

Михаил Петрович приглушил ладонью последний аккорд, положил гитару на кровать. Все молчали.

— Эх, — нарушил тишину тяжелый вздох Ольги.

— Мы гуляем, пьянствуем, а ваши как? Как мой Ленька? Эх, жизнь!

— Оленька, мы с тобой завтра поплачем, — жалобно воскликнула Тамара. — Ну, чего ты рюмишь?

— Правильно! — закричал Петренко. — Плакать — завтра! А нынче выпьем и товарищей помянем! Выпьем, Москва! — предложил он Михаилу Петровичу. Торопясь рассеять навеянное пением Михаила Петровича настроение, они выпили, зашумели у стола. — Бери гитару, другую давай! — кричал Петренко и затянул пьяным голосам:

Смотрите, подруги, смотрите друзья…

— И это можно! — Михаил Петрович подхватил гитару, забренчал и стал подпевать:

Смотри, дорогая подружка моя,
Врагу не уступят, в бою не отступят,
Такие ребята, как я!

— Нет, к черту петь! — оборвал Петренко. — Пошли танцевать. Тамарка, вальс! Ты со мной еще не танцевала! — Тамара смерила его взглядом и неожиданно отрезала:

— Кому Тамарка, а тебе Тамара.

Петренко опешенно посмотрел на, нее и озлился:

— Ты чего, козлики выкидываешь? Зазналась?

— А ты что распоряжаешься? Женись, в своем доме будешь командовать, — набросилась на него Тамара. Петренко сдержался, принужденно улыбнулся:

— Извините, Тамара Яковлевна. Позвольте Тамара Яковлевна, на вальс вас пригласить? — дурачась, поклонился он. Баянист заиграл, Тамара встала и пошла с Петренко танцевать.

Тетя Клаша села около меня.

— Понравилось вам, как Михаил Петрович пел? — спросил я.

— Очень даже понравилось, — с чувством ответила тетя Клаша. — Прямо за душу взяло. Какие раньше песни были! Не чета нынешним… Да ну их к лешему! — вдруг отмахнулась она, словно рассердилась. — Тамарочка правду говорит, нынче гулять надо, а не грустить. Ишь, как отплясывает! — показала она глазами на Тамару. По тому, каким восхищенным взглядом смотрела тетя Клаша, я понял, что она тоже живет тамариной радостью.

— Хорошая у меня крестница, — понизив голос до топота, любовно сказала тетя Клаша. — Своевольница, а умница. Смотрите, любите её, а то грех вам будет.

Тетя Клаша смотрела добрыми, понимающими глазами и как бы благословляла взглядом. Я почувствовал себя неловко.

— А почему, тетя Клаша, Тамара подруг не позвала? Ведь у нее на заводе много подруг?

Тетя Клаша улыбнулась, как заговорщица:

— А чего их приглашать? Она их каждый день видит. И кавалеров для них нет, ребят на фронт угнали. Тамара говорила, что нынче хочет москвичей угостить. — тетя Клаша хитро прищурила глаза, лицо её расплылось в морщинках. Я молчал.

— Принести вам чайку?

— Спасибо, тетя Клаша. Я пойду лучше на крыльцо выйду, голова кружится.

— Пойдите, проветритесь. Дайте я вам дверь открою…

На дворе было тихо и тепло. От высокого корпуса падала густая длинная тень, — дальше в призрачном лунном свете спали белые домики. Я прислонился к стене, холод камня приятно освежал спину. Голова немного кружилась, а в теле была невесомость, как будто ощущение легкого небытия.

Скрипнула дверь, не глядя, я знал, что это Тамара. Она подошла и доверчиво прижалась, как к своему, подняв лицо, смотрела мне в глаза спокойно-счастливыми глазами.

— Хорошо, Тамара? — прошептал я. Она утвердительно кивнула, я обнял её за плечи, поцеловал. Тихонько смеясь, Тамара взяла мое лицо в ладони, потянулась, чтобы поцеловать, но мешали очки. Она сняла очки я взял их у нее — взмахнув рукой, она нечаянно выбила очки из моей руки. Очки у меня были без оправы, одни стекла с держателями — звякнув (о каменные ступени, они разлетелись на мелкие осколки.

— Ах, какая беда! И тогда, когда я хотела тебя поцеловать!

— Пустяки, Тамара. У меня дома другие есть.

