За всю мою жизнь я ни от кого не видел к себе столько неизменной, глубокой и всепрощающей нежности, как от Урусова. С годами его любовь обвивала меня все крепче и, наконец, я сделался его исключительной прихотью, его открытою слабостью, его привилегированным другом.
И это мне представляется чем-то просто невероятным после того, как я припоминаю себя в студенческое время. Имя Урусова уже гремело тогда на всю Россию. Проживая в Харькове, откуда еще не было железной дороги до Москвы, я и не мечтал когда-либо встретиться с этой знаменитостью.
Но прошли годы, и все устроилось чрезвычайно просто. Блестящий всероссийский адвокат вскоре оборвался на политическом процессе Нечаева. Его уличили в передаче запретных писем за границу и сослали в Венден, близ Риги. Он съежился, женился на немке, сделался отцом и, окончательно потеряв прежний заработок, кое-как перебивался. О нем замолчали. Новые судебные ораторы выступили на сцену; жизнь торопилась вперед; пришибленный Урусов стал помышлять о каком-нибудь выходе к лучшему существованию. У него были связи; его талант был еще в памяти у всех, -- и вот ему дан был выход: для испытания ему предложили выступить не в протестующей роли защитника, а в охранительном звании товарища прокурора, и притом, не в русской столице, а в городе второстепенном и дипломатическом, -- в Варшаве. Из Варшавы он был переведен в Петербург, почти одновременно с моим выходом в адвокатуру. После дела Веры Засулич петербургский прокурорский надзор как бы сразу обанкротился: Жуковский и я -- ушли; председатель по уголовным делам Кони, недавний популярный обвинитель, был сослан в Судебную палату для разбирательства гражданских дел. Понадобился влиятельный официальный оратор. Нельзя было найти никого, кроме Урусова.
Мне помнится день, когда я его впервые встретил на прокурорском коридоре. Он мне показался неожиданно старым. Это был полный плечистый мужчина, с большим лбом, с плоско причесанными, почти седыми волосами, с крупным вздернутым носом, легкою бородкою вокруг четырехугольного лица, веселыми глазами, светившимися из-за золотого pince-nez, и приятною, баритонною, очень развязною речью.
Знакомство постепенно переходило в дружбу, нас отчасти соединил Кони, знавший Урусова еще по Москве, близкий в то время к моему дому и находившийся в опале. Развенчанный адвокат, развенчанный обвинитель и, наконец, я, товарищ прокурора, перешедший фатально в присяжные поверенные, -- мы составляли естественную компанию. Кроме того, мы все трое тяготели к литературе. Наш разговор всегда был живой, необычный, нервный, интересный. Служба и профессия -- мы это чувствовали -- были как-то ниже нас.
Урусов казался поистине жалким в роли чиновника. Старенький шитый мундир с упругим воротником и металлическими пуговицами ужасно не подходил к его размашистой широкой фигуре. Жалованья ему не хватало. Он часто бывал стеснен в расходах, но всегда неизменно весел.
Впрочем, испытание длилось недолго. Года через два-три (в точности не помню) Урусова снова пустили в адвокатуру.
Неприметно я сближался с этим выдающимся человеком. Как ни странно, Урусов был одним из самых мечтательных людей своего времени. Казалось, все говорило против этого: адвокат, видный и не особенно разборчивый, с внешней стороны как бы практичный и бережливый. А в сущности? Блестящая даровитость, беспечный взгляд на жизнь, пленительный юмор, а затем -- упоение легкими радостями существования, с сознанием нашей преходимости, -- упрямый научный позитивизм с отрицанием Бога ради свободы -- и вместе с тем преклонение перед красотою во всех ее формах и всеподавляющая страсть к литературе и поэзии.
