Это было летом 1885 года. Мы жили, не доезжая полторы версты до Луги, почти у полотна железной дороги, вправо (если ехать из Петербурга), на даче маркизы Траверсе. Широкий дом с мезонином, под красной крышей, с паркетными полами и мебелью из красного дерева, построен еще при Павле, когда предок маркиза был морским министром. Во все концы от дачи тянется сосновая роща. Усадьба обнесена частоколом в виде широкого правильного четырехугольника. Вокруг дома сосны, мелкая травка, мох и песок.
Дача разделена надвое. В более просторной половине живем мы: я, жена, две наших маленьких дочери, мать жены с незамужнею дочерью и гувернантка моих девочек, француженка Габриель.
Габриель -- хорошенькая двадцатидвухлетняя вдова русского гвардейского доктора. Она родилась в Пиренеях, и в ее больших глазах, похожих на звезды, есть что-то "испанское". Но в ней есть и французская веселость. Она худенькая и стройная, носик у нее очень милый -- вздернутый, с трепетными ноздрями; на щеках ямки. Одевается она молодо, просто и со вкусом; сама себе кроит и выдумывает платья. Ее смех и напевы оживляют пустыню. Она привезла с собою из города белого пуделя Капи, которого она по три раза в день моет с мылом в небольшой речке за усадьбой, красиво стрижет его и любуется его просохшею кудрявою шерстью. Она отзывчива на каждую шутку; совсем не знает скуки; учит девочек, шьет какие-нибудь тряпки, -- и смотрит ребенком, с своей миниатюрной головкой в японской прическе (узел с двумя петлями на макушке), с торчащими ушками и узенькой талией, перетянутой поясом. Ее большие глаза и оживленное тонкое личико всегда нравились мужчинам. Но я смотрел на нее, как на дочь. Мне в то время было тридцать семь лет; я считал себя стариком. Притом у Габриель были довольно жесткие некрасивые руки, и вообще почему-то, как женщина, она была для меня совершенно безопасна. Но я любил ее бодрость, молодость, вкус, понятливость, простоту и беспечность. Мы были с ней настоящие друзья. Она выдумала себе пунцовую шляпку из кумача, в виде детского чепчика с рюшами, и эта шляпка действительно очень шла к зеленому летнему ландшафту, как она и предвидела: "Le ponceau est toujours très joli dans la verdure" {Пунцовое всегда смотрится очень приятно на фоне зелени (фр.). }. Но, большею частью, во дворе и на балконе она ходила в белом суконном берете, привезенном из Биаррица.
Рядом с нами, вскоре после нашего приезда, в меньшей половине дачи, поселилось семейство генерала Дохтурова. Оно состояло из генерала-вдовца, паралитика, возимого в колясочке, и его трех дочерей: одной замужней и двух барышень. Младшая из барышень, Катя, оказалась прехорошенькою. У нее был чистый мягкий профиль, нежное матовое лицо и славные темно-серые глазки -- не то застенчивые, не то насмешливые. Ее темно-каштановые волосы были подобраны от затылка вверх, как у греческих статуй. Модная холка тонких кудрей ниспадала на белый лобик. Она, как и сестра, носила белую матросскую рубашку с отложным воротничком. Юный прекрасный бюст обрисовывался под этим летним костюмом; загорелые ручки с ногтями изящной формы выходили, полуобнаженные, из ее просторных рукавов и белели, как молоко, по направлению к локтям. Она была хозяйкой в доме, на ней лежали заботы по приготовлению и уборке чайного стола; она вела счеты.
В семью генерала каждую неделю приезжали из Петербурга, под воскресенье, два офицера: его сын и муж одной из дочерей. У молодых супругов была трехлетняя дочка -- пухлый, черноглазый и курносый ребенок. Барышни возились с этой маленькой племянницей. По утрам на дешевеньком дачном пианино они бренчали песенки, польки и вальсы для увеселения малютки.
Мы встречались с нашими соседями на общей прямой дорожке, которая вела из дома к забору с калиткой. За калиткой, по песчаным буграм, был спуск к полотну железной дороги. С каждым свистком три сеттера наших соседей -- Снежок, Дружок и Каро -- бежали через сад к рельсам и лаяли. Иногда и мы выходили смотреть на поезд. Так завязалось между нами невольное и сдержанное знакомство.
Долгие дни проходили в летнем уединении. К нам долетали разговоры со смежной террасы, отделенной от нас деревянной перегородкой; барышни показывались в саду; они выходили погулять с ребенком или направлялись к гамаку, протянутому между двумя высокими соснами; одна из сестер ложилась в гамак, а другая читала. По вечерам лакей сажал генерала в колясочку, и все семейство, с тремя собаками, уходило в окрестный лес сопровождать больного во время прогулки.