— Нет, не потому, — встревоженно сказала она.

— Нехорошо, когда что бьется, примета есть. И Михаил Петрович еще, пел… Ах, как нехорошо!

— Ну, Тамара, стоит ли обращать внимание? — попросил я её. — Забудь об этом. Нам ведь — с тобой хорошо, да?

— Хорошо, мне очень хорошо, — легко вздохнула Тамара, опять прижимаясь ко мне.

Я перебирал её волосы, — она засмеялась и, смотря мне в глаза, шептала:

— Тебе без очков даже лучше. А ты глупый, принес мне бутылку в подарок, а не знал, что самый лучший подарок ты сам. Глупый, глупый, — пьяно уверяла она, теребя за лацканы пиджака. — Сегодня мой день, и я хочу быть веселой, счастливой, как никогда. Можно, можно, да?

— Можно, Тамара, можно, — подтвердил я, заражаясь её чувством. — Сегодня твой день, тамарин день.

— Вот и хорошо. Я немножко пьяная, но ведь это ничего, да? Для моего дня ничего, даже хорошо, а то бы я с ума сошла. Ведь ты ничего, ничегошеньки не понимаешь, ты и не видишь, что я хожу сама не своя. С тех пор, как с тобой познакомилась, — тихо смеясь, выдавала она свою тайну…

Первая зарядка хмеля прошла, мужчины сидели за столом и заряжались второй раз. Ольга сидела около Петренко грустная и не пила. По раздраженному виду Петренко и съежившемуся Михаилу Петровичу я увидел, что в наше отсутствие что-то произошло. Я скоро понял, что хватив лишнее, Петренко затеял ссору.

— Ничего, Оля, мы этих москвичей коленкой под мягкое место и по шапке, — с трудом ворочая языком, бормотал он. — Проваливайте, откуда взялись. Тоже, из Москвы прикатили! А почему не на фронте? Вон какие ряжки наели. Наш брат воюет, а они пьянствуют. За девками ударяют, — не унимался Петренко.

Тамара подошла, села ж прислушалась.

— Ты опять, Володька? Ты мне вечера не порть, помолчи лучше. Чужим трепи, а при нас заткнись, знаем тебя как облупленного, — рассердилась она.

— Чего я треплю? — огрызнулся Петренко.

— А то. Чего сам на фронт не идешь, глаза мозолишь? Все ребята на фронт пошли, а ты что? Здоровый, как бык, а прячешься. Чего ты других коришь?

— Я бригадир, нужный заводу человек. И комсомольскую нагрузку за всех несу, — пробурчал Петренко.

— Ишь, особенный какой! — вскинулась Тамара. — А другие не нужны были, один ты нужен? Знаю я твою нагрузку, девок охаживать! Меня не проведешь!

Петренко поднялся, разозленный, не находя, что сказать. Со злобой Смотря на Тамару, он, наконец, выдавил:

— Ты что… ты — контру разводить? Смотри, Тамарка, потише будь!..

— Ах ты, трус несчастный! — Тамара вскочила с табуретки, схватила со стола бутылку. — Я тебе такую контру дам, ты ног не соберешь!

Я отнял у нее бутылку и силой усадил на табурет.

— Ты так? — пробормотал Петренко. — Ну, смотри» жалеть будешь. — Он разыскал у двери свою кепку, пальто и вышел, не попрощавшись.

— Скатертью дорога! — крикнула вдогонку Тамара и, мгновенно переменившись, со смехом повернулась к нам. — Вы что? Давайте еще выпьем! Кузьма Егорыч! — позвала она баяниста, — садитесь ближе. И мне налейте, я тоже выпью. Тетя Клаша, садись.

Но веселье не клеилось, было уже далеко за полночь, все устали. Скандал с Петренко ни на кого не произвел впечатления, кроме нас с Михаилом Петровичем! Петренко, очевидно, тут знали хорошо. Но и без этого атмосфера первого веселья больше не возникала. Мы еще выпили, Михаил Петрович спел, на этот раз что-то веселое, и встали прощаться. Последними вышли мы с Тамарой.

На улице светила луна, теплый ветер едва слышно шелестел между домами. Опираясь на мою руку, Тамара разглядывала, где идти, мы медленно пробирались через лужи грязи к её дому.