За долгие годы нашей близости я теперь затрудняюсь определить и припомнить, какие именно мелочи повседневной жизни неприметно, при наших встречах, завлекали Урусова в какое-то исключительное, любвеобильное пристрастие ко мне. Кажется, начало его увлечения вызвано было моими стихами. Должно быть, в них было для него нечто индивидуально приятное. Вероятно, я чем-то случайно угождал его вкусам. После напечатания моего стихотворения "Мрак", Урусов, завидев меня издалека в коридоре гражданских отделений, куда он пришел в мундире для дачи заключений, -- подбежал ко мне и, взглянув на меня с особенною нежностью, проговорил: "Да! После этой вещи ты должен себя чувствовать счастливым"... Конечно, я не понимал своего счастья, но эта неожиданная похвала радостно взволновала меня. Далее, например, в стихотворении "Май" Урусов находил необыкновенную прелесть в строке
Плодотворение, истома, поцелуй.
Он видел в этих словах особенную музыку, какую-то пленительную для него волну звуков, образуемую одним только сочетанием этих трех слов подряд, сообразно их длине и распределению гласных. Он многим повторял этот стих с расстановкою:
-- Плодотворение... истома... поцелуй...
Но никому не умел втолковать, что ж тут особенного! И в том же роде были все его прочие комментарии к моим стихам. Я упорно уклонялся от его похвал, а он так же упорно продолжал их твердить, что доказывается нашей перепиской. Впрочем, все, кто был сколько-нибудь близок ко мне, знают, до чего я искренно отрекался от своего стихотворного сборника. Я его напечатал вторым изданием только потому, что в нем есть пережитое, есть "стихи моего сердца", есть попытка рассказать себя, но как нечто гармоничное, вполне достигнутое и достойное искусства, -- я его и теперь отрицаю. И, конечно, не слабость Урусова к моим стихам упрочила нашу близость. Было нечто другое.
Ни в ком из людей, с которыми приходилось мне встречаться, я не чувствовал такого оригинального превосходства над общим уровнем, такой свободной и естественной приверженности ко всему прекрасному, как в Урусове. В нем удивительно сочетались обожание жизни и отрицание Бога, восхищение природою и равнодушие к смерти. Все друзья окрестили его "эллином" -- редкостным мудрецом, любившим с детским доверием "радости бытия". Он был добр и чувствителен. Но юмор, внутренняя бодрость и способность к шутке никогда его не покидали. Вспышки негодования и сарказма вырывались у него красиво и ярко, но -- скорее, как проявление артистического темперамента, чем из глубины сердца. Он легко смягчался и редко упорствовал, -- если только дело не касалось его капризных и сильных увлечений в области искусства. В таких случаях он был неумолим и отдалялся от противника, как от ничтожного человека. Внутреннее отчуждение от таких людей держалось в нем очень упорно. Кажется, больше всего он любил книги. Он говорил: "Произведение слова -- это единственный вид бессмертия. Один стих может пережить целый народ". Он постоянно ведался с букинистами и откапывал разные курьезы. Его часто пленяли "человеческие глупости" ("les bêtises humaines", до которых был охотник и его кумир Флобер). Когда Урусов собирал у себя друзей, он угощал их за ужином, в виде десерта, чтением разных добытых им нелепостей, и, читая их, блаженно смеялся до слез... В какой-то безвестной поэме он восторгался описанием героини, о которой автор говорит, что у нее при дыхании
Грудь поднималася высоко
И опускалась каждый раз...
В стихотворении другого автора, "Давид и Голиаф", упоминалось, что Давид, выступив на бой с Голиафом, предварительно "осенил себя крестным знамением"... Урусов предъявил нам тоненькую желтенькую брошюру, купленную в какой-то бумажной лавке -- под заглавием "Стихотворения князя Оболенского", где это было напечатано, и т.п.
Урусову пришло в голову записывать адвокатские "перлы" в самом разгаре прений. Вот несколько фраз, которые он поймал.
"Пожалейте, г.г. присяжные, эту старуху, смотрящую одной ногой в могилу".
"У подсудимого, г.г. присяжные, сзади столько пережито, что наказание излишне".
Начало речи: "Выслушав картину, нарисованную товарищем прокурора..."
"И тогда наконец ему удалось вырвать драгоценную вещь из рук этой ак у лы..."
Все это тешило Урусова, как ребенка. У него всегда была в кармане книжка на длинной стальной цепочке. Туда он заносил всякие подобные заметки. Таких книжек накопилось множество. Они где-то хранятся и когда-нибудь всплывут.
