1824-1826.

Пушкин в Михайловском. -- Тригорское. -- Попытки освободиться от ссылки. -- Планы бегства за границу.

К числу биографических предрассудков, как бы можно было назвать некоторые предания о жизни Пушкина, распространенные его приятелями и беспрестанно повторяемые затем его биографами, следует причислить и многие сказания их о Тригорском, селе, смежном с деревней поэта. Доселе еще принято считать, что жизнь Пушкина совершенно поровну была разделена между его родимым кровом в Михайловском и обиталищем его соседок по имению, знаменитым Тригорским, так что для многих имена этих местностей слились в одно представление и отдельно друг от друга почти перестали существовать. Между тем, поводов к такому умственному слиянию двух местностей не очень много представлялось в жизни Пушкина и на деле связь между ними была гораздо более внешней, чем сколько предполагают. Дружелюбных отношений Пушкина к своим соседкам нельзя подвергать ни малейшему сомнению, но никогда Пушкин не принадлежал Тригорскому вполне какой-либо частью своего ума, своей души или нравственного существования; никто в Тригорском не обладал вполне его мыслью и сердцем. Напротив, лучшую часть самого себя Пушкин постоянно маскировал перед Тригорским, точно берег свое добро для другой арены и для другой публики. Известной хозяйке Тригорского -- столь часто упоминаемой биографами, Прасковье Александровне Осиповой, а равно и двум дочерям ее, "красавицам гор", по любимому выражению Дельвига и Языкова, и вообще всему молодому женскому поколению, по временам наезжавшему в село, не мудрено было обмануться в настоящем значении своих связей с Пушкиным. Пушкин проживал по суткам и по целым неделям в их деревянном, приземистом домике; разделял их забавы и горести, выслушивал их жалобы и даже завязывал с ними дружеские, задушевные отношения. Этой чести удостоились попеременно каждая почти из постоянных и временных обитательниц Тригорского, так как Пушкин не желал никого обделить своим вниманием, которого там искали все без исключения. Но для них это было очень серьезное дело, которому они добросовестно придавали жизненный интерес, для Пушкина это было мимолетное отдохновение, изящная забава, средство обмануть время, оставшееся от трудов, и притом такое занятие, которое может быть порвано на полдороге, без тоски и сожаления. Покамест в Тригорском размышляли о каждом его слове и движении, Пушкин скоро позабывал все, что говорил и делал там. Он думал совсем о другом и никогда не говорил о том, что думает. Настоящим центром его духовной жизни было Михайловское и одно Михайловское: там он вспоминал о привязанностях, оставленных в Одессе; там он открывал Шекспира и там предавался грусти, радости и восторгам творчества, о которых соседи Тригорского не имели и предчувствия. Он делился с ними одной самой ничтожной долей своей мысли -- именно планами вырваться на свободу, покончить со своим заточением, оставляя в глубочайшей тайне всю полноту жизни, переживаемой им в уединении Михайловского. Тут был для него неиссякаемый источник мыслей, вдохновения, страстных занятий и вопросов морального свойства, а все прочее принадлежало уже к области призраков, которые он сам вызвал и лелеял для того, чтобы обстановить и скрасить внешнее свое существование. Это положение выяснится очевиднее из дальнейшего нашего рассказа, который и начнем здесь сначала.

Пушкин говорит в 8-й главе "Онегина", что он уехал из Одессы --

От оперы, от темных лож

И, слава Богу, от вельмож,

в далекий северный уезд, и прибавляет:

И был печален мой приезд!

Приезд был точно печален. После первых излияний радостной встречи, трусливому отцу Пушкина и легко воспламеняющейся его супруге сделалось страшно за самих себя и за остальных членов своей семьи при мысли, что в среде их находится опальный человек, преследуемый властями. Дурное мнение последних об этом опальном человеке принято было родителями Пушкина за указание, как следует им самим думать о своем сыне: явление не редкое в русских семьях того времени.

Вот почему они уже с некоторым ужасом смотрели на дружбу, связывавшую нашего поэта с младшим братом и сестрой, полагая, вероятно, что человек, сосланный по подозрению в атеизме, уже ни о чем другом и не может говорить с ближними, как о том же самом предмете. Все это могло бы пройти бесследно и, в комической нелепости своей, не вызвать со стороны Александра Пушкина особенно сильного протеста, но к этому присоединилась еще другая и более печальная подробность. Начальник края, маркиз Паулуччи, поручил уездному Опочецкому предводителю дворянства, г. Пещурову,-- пригласить отца Пушкина, которого именовал в своей официальной бумаге по этому поводу "одним из числа добронравнейших и честнейших людей", принять на себя надзор за поступками сына, обещаясь, в случае его согласия, воздержаться со своей стороны от назначения всяких других за ним наблюдателей. По словам поэта, отец его имел слабость принять это предложение, движимый, может быть, столько же страхом перед начальством, сколько и благим намерением освободить существование сына от вмешательства посторонних лиц. Поэт думал, однако же, иначе об этом предмете. Когда дошла до него весть о состоявшейся сделке, он вышел из себя, явился к Сергею Львовичу и между ними произошла неимоверная сцена, о которой мы упоминаем только потому, что она в картине нравов того времени составляет очень крупную черту и рисует домашнюю обстановку поэта чрезвычайно ярко.