Мне не хотелось думать о Петренко но я всё-таки спросил:

— А он тебе ничего не сделает? Ведь он ваш комсорг.

— Этот трус? — засмеялась Тамара. — Я на него цукну, он маленьким станет. Ты не думай об этом, не надо, — голос её опять стал мягким и нежным. Она остановилась. — Ух, мне жарко! Я пья-я-ная, — протянула она, сбрасывая пальто с плеч на спину. Я обхватил её под пальто и почувствовал, какая она горячая. Она прижалась ко мне всем телом, вздохнула и с силой обняла. Я целовал её щеки, шею, подняв лицо, она обожгла сияющими глазами и заторопила:

— Пойдем, пойдем, нынче мой день, тамарин день, ясно? И ты мне не возражай, глупый ты, глупый…

На веранде их дома стоял деревянный диванчик, должно быть годы стоявший здесь. Мы сели, Тамара сорвала с меня кепку, взъерошила мне волосы и порывисто целовала. Я крепко обнял её — она покорно обмякла в моих руках.

Потом мы сидели, тесно прижавшись друг к другу. Положив голову мне на плечо, Тамара тихо говорила — я мог бы опять не узнать её, если бы уже не знал. Так не похож был этот её нежный полушепот на тот голос, которым она ссорилась с Петренко! И куда девалась грубая буфетчица, в ватной телогрейке и солдатских ботинках?

— Хорошо как, милый, — шептала Тамара. — Ты смотри, как в романе: луна, теплынь, и мы с тобой. Правда, как в романе? — тихо засмеялась она.

В другое время я не преминул бы поиздеваться и над романами и над тем, что обстановка была далеко не романтической, но сейчас я охотно согласился с Тамарой:

— Правда, Тамарочка. А ты много читала?

— Я, милый, все книги в поселке прочла. И в районе тоже. У инженеров брала, у служащих. Я больше старые люблю, знаешь, растрепанные? Они может и не правда, а прочитаешь — и себя забудешь, на край света улетишь. И мы с тобой сейчас на краю света, правда? О чем ты мечтаешь? — спросила она, разглаживая пальцем морщинку у меня на лбу.

— О чем я думаю? — переспросил я.

— Нет, мечтаешь, — не согласилась Тамара. — Думают, это каждый день, об работе, о том, куда пойти, сделать что-нибудь… А так, как мы с тобой, мечтают.

Я улыбнулся.

— Нет, ты не смейся, — мягко запротестовала она. — Это правда, Я люблю мечтать. Прочитаю страничку в книге, закрою, и мечтаю, мечтаю. Хочу, чтобы со мной также было, — засмеялась Тамара. Я крепче прижал её к себе.

— Вот с тобой и случилось, как в книге, девушка моя хорошая. Разве не роман, жил я в Москве, за тысячи километров от тебя, ехал месяцы, по Сибири колесил — и к тебе приехал. Мог бы не приехать и никогда бы я Тамару не увидел, а всё-таки приехал и — тебя нашел. Чудо, правда?

— Чудо. Хорошее чудо, — чуть вздохнула она, — А говорят, судьбы нет. Значит, было в моей судьбе написано, что будешь ты ехать, ехать и обязательно ко мне приедешь. Как в сказке. И всё для меня! — воскликнула она и засмеялась. — Ты ж только подумай, для меня, для одной! Какая я богатая, счастливая! Даже страшно делается! — Тамара, смеясь, протянула руку и опять затеребила мне волосы.

— Будем мы тобой жить, как сейчас, — прошептала она.

— Ты мне будешь книжки приносить, мы будем вместе читать и мечтать.

— А зачем книжки, Тамара? О чем мечтать, если нам с тобой хорошо будет? — не удержался я, чтобы не возразить. Она подумала минутку, улыбнулась:

— Это я наверно глупость сказала. Нет мы по-другому сделаем: уедем с тобой далеко, далеко, и только вдвоем будем жить. Чтобы никого больше не было.

— И никого с собой не возьмем?

Она опять подумала и засмеялась:

— Нет, тетю Клашу возьмем, Ольгу, Лёньку, дочку их Машку…

— И Михаила Петровича прихватим, пусть цыганские романсы поет, — сказал я.

— И Кузьму Егорыча, баяниста, он тоже хороший, — добавила- Тамара.

— В общем, всех хороших с собой захватим, да? А то скучно станет, без людей. А кого здесь оставим?

