6 февраля, в полночь, поезд остановился в Гомеле. Название этого города было мне известно из Гоголя и как-то соединилось в моем представлении с югом, с Малороссией. Вокзал был довольно просторный, приличный и многолюдный. Когда я прошел через него к извозчикам и уселся с моими вещами в дрожки, передо мною открылась чистенькая улица, белевшая мелким снегом на мерзлой земле и освещенная непривычно ясною для петербуржца луною. Ночь была свежая, тихая, прекрасная. Огоньки в домах кое-где горели. Обнаженные тополи поднимались из-за крыш. Мне вспоминалось детство, передо мною возникала юность, проведенная на юге, когда я видел такие же лунные ночи, -- и бессильное сожаление подкрадывалось к сердцу: "Теперь этим живут, этим будут жить другие... Пускай! Так быть должно". Мы проехали две-три улицы и по адресу, сообщенному заранее, подкатили к длинному двухэтажному дому с яркими фонарями у подъезда, -- к еврейской гостинице "Континенталь".

Но едва раскрылась передо мною широкая стеклянная дверь -- на меня пахнуло сыростью, прелым воздухом: вновь построенная гостиница была открыта только в эту зиму. Для меня был приготовлен номер внизу, сейчас же от дверей налево, и, войдя в него, я почувствовал сразу, что с температурой такой комнаты я не сживусь. А комната, для уездного города, была блистательно роскошная: высокая, широкая, с новыми обоями в золотистых букетах, с изразцовою печью, красивым письменным столом, веселою узорчатою мебелью, просторною железною кроватью и яркими ширмами из модного кретона. Но было поздно менять помещение. Мне пришлось укутаться на ночь, елико возможно, в расчете найти завтра более теплую комнату.

Просыпаюсь. Веселое солнце сквозь коленкоровые опущенные шторы показывает мне во всем блеске претенциозное богатство отведенной мне комнаты. Но мне холодно пошевельнуться под одеялом, которым я покрылся под самый подбородок, да еще подсунул его под себя с боков. Однако я наконец решаюсь встать, умыться и поднять вопрос о переселении.

Выхожу из своих дверей прямо к подножию парадной лестницы. Гипсовый позолоченный бюст Наполеона встречает меня у окна, при повороте лестницы во второй этаж. Наверху вступаю в светлый, сияющий солнцем, коридор с номерами. Пахнет новою краскою. Из конца в конец коридора сквозит, вследствие открытых форточек. На этом сквозняке весело бегает неопрятная горничная, молоденькая, румяная, в ситцевом платье. Мне отворяют номер в два окна, с красными обоями, и меня обдает теплом. Я решаюсь перебраться сюда. Крашеный пол этой комнаты смущает меня, потому что он мне всегда холодит ноги, но хозяин предлагает застлать его персидским ковром. Пока я капризничаю (поневоле, вследствие моих невралгий) и жду своих вещей снизу, ко мне входит весьма приличный и стройный еврей лет сорока, блондин с проседью, частный поверенный из Варшавы, с бриллиантовым перстнем на указательном пальце, -- рекомендуется и предлагает мне свою протекцию перед хозяином для наилучшего устройства меня в гостинице, так как сам он в ней живет по делу около месяца и пробудет еще недели три, в виду чего он даже выписал к себе жену. Он хвалит избранную мною комнату и говорит, что она самая теплая во всем доме. Я его благодарю; решаюсь остаться, поручаю прислуге перенести в этот номер мой багаж, а сам выхожу на воздух, чтобы осмотреть Гомель и повидаться с адвокатами, приехавшими сюда по общему со мною делу.

Застал своих товарищей в другой гостинице ("Гранд отель"!), более сухой и теплой, потому что она старая, но зато -- грязной, мизерной и суетливой. Немного поговорив о предстоящем деле, я вышел побродить.

У меня осталось еще с детства любопытство к новым местам. Бывало, приедешь хотя бы в новую помещичью деревню, и на другой день, просыпаясь, уже думаешь, что вокруг тебя все -- незнакомое, неизвестное и чувствуешь радость от ожидания все это увидеть и осмотреть. В слабом и вялом виде во мне еще осталось это чувство.

Улицы Гомеля довольно чистые и приличные. Постройки большею частью двухэтажные, каменные. Много лавок. Между вывесками выдаются парикмахерские с большими картинами, изображающими усатых мужчин, завешанных простынями. Мостовые хорошие. Улицы идут то в гору, то под гору, с небольшими наклонами. Украшение города составляет замок князя Паскевича, на самой его окраине, перед широкою долиной реки Сожа.