Вот как жаловался Пушкин на свое деревенское положение во французском письме в Одессу, черновые отрывки которого как-то уцелели между его бумагами. Письмо писано на имя особы, которую Пушкин называет: "belle et bonne princesse". Переводим отрывки: "Ваша тихая дружба могла бы удовлетворить всякую душу, менее эгоистическую, чем моя, но и теперь, каков бы я ни был -- она, дружба эта, еще утешает меня во всех моих горестях и поддерживает в виду того бешенства скуки (la rage Pennuie), которая поедает мое глупое существование. Сбылось все, что я предвидел. Присутствие мое в среде моего семейства удвоило мои муки. Правительство... вздумало предложить моему отцу роль своего агента в преследовании меня. Отец имел слабость принять поручение, которое во всех отношениях ставит его в ложное положение относительно меня. Меня стали попрекать ссылкой, заявлять страх, что мое несчастие вовлечет и других в погибель, подозревать, что я проповедую безбожие моей сестре, которая есть небесное создание, и брату, который очень забавен и весел. А из этого выходит, что я провожу в полях все то время, когда не лежу в постели {Письмо это, по всем вероятиям, писано позднее второй половины сентября 1821 г., потому что в это время настроение поэта чувствительно разнится с тем, которое он тут описывает, как это видно из послания его в Дерпт к студенту А.Н. Вульфу. Пушкин тогда препроводил к нему стихотворную цидулу, в которой, извещая, что вскоре ожидает брата Льва (Лайон -- стихотворения) в деревню (вероятно Лев Сергеевич уезжал тогда из Михайловского в Псков для каких-либо дел) и притом с ящиком бутылок, выражает намерение посвящать дни -- Тригорскому, ночи -- Михайловскому, восхищаясь заранее тем, что им обоим предстоит или быть мертвецки пьяными, или смертельно влюбленными. Стихотворение помечено у Пушкина: 20-го сентября 1824 г. (См. том 7-й Сочинений Пушкина, 1857, стр. 91).}. Все, что малейшим образом напоминает мне море -- производит во мне тоску, шум фонтана буквально порождает боль; мне кажется, что я стал бы плакать от бешенства при виде ясного неба. Что касается до моих соседей, я едва ознакомился с ними: я пользуюсь между них репутацией Онегина. Единственное развлечение мое составляет добрая, старая соседка, которую я часто вижу, слушая ее патриархальные разговоры, в то время как ее дочки... разыгрывают мне Россини... Лучшего положения для окончания моего романа вряд ли можно и желать, но скука -- это холодная муза, и роман не подвигается. Однако же кланяюсь вам одной строфой. Покажите ее W и попросите его не судить о всем по этому образчику"... Эти строки уже дают понятие об общем характере Пушкинских домашних обстоятельств, но держатся еще далеко от сущности дела, а в одном месте и намеренно затеняют его. Соседка Пушкина совсем не была такой старой женщиной, как говорит поэт; беседы Пушкина с ней не имели ничего похожего на патриархальный характер, и дочки ее занимались не одним разыгрыванием Россини для гостя. Несравненно искреннее, ближе к делу было то русское письмо, которое поэт писал к неизвестному нам лицу в Петербург, прося у него помощи и восклицая в нелицемерном страхе: "спаси меня!" Письмо излагает подробности той сцены, о которой говорили. Ниже мы приводим отрывок из него, тоже по черновому оригиналу, а здесь позволим себе небольшое отступление.