— Если всех хороших брать, то немного останется, — убежденно сказала Тамара.

— Тогда, может, мы и не поедем никуда? Будем здесь жить, а плохих людей прогоним.

Тамара вскочила, запротестовала шутливо:

— Ах, ты вон как подвел! Нет, с тобой мечтать нельзя, с тобой думать приходится! Ты что мои мечты разрушаешь?

— Я весело смеялся вместе с ней.

Успокоившись, она опять села, прижалась и зашептала:

— Знаешь, я сейчас большая, большая, вот такая, — смеясь, она широко развела руки. — И маленькая тоже, совсем маленькая, видишь, вся тут уместилась, — съежившись в комок, теснее прижалась она. — Отчего это? И потом, я сейчас такая… хорошая, Я иногда разозлюсь, накричу, а потом так, на секундочку, подумаю, какая я скверная. И опять забуду и опять кричу. А сейчас я хорошая, хорошая, правда?

— Ты всегда хорошая, — поцеловал я её. — Ты вот тут, в сердечке, хорошая.

— Сердцем все хорошие, — заметила Тамара. — А чем мы плохие, скажи? Голова у нас дурная?

Я невольно вздохнул. Как объяснить то, него ни я и никто не в силах объяснить, него никто не знает? Не читать же философские трактаты. Вместо ответа я теснее прижал Тамару к себе…

На другой день у Михаила Петровича была кислая, помятая физиономия. В коридоре он промямлил мне:

— Вас можно было бы поздравить, дорогуша, но не поздравляю. Ох, не влипните! Видали, каков Петренко? Дикость, дорогуша, я на вашем месте убрался бы подальше от романтики. Скрыть не скроете, уже весь поселок знает.

Я только плечами пожал… Иногда, сам посмеиваясь над своим чувством, я смутно жалел о том, что мы не можем вновь заражаться той болезнью любви, которой болеем один раз в жизни, в первый раз. Тогда, когда для нас ничего не существует, кроме захватившей нас в первый раз болезни, когда душевная боль становится физической болью. Почему мы не можем переживать такое же чувство еще раз? Мешают опыт, душевная усталость? Но к чёрту опыт и усталость, если в нас сидит потребность сбросить их и омолодиться, еще раз войти в непосредственную связь с самой жизнью, а не с выдуманной нами оболочкой её! И отчетливо зная, что прошлое не возвращается, мы пытаемся воскресить его, чаще заменяя подлинное чувство суррогатом.

Нынешнее мое чувство не было суррогатом, Но оно не было и тем, которое когда-то я пережил в первый раз. Если первое чувство можно было бы приравнять к темному наваждению, захватывающему помимо воли, то нынешнее было скорее просветлением, может быть, выздоровлением, ничто из окружающего не утратило своего значения, но все отношения как бы просветились и заняли подобающие им места. Можно было работать не возмущаясь бессмысленностью и ненужностью того, что делаешь, потому, что работа приобретала определенный смысл и становилась где-то на последних, самых нижних, ступенях твоего бытия, Можно было жить, терпимо относясь к безобразию жизни, потому что такая любовь одна могла заполнить жизнь, а окружающее безобразие свести на степень хотя и неизбежного, но малозначащего придатка. И любя так, можно было любить других, свою любовь без эгоизма замыкая в особый круг.

Чувство Тамары было и болезнью, и выздоровлением. Она говорила, что до этого у неё было «так, баловство» и что по-настоящему она полюбила в первый раз. Но она не думала о своей любви, она жила ею, плавая в своем чувстве, как рыба в воде.

Если не весь поселок, то во всяком случае все знавшие Тамару скоро узнали о наших отношениях. Я не афишировал их, но и не скрывал, — Тамара вообще была не способна хитрить по-серьезному и таиться. Когда она пробовала делать это у нее все равно ничего не получалось, её чувство откровенно было написано у нее на лице. Она ходила сияющая и безотчетно старалась каждого заразить своей радостью, каждому уделить частицу своего чувства.