К слогу, к форме речи он был чрезвычайно придирчив и чувствовал каждую неловкость оборота. Он удивлялся, что в Москве с благоговением и жадностью слушали одного либерального оратора, который приступал к речи, например, такою фразою: "В то время, когда в России робкими шагами зарождалось самосознание..." Урусов разводил руками: "Еще не родилось, а уже делает шаги!"... Как-то, проезжая со мною по Новинскому бульвару, он меня толкнул под локоть: "Посмотри. Это дом Плевако. Видишь, какой огромный. Ведь вот, у человека есть слава, есть деньги, есть дом, а слога -- нет!".
Почти наравне с культом слова в Урусове жил другой культ -- культ женщин. Он их любил, как цветы, как солнце, как лучшую радость жизни. Он рассуждал: "С основания мира признано, что высшая эмоция, данная человеку, есть все-таки поцелуй". Сверстники и приятели Урусова называли его не то "сатиром", не то "эпикурейцем". Пожалуй, он был и то и другое. Но все искупалось его искренностью, добродушием и каким-то детским легкомыслием. Он был нетребователен. Умел находить прелесть в самых заурядных "милых созданиях"... Ни одного длинного и захватывающего романа он не имел. При всем блеске своего ума и обаятельности своего характера, он не одержал среди женщин ни одной из тех побед, которые достаются так легко разным "знаменитостям" нашего пола. Да! Женщины любят или пошлость, или грубый деспотизм, или роковую страсть. Ничего этого в Урусове не было. Он исповедовал завет Пушкина: "Упивайтесь ею, сей легкой жизнию, друзья". К своим разнообразным, общедоступным и случайным подругам он всегда относился с благодарной нежностью. Он говорил: "Ведь в каждой из них есть душа, бьется сердце..." С иными он вступал в переписку, делал им кое-какие подарки, оказывал пособие, и все это без малейших притязаний, с истинно философским эллинизмом. Здесь будет кстати рассказать такой случай. Как-то в Демидовом саду, в нарядной веселой толпе, Урусов встретил одну знакомую и, весь сияющий, с увлечением разговорился с ней. Окружающие обратили на нее внимание, и когда он с ней расстался, спросили его: "кто это?" Он с доброй и широкой улыбкою ответил: "Прехорошенькая дама! Разошлась с мужем -- сошлась с публикой..."
Вскоре после выхода в адвокатуру, Урусов переселился из Петербурга в Москву -- "поближе к родным могилам". Там у него был наследственный дом в Криво-Никольском переулке, с флигелем и небольшим садом. Он занял дом, а флигель отдал внаем. Обе эти постройки, окрашенные в светло-желтый цвет, были соединены воротами с двумя калитками. Вход к Урусову был со двора. Позвонив у стеклянного тамбура, вы попадали в маленькую темную переднюю. Налево, в большой угловой комнате, предназначенной для зала, помещался кабинет. В нем было много света. Под потолком, вдоль всех четырех стен, тянулись построенные Урусовым хоры для книг с трельяжами из белого дерева. Для доступа на эти хоры имелась особая передвижная лесенка. Посредине обширный стол, заваленный рукописями, по сторонам -- большие кресла. На колонне -- бронзовый бюст Вольтера работы Пигаля -- остроносая лысая голова с впалыми щеками и двумя глубокими морщинами, огибающими насмешливые губы. За кабинетом была просторная гостиная, увешанная старыми картинами и обставленная красивою мебелью разных стилей.
Урусов имел пристрастие к коллекциям, каталогам и алфавитам. Все его книги записывались на особые карточки. Вся переписка с лицами сколько-нибудь интересными хранилась в отдельных папках с обозначением на обложке имени, фамилии и дня рождения корреспондента. Выписки из свидетельских показаний по делам и заметки для речей систематизировались также особым порядком. Кабинет Урусова всегда изобиловал продуктами этой сложной канцелярии. И среди всех этих книг и бумаг вы всегда встречали крупное, веселое, розовое лицо хозяина, его проницательные милые глаза, обличающие тонкий ум. Вы слышали его острую, приветливую, музыкальную речь.