Всходило и заходило солнце. Набегали тучки и перепадал дождик. Часто я усаживался на балконе пустого мезонина, принадлежавшего к нашей половине, и в молчаливом мечтании смотрел сверху на одинокую дорожку нашего сада. Кто-нибудь показывался и ходил между деревьями. Заглохшая клумба лежала неизменным кружком под балконом, у самого крыльца. В середине ее торчала палка для поддержки несуществующих уже георгин. И вот, бывало, заглядываешься на все эти мелочи, дышишь, любуешься на небо и землю, и какая-то лень и раздумье, и сожаление, и предчувствия наполняли это праздное времяпрепровождение. Все казалось однообразным по внешности и в то же время великим по своему неисчерпаемому содержанию. Каждая сосна и былинка, каждый приток воздуха и перемена света были, в сущности, чудесами. Биение моего живого сердца, присутствие моей живой мысли готовы были во всякую минуту откликнуться и на красоту, и на заботу жизни, и на всякий новый вопрос, и на всякое новое впечатление. И однако чувствовалось, что все это дано на время; что во всем этом видимом и чувствуемом мире я -- гость, но что есть хозяин. И Он меня удалит отсюда и у Него есть власть... Кто Он?..
Между тем внизу шумели дети; с крыльца выбегала в сад Габриель; семья наша жила дружно; соседи наши были милые люди; дни проходили спокойно и беспечно. За семейным обедом или где-нибудь в лесу, на общей прогулке, -- оставалось только воспринимать "впечатленья бытия" или глазеть по сторонам, с выжидательною грезою, и, в глубине недоумевающей души благословлять проходящее мгновенье... Есть, правда, много сожалений в сердце, есть какой-то вечный осадок непередаваемо сложных чувств, -- но тишина и солнце, и простая жизнь куда-то насильно отвлекают все эти недоумения и остается только одно: жить и ждать... Лежишь, бывало, где-нибудь в лесу, на песке под сосною; Габриель где-то за деревьями напевает песенку; дети с женою бродят тоже поблизости; вскинешь глаза вверх на синее небо, потом опустишь их на ближайшие стволы берез и елей, потянешь на себя воздух, услышишь пролетающую пчелку, взглянешь на бегущего вниз муравья, возьмешь с земли тонкую сухую веточку, поставишь ее поперек дороги, чтобы затруднить муравья, а он быстро и равнодушно перебежит через нее -- и так лежишь еще и не знаешь, что делать... Но вокруг тебя твои близкие и тебе хорошо, -- хорошо относительно, потому что в сердце давно уже подавлены все несбыточные мечты, и самое бессилие твое оживить эти мечты, уверовать в них снова -- самое это бессилие порождает жуткое и приятное чувство жалости к самому себе, и, как это ни странно, -- даже в этой покорности есть какое-то удовлетворение...
Иногда к нам приезжал из города Кони. Он был принят у нас как родной, вследствие нашей близости от юных лет. Всегда страдающий, благодаря щепетильной нежности своей одинокой пуританской души, -- благодаря своему поэтическому честолюбию, искавшему общей любви на узкой дороге государственной службы, -- Кони приносил с собою атмосферу талантливости, привлекательной шутливости и даже детской веселости, когда он поневоле, "на лоне природы", забывал свои меланхолические терзания.
Присядет он, бывало, на скамейку под сосною в саду нашей дачи, возле меня и жены; мы с ним болтаем; солнце греет; под нашими ногами стелется сухой и бледный мох. И пока мы разговариваем, -- брошенная одним из нас папироска выжигает во мху большое черное пятно. Это всех нас развлекает; мы следим за этим безвредным пожаром, который прекращается или сам собою или от вскинутой на него горсти песку одним ударом палки...
Кони любил присоединяться к играм детей. Он был на этот счет очень изобретателен. Он научил Габриель и моих девочек выкопать в овраге, на песчаном откосе, глубокое отверстие. К этой пещерке мы притаскивали из лесу опавшие ветви, засовывали их в нее, прибавляли сухого можжевельника, еловых шишек, а затем все это поджигали -- и наша ямка превращалась в настоящую печку. Эта "печурка" (как мы ее называли) трещала, весело горела в вечернем сумраке, дымилась и покрывала копотью белую песчаную стенку, в которой она была вырыта.
Мы обыкновенно делали это в овражке, видном влево от дачи с полотна железной дороги. И года три-четыре спустя, подъезжая к Луге, я каждый раз из окна вагона различал еще темную дырочку на том белом откосе, где дымилась наша "печурка". Потом это пятнышко исчезло.