Она заходила в канцелярию, я опускался к ней в буфет — мы виделись по десять раз в день. Вечером она убегала от своих комсомольских нагрузок и почти каждый день мы шли на стадион или на веранду её дома. Приближалась весна — Тамара рассказывала о балках с родниками, неподалеку от поселка, и мы строили планы, как будем ходить туда, хотя у меня уже тогда было чувство, что планам этим не суждено осуществиться. Это чувство раздвоенности, как бы двойственности ощущений, было мне хорошо знакомо, — с ним можно было жить, заглушая предчувствие о вторжении грубого, реального и стараясь мимолетное, временное превращать в постоянное.

Не заглядывая в будущее, я жил настоящим, дорожа своим счастьем, но не заботясь о его сохранении. Сохранить его — от меня не зависело. Пока обстоятельства складывались так, счастье могло продолжаться. А если завтра меня пошлют в Сибирь или куда-нибудь на Урал? Я понимал, что счастье наше слишком хрупко — тем, больше оснований было им дорожить.

Несколько раз я встречал Петренко — он отворачивался и не хотел кланяться. С Тамарой о Петренко мы не разговаривали.

Прошло недели три. Однажды она вызвала меня, из канцелярии и торопливо повела к себе.

— Мне надо тебе кое-что сказать. Я не хотела входить, чтобы не увидели. — Голос у нее был встревоженный, лицо взволновано. Не зная её такой, я тоже встревожился.

— Я тебе не говорила, ко мне всё Петренко пристает, грозит, — начала она в. буфете. — Хочет, чтобы мы не виделись. Я его гнала, не хотела слушать. А сегодня знаешь, что он преподнес?

Она передохнула. Щеки у нее были красные, глаза горели. И я начал волноваться.

— Полчаса назад он заходил ко- мне-. Опять приставал, я его отругала. Тогда он мне заявление дал прочитать, он для НКВД написал. А в этом заявлении твоя фамилия и имя, ты разлагаешь рабочую обстановку и тебя с завода убрать надо…

Я засмеялся:

— И это все? Из-за этого ты так взволновалась?

Тамара смотрела недоверчиво:

— А разве мало? Он в НКВД написал, понимаешь? Ты не знаешь нашего НКВД, оно кого хочешь может забрать.

— НКВД везде одинаково. А то, что ты рассказала, еще не страшно, НКВД здесь ни при чем, это Петренко решил попугать нас, вот и всё. Если бы он действительно хотел написать в НКВД, он тебе никогда об этом бы не сказал, и заявления бы не показал.

— Петренко дурак и ненормальный. Он что хочешь выкинет, — настаивала Тамара.

— Нет, Тамара, такой глупости ему не позволят делать. За нее ему первому от НКВД нагорит… Нет, это ерунда, не думай об этом. А Петренко часто к тебе приставал? Почему ты мне ничего не говорила?

Тамара смотрела еще недоверчиво:

— Раз пять-шесть подлавливал меня. Я сказала, что больше не буду его слушать. А он — эту бумажку мне. Зачем было тебе раньше говорить? Он за мной увивался давно, когда война началась, а я его отшила, не нравится он мне. Так ты думаешь, ничего?

Я постарался её успокоить… А сам, возвратясь в канцелярию, задумался. Дело могло обернуться плохо. Петренко вполне мог сотрудничать с НКВД. Он ведь был типичным представителем той категории людей, которой управляет чувство, зависти и желание «играть роль», хотя бы у них и не было данных для этой роли. И еще — внушенное им примитивное понимание равенства: эта категория не переносит не похожих на них людей и каждого хочет сделать таким же, как и они сами, а, не удастся — подмять под себя, убрать, уничтожить. В средствах же они не стесняются.

И никаких гарантий, что Петренко не передал написанного в НКВД, не могло быть. Агент он неопытный и выдумать ничего серьезного не мог, но кто знает, как отнесется к его сообщению НКВД? Об этом было бесполезно думать, всё равно не угадаешь. Всё зависело от инструкций, которые имеет сейчас НКВД на соответствующий счет. И я был почти спокоен, хотя по спине у меня пробегал холодок и чувствовалось так, как не раз прежде, будто впереди опять открылась бездонная яма и каждую минуту я могу в нее упасть. Против этой ямы я был беспомощен.

А еще дня через два из секретариата принесли клочок бумаги, на нем было написано: «Звонил Райуполномоченный, вам явиться завтра к 12 в Райотдел НКВД». Прочитав, я только вздохнул и промычал: «М-да». Прошло уже около пятнадцати лет с тех пор, как я впервые познакомился с ОГПУ-НКВД и столько же лет я знал пословицу: «все мы под ГПУ ходим». Как ни сжималось тоскливо сердце, можно было оставаться спокойным, от меня всё равно ничего не зависело.