И я пошел в гору по направлению к замку. Тонкий снежок оставался только по краям улицы благодаря сильному солнцу; середина дороги была черная, с ничтожною мелкою грязью. Благодатный юг чувствовался в этой обессилевшей зиме. Тишина... Воспоминания. Какие-то хорошие, здоровые, молодые, мирные дни встают передо мною из далекого прошлого; смуглый мужик, деревенское поле, белая церковь, белый одноэтажный домик, вкусная пища, пение петуха, что-то простое и невозвратимое обступает меня в те минуты, когда я гляжу ослабевшими глазами на этот блеск февральского дня и поднимаюсь в гору медленным шагом в меховой шинели.

Между тем в конце улицы из-за горы уже показалась башня замка, светло-оливковая, новенькая, четырехугольная, с зубчатым верхом. И я приблизился к владениям Паскевича, опоясанным длинной каменной оградой того же цвета, как и башня. За нею виднелся обширный парк, внутри которого скрывался замок, длинный и правильный, во вкусе Растрелли, со средним корпусом и двумя флигелями, соединенными с ним галереями. На замке было две башни: посередине более низкая, а сбоку более высокая.

У меня было рекомендательное письмо к управляющему Паскевича, и я теперь подумывал воспользоваться им для переселения в какую-нибудь пустую комнату флигеля, если меня одолеет сырость моей гостиницы. Так и случилось. Возвратившись в номер, я почувствовал, что не уживусь в его жаркой, прелой и мучительной для меня атмосфере. Я всячески старался приспособиться к этой атмосфере -- и не мог. Было жарко, а между тем я накидывал на себя теплый халат и сидел в калошах. Сидел и слушал, как за стеною какой-то молодой чудесный баритон заливался импровизированными песнями. Этот богатый голос пел как-то бессознательно, по привычке, -- точно это было не пение, а курение папирос. Пение прерывалось звуком ложечки, ударившейся о стакан, -- разговором с какой-то женщиной; затем наступала тишина и -- вдруг опять -- богатые, пленительные ноты! Я так и не узнал, кто были мои соседи; я бы, кажется, даже не хотел видеть их лица. Но, мучаясь в моем халате и галошах, я как-то радовался этой молодой, здоровой и ленивой силе, которая так просто, не зная себе цены, заявляла себя в этой неинтересной глуши.

Вечером я съездил к управляющему Паскевича, который весьма любезно предложил мне переселиться завтра же в один из флигелей замка.

На другой день, распорядившись отсылкою в замок моих вещей, я пошел в здание думы, где должно было открыться заседание. Возле красного двухэтажного дома с зеленой крышей собралась небольшая толпа. Лестница, большие сени верхнего этажа и несколько комнат были запружены вызванными свидетелями -- свыше трехсот человек. Зал был огромный и, вследствие своей величины, казался низким, хотя на одной из его стен гнездились хоры в виде балкона. В глубине была эстрада и на ней подковообразный стол, покрытый красным сукном. Сзади большой портрет государя на красной драпировке, заграждающей вход в совещательную комнату. Тусклый туман висел в холодном воздухе этой голой казенной комнаты. Между решеткою и эстрадою помещались столы и стулья для защитников и гражданских истцов. Тут же, в стороне защитников, сидела куча подсудимых, состоявшая из разных оборванцев, совершивших еврейский погром, и трех человек в длинных кафтанах, обвиняемых в подстрекательстве. Впереди всех выделялся шестидесятилетний старообрядец, купец Гладков, крепкий, черноволосый, с едва заметною сединою, румяный, с мясистым носом, резкими бровями и длинною мужицкою бородою. Я должен был обвинять его в самодурном упрямстве и в хитрых, честолюбивых происках, ради которых он устроил и раздул вражду между православными и евреями. Открылось заседание. Началась перекличка свидетелей, предварительный опрос, разделение их на группы по вероисповеданиям, присяга и т.д. Дело двинулось. На хорах стали появляться женщины.

К ночи я уже пошел не в гостиницу, а в замок... Сторож открыл мне чугунные ворота, и я направился по извилистой аллее, среди голых березок, к левому флигелю, где мне и обещали комнату. Витая лестница была освещена. Мое помещение было натоплено: в нем оказались три высоких комнаты: в первой я увидел великолепную копию Тициана "Просьбы Амура", во второй нашел письменный стол, в третьей была спальня. Кровать, белье -- все было превосходное. Слуга, состоявший при флигеле, был, очевидно, обучен уходу за настоящими господами, потому что назвал мой сундук "кофром" (coffre). И я на целую неделю поселился в этом уголке дворца, где мне подавали чай в изящном сервизе, причем всегда обрезывали корочку на кружках лимона.