В этих двух комнатах, кабинете и гостиной, сосредоточивалась показная жизнь Урусова. Семья и другие комнаты оставались в тени. Жена и сын, добрые и прекрасные люди, невольно стушевывались перед Урусовым. Но он любил их искренно, окружал их заботами, тревожился об их здоровьи, отстранял от них все неприятное, видел в них ближайших спутников жизни.
Я часто проезжал через Москву и всегда наведывался к Урусову. Каждый раз заставал его под властью какого-нибудь нового увлечения. Одно время он бредил фотографией... "Знаешь? Я замучил жену, сына и лакея, заставляя их позировать..." Затем вздумал заниматься своим садом по примеру двух героев Флобера, Бувара и Пекюше. Между прочим, он вырастил у себя очень удачный сорт черных роз, слава которых дошла и до цветочных магазинов. Однажды к нему обратились с просьбою продать эти розы для каких-то экстренных букетов. Он отказал и с комическою гордостью добавил: "Я продаю только цветы моего красноречия..."
Но помимо всего, у него каждый раз было на очереди благоговение перед каким-нибудь писателем или женщиной. Он открывал новых авторов, перечитывал старых. Впадал в длинные периоды платонической страсти к Ермоловой, к Дузэ. Писал к ним поэтические послания, носился с ними.
И рядом с этим утешался реальными прелестями какой-нибудь Розы или Ядвиги, находя в них несравненную пластику и удивительный темперамент. И мне невольно вспоминался тургеневский Шубин в "Накануне", когда, плача от неразделенной любви к Елене, он, еще не утерев слез, погнался за молоденькой горничной Аннушкой... Оправдание тут же подсказано Тургеневым: человек "нелюбимый" и в то же время "артист". Кстати, Урусов всегда называл свои фривольные приключения "суррогатом любви". Хотя Урусов был на пять лет старше меня, но мне никогда не думалось, что я его переживу. Он мне казался чрезвычайно крепким, с его могучею фигурою, упитанным телом и всегда веселыми глазами. Но вот как-то весною, на переправе, он простудился и схватил недуг, приведший его через два года к смерти. У него сделались нарывы в ушах. Затем появились глухота, головокружение с потерей равновесия и т.д. В течение этой болезни, сопровождавшейся постепенным угасанием жизни, особенно ярко сказалась вся пленительность его натуры, вся мудрая и поэтическая прелесть его мировоззрения. Незадолго до недуга, говоря как-то о своих сверстниках, он сказал: "Да. Мы все готовимся в мертвецы. Ну что же! это сословие имеет свои очень почтенные права..." И говорил он это не только совершенно спокойно, но даже с искреннею, веселою важностью.
Оправившись от первых нарывов, Урусов, несмотря на ослабевший слух и невралгию в ушах, тотчас же возвратился к нормальной жизни и даже отправился на сложную защиту в Самару. Вскоре затем он приехал по делу в Петербург и вызвал меня запискою пообедать с ним у Донона. Когда я вошел в занятую им маленькую комнату, причем случайно стукнул дверью довольно громко, он не поднял головы, занятый чтением какой-то книги за круглым столиком с двумя приборами. Он не слышал моего прихода и только когда я подошел к нему вплотную, встретил меня радостными восклицаниями. Голос его был по-прежнему свеж и звучен. Лицо не изменилось. Но говорить с ним было трудно: многих слов он не различал. "Погоди, погоди, -- сказал он, -- мы это сейчас устроим", -- и воткнул в ухо маленький гуттаперчевый резонатор. Действительно, после этого к нему достигали все слова, но каждую фразу нужно было выкрикивать.
-- Как же ты защищаешь? Ведь тебе трудно.
-- Нисколько. Даже есть некоторое преимущество. Прежде каждый вздор меня волновал, я должен был протестовать, горячиться. А теперь я говорю только то, что мне нужно. А важные сведения сообщает мне записками мой товарищ по защите. Я теперь более объективен. Избавлен от всякого баласта.