Дома я хотел было упаковать рюкзак, — неизвестно, вернусь ли я завтра? — но показалось противным заниматься этим и я только набил туго портфель всем необходимым. Перебрал документы. И на этом закончил сборы, одновременно словно застегнув; свою душу на все пуговицы.

Я не хотел говорить Тамаре о вызове: пусть лучше узнает после. Но в поселке ничего не скроешь, весть о телефонном разговоре из секретариата уже разнеслась. Вечером я встретил Тамару, спешившую ко мне.

— А ты говорил, что ничего не будет! — крикнула она, только подойдя. Лицо её было искажено, как от боли. — Я же тебе говорила!

— Да еще ничего и нет, — пытался я пошутить, но она не слушала.

Мы шли по «улице Горького». Я ловил сочувственные взгляды встречных, многие кланялись, а иные отворачивались и спешили пройти мимо. Михаил Петрович, выйдя из столовой, заметил нас и поспешно вернулся в столовую, будто что забыл в ней. Тамара ничего не замечала, теперь уже не только не таясь, но и забыв, что на людях надо бы вести себя поосторожнее, она шла, почти повиснув на моей руке.

На стадионе мы сели, но Тамара, тотчас же вскочила, она не находила себе места.

— Что делать, что делать! — твердила, она, скручивая и разжимая пальцы, наверно совсем так, как пишется об этом в сентиментальных романах. Я машинально подумал, что романы эти не так уж смешны и успел устыдиться, что в такое время думаю об этом.

— Но, Тамара, еще ничего не известно. Может быть, ничего и не будет.

— Ах, ты ничего не знаешь! Ты ничего, ничего не знаешь! Уж если они заберут — конец! Конец, понимаешь?

— Может быть, не заберут. За что им забирать меня? — кривил я душой.

— Ты как маленький! — простонала она. — Неужели ты не понимаешь, что такое НКВД?

— Но, Тамара, что мы можем сделать с тобой?

— А я разве знаю? — заплакала она. — Но ведь надо же что-нибудь сделать, так же нельзя.

Мне стало стыдно: в самом деле, мужчина, а ничего не может сделать. Старое чувство бессилия теперь было тяжело по другому.

Положив голову мне на колени, она плакала, громко всхлипывая. Я гладил её голову и тихо, как ребенку, говорил, что оба мы беспомощные дети перед машиной НКВД и что сейчас ничто не поможет вам. Что пока существует порядок, при котором мы бессильны, мы остаемся не людьми, а вещами и нами будут распоряжаться, как заблагорассудится власти или, какому-нибудь дрянному человеку, а не нам с ней. Что этот порядок унижает нас, что при нем все ваши чувства, как и наша с Тамарой любовь, обращаются в ничто, в пустоту. Я знал что многое из того, что говорю, непонятно ей, да и не нужно бы ей говорить, но говорил, чтобы хоть звуком голоса убаюкать её.

Перестав, плакать, она подняла лицо:

— Они отнимают тебя у меня. А мы ничего не можем сделать. Нет, ты не то говоришь, ты только успокоить меня хочешь! — Тамара опять вскочила на ноги. Я вспомнил, как стояла она передо мной, в первый ваш вечер на этом стадионе. Сколько тогда веры в себя было в ней! Теперь, с опущенной головой и дергающимися руками, рядом стояла не молодая, полная сил девушка, а растерянная женщина, впервые почувствовавшая свое бессилие.

На минуту она превратилась в прежнюю Тамару. Выпрямившись и подняв голову, она процедила, сквозь сжатые зубы:

— Я выцарапаю ему глаза. Если тебя посадят, я оторву ему голову…

Я усадил её, она тоскливо посмотрела и опять заплакала.