Потянулись дни процесса. В 12 ч. в совещательной комнате судей всегда подавался завтрак, состоявший из горячей кулебяки и соленых закусок. Туда же приглашались и адвокаты. Кулебяки были сочные и вкусные. В этот час солнце обдавало нас своим золотом сквозь голые казенные окна. Все шумели и жевали. Уездный предводитель дворянства (он же и судья, в мундире с красным воротником) оказался знающим меня еще лет восемь тому назад по одной моей защите в Могилеве. Он мне напомнил об этом знакомстве в задушевнейших выражениях, из которых я заключил, что его более всего поразило, как я постарел: "Вы тогда были красавец, совсем молодой человек!.." -- и я чувствовал, что он с ужасом для себя сокрушается о пробежавшем времени, и я понимал, до какой степени я, вероятно, изменился. А солнце грело так молодо. И я, внутри себя, как будто видел себя таким же, как и прежде. Но с какою-то необъяснимою покорностью судьбе я соглашался с тем, что это уже не то...

Так я проводил время между залою думы и флигелем замка -- между заботами дела и отдыхом в чужом дворце.

Как-то, в праздничный день, когда заседание открылось позже, я вышел погулять вокруг замка и встретил управляющего. В домовой церкви Паскевича звонил колокол. На террасе, перед долиною Сожа, при свете яркого февральского утра, блестела великолепная громадная статуя Кановы -- бронзовый Станислав-Август на бронзовом коне. Польский король был изображен в виде римского юноши, легко сидящего на коне, с величественно протянутою рукою. Великолепное, сильное животное гордилось своим седоком. Вокруг статуи, между дворцом и балюстрадою террасы, были раскинуты подернутые утренним морозом сухие цветники, составляющие летом чудесный ковер с целою сетью прихотливых тропинок. Управляющий обратил мое внимание на громадность парка и на электрические фонари, расставленные во всех его концах. "Летом здесь целое море цветов!.."

Мы пошли по прямой дорожке, которая вела от этих цветников к часовне над гробом фельдмаршала Паскевича. Эта часовня в русском стиле была настоящим ювелирным произведением -- вся покрытая мозаикою, заказанною в Париже. По обеим сторонам часовни, на земле, возвышались маленькие отдушины из матовых стекол, -- "чтобы в склепе был сухой и чистый воздух", -- пояснил мне управляющий. -- А как там внутри все богато!" -- Но я не пожелал спуститься туда.

Я торопился пользоваться временем, чтобы осмотреть дворец. Внутренность его оказалась до такой степени царскою, что все, мною виденное, даже как-то не совмещалось с жизнью частного лица. На каждом шагу -- залы, как в Эрмитаже, переполненные грандиознейшими предметами искусства -- картины, статуи, вазы, фонтаны, обои штофные, стеклярусные или из золоченой кожи и т.п. Кровать княгини, под балдахином, -- нечто вроде восхитительного трона любви, созданного вдохновенным Булем не для людей, а для богов. От центрального корпуса замка к обоим флигелям шли галереи с зимними садами.

Старый князь со старою княгинею, бездетные, замкнутые, живут здесь! Культ фельдмаршала Паскевича виден во всем. В каждой комнате можно встретить картины из его карьеры, его трофеи, царские подарки и т.д. -- И его кости благоговейно вентилируются в подвале парижско-византийской часовни...

Мне показалась удивительною и странною эта крепкая, почти безвестная и столь роскошная жизнь наших "остальных" вельмож.

И я возвратился к своему судебному делу.

Я вышел из дворца, по дорожкам парка, мимо голых березок, к чугунным воротам. За воротами широкая базарная площадь уездного города была оживлена праздничным съездом хохлов с их телегами, сивыми шапками и разным деревенским товаром. Этот народ мне близок с детства; каждая свитка, каждый гусь нашептывали мне мои первые впечатления жизни; эти родные впечатления были теперь для меня и очень внятны, и в то же время совершенно недоступны, -- как будто я проходил мимо самой дорогой могилы, из которой все равно ничего не услышишь.