Не помню, по поводу чего он сказал: "Но я, как старый атеист..." Против этих слов мне хотелось возразить. Из многочисленных заявлений Урусова в разных литературных кружках я знал, что он питает особенное нерасположение к Предопределению, Промыслу, Провидению, Воле Божией и прочим догматам, стесняющим свободу человека вмешательством Бога. Помню даже, как однажды он воскликнул: "Мы устранили этот авторитет -- и чувствуем себя превосходно!"
Я ему заметил:
-- Ты самодовольно называешь себя атеистом. Прав ли ты? Ведь вот недавно я где-то читал: "Наш разум так устроен, что он отрицает все, чего не понимает". Видишь ли, разум отрицает только потому, что не понимает. А если бы понимал? Истина может быть вне нашего понимания.
Урусов задумался, помолчал. Он издал несколько неопределенных звуков. Ничего похожего на его прежние протесты я не услышал. И наконец он равнодушно сказал: "Да, все возможно..."
В конце обеда к нам вошла жена Урусова, обедавшая где-то у своих знакомых. Из ее слов я узнал, что положение моего друга очень серьезное. И что меня поразило -- она говорила, нисколько не стесняясь присутствием мужа, а он в это время спокойно доедал бисквитное пирожное. Было ясно, что обыкновенного разговора он совсем не слышит.
Летом Урусов поехал с женою в Вену, к хирургу Поллицеру. Затянувшиеся нарывы угрожали головному мозгу. Предполагалась трепанация черепа. Исследуя больного, Поллицер, между прочим, проговорил: "Sо tatenfähig! Wie schade!"... {"Как жаль! Такой трудолюбивый!" (нем.).} Но решил погодить с операцией и посоветовал Урусову пить Карлсбад в каком-то местечке под Веной. Оттуда я получал от Урусова самые идиллические письма. Он был весьма доволен заботами жены, а сам перечитывал Гете и сообщал мне любопытнейшие выводы из этого чтения.
Возвратился он в Россию без особенной поправки. И все-таки, тотчас по возвращении, отправился на защиту куда-то в провинцию, взяв с собою в качестве помощника своего сына, а в конце осени выступил в Москве гражданским истцом в процессе Взаимного Кредита. С ватою в ушах, с головными болями, он произнес великолепную речь, единодушно восхваленную всеми газетными телеграммами. Это и была его последняя защита. К концу года он уже не выезжал из дому. Болезнь ушей осложнилась потерей равновесия. Он не мог стоять и ходить без посторонней помощи. Иначе у него являлось стремительное головокружение, от которого он падал. Наступила безнадежная глухота, сопровождаемая несмолкаемым шумом в голове. С ним можно было говорить только записками. Он ходил, поддерживаемый двумя людьми и опираясь на спинку легкого стула, который он подвигал вперед.
Он писал мне в начале 1900 года: "Меня посещают многие друзья. К концу дня скопляются целые груды автографов на подносах. Их убирает лакей".
Вскоре я к нему приехал. Тот же веселый вид, тот же звучный голос! Разговор посредством записок досадно замедлял беседу, но ее сущность и характер от этого ничуть не страдали. Урусов как будто не желал замечать наступивших осложнений. Между прочим случился такой эпизод. Оглянувшись по сторонам, Урусов спросил меня: "Здесь нет Marie?" (так звал он свою жену). Я помахал рукой, показывая, что она ушла в другую половину дома.
"Знаешь? Я получил трогательное письмо. Пишет одна проститутка из больницы. Такая жалкая! Наивный, простой язык! Кажется, жена распечатала это письмо. Но она смотрит сквозь пальцы... Впрочем, с меня теперь "взятки гладки". Я ровно ничего не слышу!"
Он это произнес торжественным тоном, с широким жестом, как будто он заявлял о какой-то своей важной, неприкосновенной привилегии. И я невольно засмеялся. Я подумал: "Действительно! Ведь если бы жена захотела сделать сцену, ей бы пришлось исписать целый лист... Нужно было бы сочинять, наклонившись над бумагой... Урусов бы спокойно ждал... Получилось бы нечто забавное и трудное до отчаяния... Нет! Положительно, глухота дает величайшие преимущества, никому иному недоступные..."