О чем мы говорили? Но мы и говорили мало. Тамара порывалась что-то сделать, что-то придумать, ей еще казалось, что не может быть, чтобы ничем нельзя было помочь. Она предложила бежать: мы уйдем в степь, в горы, достанем у киргизов лошадей и ускачем в Китай или Афганистан. Она не знала, что у нас «границы на замке», она, не могла представить, что перед нами закрыты все входы и выходы и что мы можем идти только по приказанной нам дороге…

Утром я пошёл в районное село. Уполномоченный НКВД оказался плотным мужчиной средних лет, с темным обветренным лицом. Предложив сесть, он внимательно обшарил меня взглядом, как будто обнюхал. Опросил, где родился, как попал в Киргизию, раза два открыл лежавшую перед ним папку, заглянув в нее, как бы проверяя мои ответы: очевидно, сведения обо мне у него уже были.

Просмотрев мои документы, он задержался на справках об осуждении Коллегией ОГПУ и об освобождении из концлагеря после десятилетнего заключения. Прочитав их, улыбнулся:

— Вы бывалый человек, тем лучше. Скажите по совести, вы знаете причину вашего вызова? И как вы там вообще живете?

— Благодарю вас, живу, как все, — улыбнулся я. — А причина. — развел я руками, — право, не могу догадаться.

Он засмеялся. В эту минуту я подумал, что большой беды еще не будет.

— У вас там какая-то любовная история завелась? — спросил уполномоченный. Меня кольнуло, не хотелось об этом говорить в НКВД.

— В мою бытность под опекой вашего учреждения не приходилось замечать, чтобы вы интересовались такими историями, — усмехнулся я в свою очередь. — Хотя, конечно, всякое бывает.

— Да, именно, всякое бывает, — добродушно подтвердил уполномоченный. Мне показалось, что он в нерешительности, не знает, что предпринять. «Сейчас решается моя судьба», — мелькнуло у меня в голове.

— А как у вас с военной службой? — спросил уполномоченный. — Военный билет с вами?

— У меня отсрочка на год, по состоянию здоровья, — ответил я, подавая билет. Он посмотрел его, что-то черкнул себе в блокнот и возвратил.

Выйдя из села в степь, я вздохнул полной грудью. Голова немного кружилась, должно быть оттого, что напряжение, которым я жил со вчерашнего дня только-что разрядилось. Мне стало легко, казалось, что я освободился во второй раз. И еще раз я ощутил, как непрочно и ничтожно наше мнимое спокойствие, то, которое мы по необходимости стараемся создать в себе.

Но после первого прилива радости я почувствовал, что где-то глубоко во мне еще остался и ворочается червячок сомнения. Смутно казалось, что этим еще не кончилось и что мне всё равно здесь больше не жить. Почему? Причин как будто не было, но я давно уже полагался не на логику и причинность, а больше на бродящие в нас смутные предчувствия.

А как обрадовалась Тамара! С дороги я зашел к ней в буфет. Она бросилась мне на шею, смеялась и плакала, словно я вернулся с того света. Она требовала, подробностей и я должен был снова и снова рассказывать, о чем говорил с уполномоченным. Она забыла всё, что говорила вчера об НКВД; я подумал, что она расцеловала бы сейчас уполномоченного, за то, что он не посадил меня.

Тамара опять расцвела и похорошела. Снова она была счастлива, как и в первые дни. Я старался казаться таким же счастливым и следил, чтобы ни одно облачко не омрачало тамариной радости,

А спустя еще несколько дней мне прислали повестку из Райвоенкомата, призывающую на переосвидетельствование. Я сразу понял, вот и конец. Тотчас же восстановилась логика и причинность, по которым мы должны, жить: очевидно, НКВД имел инструкции действовать теперь по-другому.

Люди нужны были на фронте, а не в концлагерях, и уполномоченный с успехом мог сплавить неудобного человека в армию. Я вспомнил, как он записал что-то в блокнот. Ну, да, а после моего ухода он позвонил в Военкомат. Теперь ничего не поможет, если бы даже у меня не было ног, меня всё равно взяли бы в армию.

В Военкомате пожилая женщина врач осмотрела меня, потом полистала какую-то книжку, видимо не зная, что написать. Два раза она брала ручку, отставляла её, снова листала книжку, потом что-то написала на бланке и отнесла, в соседнюю комнату. Через опять минут я получил повестку: завтра, к десяти часам, явиться на сборный пункт.

Рано утром на- другой день я закинул за плечи рюкзак и неторопливо зашагал из поселка. Хотелось уйти до начала работы, чтобы ни с кем не встречаться, с друзьями я попрощался вечером, Погода стояла прекрасная: солнце уже грело сильно, дорога подсохла, идти было легко. И я бездумно шагал, чувствуя себя немного так, как будто меня не было.