Думский зал, по мере движения процесса к развязке, делался все более многолюдным. Толпа за барьером, отделяющим участников суда, становилась совершенно компактною. Я чувствовал себя скучающим и нервным; скучающим потому, что давно понял все это дело насквозь, а нервным потому, что предстояло состязание. Пропуская перед собою последних свидетелей, я почти ничего не заносил в свои заметки и, ради развлечения, оборачивался на публику. Там, в задних рядах, выделялась красивая брюнетка еврейского типа с чудесным цветом лица, -- в ловком, модном платье из темно-зеленого сукна, с грациозным молодым бюстом. Она постоянно теребила черную сетчатую вуалетку, спущенную до половины лица, своими тонкими белыми пальцами. Рука у нее была длинная, изящная. Рядом с ней сидел цветущий офицерик, пожиравший ее глазами; но более авторитетным казался мне ее сосед с другой стороны, -- тот самый еврей, который так любезно предложил мне свои услуги, чтобы устроить меня в "Континентале". Мне нравился этот отдаленный, незнакомый женский образ. Наши глаза начали невольно и часто встречаться; в этой незнакомке чувствовалась кокетливая варшавянка.

Начались прения. Мне пришлось говорить вечером, после краткой речи моего товарища, приехавшего из Киева. В зале было душно и от толпы, и от ламп. Но я как-то счастливо освоился с этой духотою и заговорил в ней полным, спокойным голосом.

Понемногу я почувствовал, что аудитория отдала мне свое единодушное внимание, и я высказал совершенно просто все, что думал. Но именно вследствие простоты -- впечатление оказалось каким-то чрезвычайным. И когда после моей речи было закрыто заседание, то, проходя через толпу, я отовсюду слышал тот сдержанный говор одобрения, который сильнее всяких рукоплесканий. И тут же, на моем пути, еврей из "Континенталя" попросил у меня позволения "представить мне жену" -- ту самую даму из публики, о которой я уже говорил. Я приветливо подал ей руку, взглянул прямо ей в глаза, казавшиеся увеличенными от жары и от видимого волнения сочувственной мне слушательницы. Она проговорила мне какую-то любезность, в ответ на которую я пробормотал что-то вежливое, -- и протискался к выходу.

На другой день были реплики. Защитник того купца, которого я обвинял, усиленно рассчитывался с моею вчерашнею речью. Моя фамилия не сходила с его языка. Теперь я уже по-приятельски переглядывался с еврейкой во всех тех местах защитительной речи, которые меня вышучивали. Мы с нею одновременно улыбались. И я не чувствовал никакого желания возражать. В ответ на защиту я ограничился краткими замечаниями; я видел, что если судьи не намерены согласиться со мною, то уже никакие, самые эффектные полемические выходки не спасут дела. Мои обязанности были кончены. Я ждал перерыва, чтобы уйти к себе, уложить вещи к ночному поезду и ждать в стороне от суда известий о резолюции по этому длинному делу. Перерыв наступил около трех часов дня. Я был утомлен; солнце со всех сторон светило в окна. Вышедшая из залы толпа жужжала во всех комнатах думы. Я немножко побродил среди этой толпы и еще раз встретился с еврейкой. Вблизи, при сильном свете, она казалась несколько дурнее; ее национальный тип был слишком резок; нос был слишком крючковатый, но талия была прекрасна, и рука, поданная мне для пожатия, была нежна. Моя новая знакомая сперва пожалела, что я не возражал подробно и не отпарировал всех пущенных в меня стрел, но потом согласилась, что возражать значило бы только повторяться. Я сказал, что ухожу совсем. Ее улыбающиеся глаза и сильное пожатие руки выразили мне ее последнее сочувствие.

К вечеру, во флигеле замка, я получил известие, что дело мною проиграно. Что же делать! Я знал, что сделал все возможное. Уложив свои вещи, я прохаживался по своим трем комнатам. Ясный вечер с мягким морозцем замирал вокруг стен безмолвного дворца. Голые березки неподвижно возвышались за окнами, в серо-лиловом сумраке. В передней застучали сапоги моего временного лакея, который пришел зажигать лампы. Я еще походил и помечтал при лампах в течение двух часов. Я думал о прошумевшем деле, о моих безвестных знатных хозяевах, у которых я прожил в этих высоких комнатах целых десять дней, как у себя дома, -- о дружной старости этих вельможных супругов, проводящих большую часть года в уединенной райской роскоши, -- о костях фельдмаршала, зарытых вблизи моего флигеля...

Я лег пораньше, потому что поезд отходил в шесть часов утра. Разбуженный слугою, я торопливо оделся, накинул шинель, спустился по витой лестнице и нашел у своего подъезда солидную старую коляску с парою крупных лошадей от дворцового управления князя. В полупрозрачной темноте февральского утра я выехал по дорожкам парка к чугунным воротам и затем прокатил к вокзалу через весь мертвый Гомель по его главной улице, мимо "Континенталя", где почивал сорокалетний еврей с своею молодою супругою.

В эту поездку я как будто особенно внятно слышал вокруг себя печальный голос улетающего времени, с его таинственным предостережением...