Однообразие пейзажа заставляло нас в особенно хорошие летние вечера пускаться на открытие новых прогулок. И вот однажды я с Габриель, в ее белом берете, с пуделем Капи и с детьми отправился тотчас после обеда в большой лес позади нашей дачи, за водяною мельницею. Войдя в лес, мы одно время следовали по ухабистой песчаной дорожке, которая, видимо, приводила к какому-то пристанищу. Солнце еще стояло высоко, и мы рассчитывали проделать всю дорогу и возвратиться домой к обычному времени сна. Было тепло и тихо. Путь наш довольно долго не представлял ничего нового. Но вдруг в одном месте мы напали на целую плантацию мелких розовых цветов в лесной чаще: здесь почему-то уродилась в изобилии одна травка, имеющая розовые цветочки (ее называют Иван-чаем). Габриель обрадовалась и весело воскликнула: "Voici le pays rosé!" {"Вот розовая страна!" (фр.).}
Это была действительно "розовая страна" в лесной зелени. Впоследствии оказалось, что этот оазис находился как раз на половине дороги, пересекающей лес из конца в конец. Далее мы увидели в сосновом бору несколько правильных кучек дров, сложенных в кубические сажени, и наконец сквозь редеющие стволы сосен нам показалась вдали деревушка. Открылось поле, засеянное высоким зреющим хлебом, и, поднимаясь по отлогому холму, мы вступили в улицу, состоящую из нескольких избушек. По случаю прекрасного праздничного вечера жители деревни прогуливались или сидели под деревьями у своих ворот. В одной избе мы, за ничтожную плату, напились молока и поболтали с хозяйкой. Взрослые и дети рассматривали нас с любопытством. Утомленные ходьбою, мы решили нанять телегу для обратного путешествия. Вместо кучера нам дали девочку лет шестнадцати, худенькую блондинку в холщовой рубахе. Мы с хохотом уселись в телегу; девочка прекрасно управляла лошадью. На обратном пути "розовая страна" совсем потемнела, и мы едва ее узнали. Перед нами все время выделялась молоденькая загорелая шейка нашего кучера со спутанною косою и ее худенькая спинка с выдающимися лопатками под холщовой рубахой. Мы возвратились вовремя. Ночь была так же тиха и тепла, как весь прекрасный день.
И вот, таким образом, мы безмятежно проживали на даче.
Генеральская семья бок о бок с нами жила своею особою жизнью. Катя мне положительно нравилась: я, каждый раз как ее увижу, испытываю особенную тревогу. Она необыкновенно мила и чрезвычайно необщительна: мало и неохотно говорит; ходит, изящная и гармоническая, всегда немного потупив свою аккуратно причесанную головку. И мне почему-то думается, что муж ее сестры, статный и ловкий офицер, непременно должен быть в нее влюблен. И когда, в праздничные дни, приезжают брат Кати и муж ее сестры -- оба военные -- я всегда немножко завидую этим кавалерам. Тогда барышни чаще выходят с своими гостями на прогулку, обе они надевают лучшие платья -- и я, конечно, ревную Катю. Часто, шутя, я говорю своим, насколько мне нравится Катя. Живая и подвижная Габриель трунит над моим увлечением этою безответною и холодною девицей (muette et froide).
Наши отношения к соседям оставались, однако, очень сдержанными.
Но как раз в эту летнюю пору случились именины и у нас, и у них. Прежде праздновались мои именины, 5 июля, а потом именины Катиного брата Владимира -- 15 июля. На мои именины мы послали предложить соседям вина и пирожного; а в день Владимира Катин брат устроил на поляне фейерверк. Мы стали ближе друг к другу.
Помню, в начале августа, в свежее солнечное утро, я прохаживался с Катей по дорожке перед нашей дачей и с невольной робостью старался поддержать наш короткий и неклеившийся разговор. И я чувствовал, как я стар, как я не подхожу к ней!
Затем однажды вечером обе барышни зашли в нашу половину с своими кавалерами; затеялись танцы; всем было весело. И когда наши гости уходили, я поцеловал барышням руки -- поцеловал и Катину хорошенькую ручку, и от одного прикосновения моих губ к ее коже на меня вдруг пахнуло какою-то заразительною молодостью.
Но уже становилось холодно по вечерам. Начались очень темные, совсем черные осенние ночи. В одну из таких ночей, помнится, я вышел в сад и стал смотреть на яркие огни нашей дачи. Стекла уже потели от холода. В небе горели бесчисленные звезды. Балкон на половине Дохтуровых был открыт: внутри -- Катя, под лампою, перемывала чашки после вечернего чая. Морозом пахло в воздухе. Тишина стояла вокруг невообразимая. И вдруг над черными деревьями пронесся плач филина. Этот звук был так жалобен и так красив! От резкого ночного холода слезились мои глаза. Я думал о всем близком и милом, что заключал в себе этот уютный домик, с своими огнями среди этой леденящей и непроницаемой тьмы, в той дикой лесной пустыне, которая нас окружала...
И все это я описываю только для того, чтобы сказать, что, вот, с тех пор прошло с немногим пять лет -- и что же? Из нашего крохотного кружка уже умерли: мать моей жены, больной генерал, молодой брат Кати и цветущая Габриель... Всего пять лет -- и уже четыре смерти в самой непосредственной близости от нас! Как она зорко ведет свои счеты -- эта Смерть! Насколько неохотно дозволяет она кому бы то ни было заживаться на свете! Как неотразимо она доказывает, что она не зевает, что она всех нас наметила, что в ее отчетах не допускается неисправностей, что все мы необходимы для нее и что она всех нас всенепременно возьмет.