С Тамарой я простился ночью, но не удивился, увидев её за украинской деревней. Она стояла у последнего двора прислонившись к плетню. Я поравнялся с ней, она подошла, обхватила мою руку, прижалась и мы молча пошли: дальше.

В поле в стороне от дороги стоял стожок полусгнившей соломы. Мы сели под ним.

Лицо Тамары за последние дни осунулось, похудело, ничего не осталось в, нем от прежней детскости, оно стало повзрослевшим и строгим. Обведенные темной каймой глаза не светились и сделались глубже, серьезнее. Сжатые губы говорили об испытанной горечи.

— Так и отняли тебя у меня, — тихо сказала она и замолчала. Я положил ее голову себе на колени, она легла, вытянув ноги.

— А я знала, что так будет. Помнишь, на именинах, когда Михаил Петрович пел. И еще очки разбились. Я забыла, а как вызвали тебя, так и вспомнила. И поняла, что всегда помнила, только не хотела помнить… — Она говорила медленно, едва слышно, усталым голосом. И лицо её, с полузакрытыми глазами, было безмерно уставшим, словно погасшим. — У нас всегда так. И как это так получается! — вдруг с отчаянием прошептала она и гримаса боли на секунду исказила её лицо.

— Я тоже в армию пойду. В санитарки. Или сестрой. Я тут больше не останусь… — зашелестела она снова и опять помолчала, как будто ей трудно было говорить,

— Я, наверно, глупая. О счастье мечтала, радовалась, а счастье вон оно, какое. Выходит, и нет его совсем. А что вместо него? Я и не знаю. И ты мне не оказал. Может, дольше пробыли бы, я бы и узнала. А теперь я пустая и ничего у меня нет…

Я наклонился, прижал губы к её глазам.

— Иди, Тамара, в армию иди, куда хочешь, а иди. Увидишь много других людей и всё узнаешь. Сейчас по России гроза идет, миллионы кипят в ней — прокипишь и ты и легче тебе будет, вместе со всеми узнаешь, что нужно. Ты чуткая, сердцем поймешь.

— Пойду, — прошептала Тамара. Открыв глаза, она спросила: — А ты меня не забудешь?

— Нет, Тамара, я тебя всегда помнить буду.

— Я знаю, мужчины всегда так говорят, а потом забывают. А ты не забывай. С другой будешь, а меня помни. А мне легче будет, я всегда знать буду, что есть человек, который помнит обо мне. Ты мне пиши, хоть раз в год, а пиши. Мне перешлют, а потом я тебе новый адрес напишу. Обещаешь?

Я обнял её:

— Обещаю, родная моя…

Она поднялась первая и сказала:

— А теперь иди. Поздно, опоздаешь еще.

Мы обнялись, поцеловались, уже не как любовники, а как брат и сестра. Держа мои руки в своих и продолжая смотреть мне в лицо, Тамара наклонилась, одной рукой подняла с земли рюкзак и подала его.

— Иди. А я посмотрю.

Волоча рюкзак по земле я пошёл. Через несколько шагов закинул рюкзак за плечи, оглянулся. Тамара стояла, не шевелясь, сложив на груди руки, и сурово смотрела мне в след.

Я пошел быстрее, но оборачивался через полусотню шагов. Тамара тем же неподвижным взглядом провожала меня. Я хотел не оборачиваться так часто, шел, всё ускоряя шаг, чтобы отвлечь внимание от фигурки позади, смотрел по сторонам. Наступала весна, из-под бурой прошлогодней травы кое-где просвечивала свежая зелень. Теплый ветер шуршал над степью и сушил землю. Я вспомнил, как собирались мы гулять весной в степи и еще раз обернулся. Тонкая фигура девушки черточкой виднелась рядом с копной, я не мог больше увидеть ни глаз Тамары, ни её лица. Отвернувшись, я почти побежал.

С этого дня началась армейская бестолочь, а через месяц, вместе с десятками тысяч таких же русских людей, я попал в плен, в суете переездов и фронтовой обстановки я так и не написал Тамаре письма: моя армейская жизнь оказалась короче, чем я мог предполагать. А теперь, когда я вспоминаю о том времени, то что я не написал Тамаре, гложет меня больше всего, мне иногда смутно кажется, что я обманул её…