Я покинул Урусова с надеждою, что он останется крепким и неунывающим даже в таком искалеченном виде. Прикованный к месту, он забывался в чтении, да кроме того довольно часто писал заметки для газет и журналов. Он сообщал мне о всех своих работах, присылал оттиски и вырезки. О себе говорил, что все идет так правильно к концу, как будто в этом разрушительном процессе можно было бы даже заподозрить план и умысел (беззаботная ирония позитивиста!). Он усиленно просил меня прислать или привезти ему эту книгу мою, которую он давно уже знал по отрывкам. В мае у меня было дело в Москве. Я привез ему все три части записок (без последней главы 3-го тома и заключительных отрывков). Накануне заседания я провел у него почти весь день. Его душевное настроение оставалось неизменным. Лицо нисколько не осунулось, но чуточку побледнело. Да еще я заметил, что никогда не изменявший ему аппетит, по-видимому, исчез. За обедом он ел вяло, а вечером посмотрел на поднос с печениями, поданный к чаю, и равнодушно отмахнулся. После двухдневного процесса я должен был экстренно уехать. У себя в гостинице я нашел возвращенную мне Урусовым книгу, с запискою. Между прочим он говорил, что провел ночь в невыносимой головной боли и вызвал телеграммою Поллицера из Вены.
Из последующих писем его я узнал, что приезд Поллицера оказался ненужным и что за дальнейшее лечение взялся Остроумов.
И затем началось мучительное умирание.
Пока оставались малейшие силы, Урусов писал мне постоянно, без перерыва. Сообщал о своем разрушении и настаивал на своей твердости. "До сих пор нисколько не унываю. Не знаю, как будет дальше"... "Почему думают, что жизнь дана для счастья, успехов, славы и т.п.? По-моему, страдания и горести так же необходимы". Но муки его были ужасны. Он безропотно извещал меня о сильнейших, ничему не уступающих, болях в голове в течение двадцати дней. Глухой и обессиленный, он уже не покидал кровати. При нем находились две сестры милосердия.
В это именно время моему бывшему помощнику Гольдштейну пришлось ехать через Москву, и я просил его добиться точных известий о положении больного. К Урусову уже никого не допускали. Но, узнав, что явился посланный от меня, он принял Гольдштейна. Мало того, Урусов потребовал, чтобы сестры вывели его в сад. Там, на скамейке, он говорил Гольдштейну: "Я думал, что умирать легко... Нет! Вот, даже Юпитер (у него был в саду гипсовый бюст Юпитера) -- и тот ничего не поможет!" На прощанье он велел срезать для Гольдштейна несколько цветков.
Последняя его записка ко мне была написана постороннею рукою. В уголке он мелкими буквами приписал: "Прощай". Вслед за тем я получил депешу о его кончине.
От его близких я узнал подробности. Больной дважды исповедывался и приобщался, о чем Боборыкин презрительно отозвался: "Почему это ему понадобилось être muni..." {предстать во всеоружии... (фр.). } Урусов несколько раз проговорил, ни к кому не обращаясь: "Есть Бог... Мы все увидимся..." За два дня до смерти он велел вынести себя в гостиную и в кабинет. Осмотрелся по сторонам и заметил: "Все хорошо... Я могу умереть". Накануне смерти жена вошла в его тесную спаленку. На его лице была улыбка. Он сказал: "Мне хорошо... Я думаю об Андреевском. -- И, взглянув на жену, с нежностью добавил: -- Я и о тебе думаю..." Скончался он ранним утром, в бреду. Своего помощника он спросил: "Читали ли вы депешу о кончине присяжного поверенного Урусова?" И еще: "Почему так темно? Нельзя ли зажечь лампы?" Это был паралич зрения, т.е. прославленное гётевское: "Mehr Licht!" {"Больше света!" (нем.).} Более он ничего не говорил. Свет для него погас, и он умер.
Я произносил речь, когда его опустили в могилу. Шел упорный, несмолкаемый теплый дождь. Я стоял на бугре липкой грязи. Подо мною, в яме, виднелась крышка металлического гроба. Мокрые деревья Пятницкого кладбища теснились вокруг. Мой голос дрожал сквозь слезы.