Труд наш уже давно был закончен, когда в "Русском Архиве" 1872 года, No 12, явились перебеленные подлинники тех писем Пушкина, на которые здесь ссылаемся и которые адресованы им были Жуковскому от 31-го октября и от 24-го ноября 1824. Итак, неизвестное лицо, нами поминаемое, был никто иной, как Жуковский. Несмотря на это сообщение "Русского Архива", мы оставили в нашем тексте черновые отрывки Пушкинских писем нетронутыми, во-первых, потому, что они содержат некоторые подробности, не попавшие в перебеленные их копии, а во-вторых, для того, чтоб дать случай любопытствующим читателям познакомиться со способом окончательной переправки или передачи своих заметок, какой употреблял обыкновенно поэт, приводя их в порядок. Оказывается, что он всегда сохранял основную мысль и даже тон чернового оригинала при его переработке, что дает весьма значительную ценность нашим отрывочным выпискам из его писем, цельные копии которых, может быть, никогда и не найдутся. Не менее любопытно и другое сообщение "Русского Архива" в том же No. Письма Пушкина сопровождаются там еще письмом Праск. Алекс, к Жуковскому, которая, не будучи с ним знакома лично, извещает его о том, что Пушкин с отчаяния будто бы написал письмо псковскому гражданскому губернатору Б.А. Адеркасу, прося последнего известить правительство, что он, Пушкин, предпочитает содержание в крепости или самую дальнюю ссылку своему пребыванию в Михайловском. Осипова прилагает и копию с этого письма, сообщенную ей по секрету Пушкиным, прося разумеется Жуковского предотвратить беду, которая из всего этого может произойти. Через несколько времени П.А. Осипова извещает Жуковского, что, по счастливому случаю, вмешательство его в это дело уже бесполезно: человек, которому Пушкин вручил письмо для доставления Б.А. Адеркасу, не застав его в Пскове вернулся обратно со своей посылкой, которую Пушкин уже и истребил. Все это, по нашему мнению, была просто выдумка, направленная к тому, чтобы сильнее подействовать на безгранично доброго и честного В. А. Жуковского. Мы увидим сейчас, что к таким выдумкам для облегчения своего положения Пушкин прибегал и позднее и всегда в сообществе какого-либо доверенного лица, посвященного в его тайну. На этот раз сообщником была П. А. Осипова, да она, как оказывается из этого же письма, знала и другой секрет Пушкина, о котором говорим далее.

Но обратимся к письму Пушкина.

"Посуди о моем положении дома. Приехав сюда, я был встречен и обласкан..., но скоро все переменилось. Отец, испуганный моей ссылкой, беспрестанно твердил, что и его ожидает та же участь... Вспыльчивость мешала мне с ним откровенно объясниться: я решился молчать. Он стал укорять брата... что я преподаю ему и сестре безбожие. Назначенный за мною смотреть, П... (Пещуров?) {Уездный предводитель дворянства, по самому званию своему, носил обязанность наблюдать за образом жизни и поведением дворян своего уезда, а потому правительство, возлагая, по закону, труд смотреть за Пушкиным на г. Пещурова не делало тем из него ни особого агента, ни притеснителя ex officio, на что он, по нравственному характеру своему, и не был способен.} осмелился предложить отцу моему распечатывать мою переписку

-- короче быть моим шпионом!

...Желая, наконец, вывести себя из тягостного положения, прихожу к отцу моему и прошу позволения говорить искренно -- более ни слова... Отец рассердился, закричал -- я сел верхом и уехал. Отец призвал моего брата и велел ему не знаться avec ce monstre, ce fils dénaturé (с этим чудовищем, с этим сыном погибели). Голова моя закипела, когда я узнал это. Иду к отцу, нахожу его в спальне и высказываю все, что было у меня на сердце целых три месяца; кончаю тем: "что говорю ему в последний раз". Отец мой, воспользовавшись отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил! потом, что хотел бить... Перед тобою я не оправдываюсь, но чего же он хочет для меня с уголовным обвинением?... Рудников Сибирских и вечного моего бесчестия... Спаси меня!"

Ужас Пушкина был основателен. Вспышка его отца могла кончиться на этот раз иначе, чем вспышки его обыкновенно кончались -- т.е. спокойным выжиданием со стороны домашних исхода пароксизма. Если бы добронравнейший Сергей Львович, поддерживаемый супругой, под влиянием которой состоял всю жизнь, вздумал повести обвинение далее стен своего дома, сообщить жалобе своей некоторую гласность, то последствия для нашего поэта могли быть неисчислимы. Последний основательно говорил, обращаясь опять к тому же неизвестному лицу: "Я сослан за одну строчку глупого письма. Если присоединится к этому обвинение в том, что я поднял руку на отца -- посуди, как там обрадуются. Шутка эта пахнет каторгой". И он был прав. Дело, однако же, до этого не дошло. Мы слышали, что Жуковский горячо принялся за утушение семейной распри этой и вразумление старого Пушкина, который, уже при первом известии о жалобах на него сына, отступился от своих слов и сказал: "Экой дурак! В чем оправдывается! еще бы он прибил меня!"

Но зачем же было тогда обвинять в несбыточном злодействе, замечает Пушкин, передавая эти слова другу. Мать, Надежда Осиповна, по его же замечанию, прибегла, для оправдания вспыльчивости супруга, к каламбуру: "да, он, Сергей Львович, убит его словами!" Впрочем, советы ли Жуковского, или урок, полученный от сына, подействовали на старого Пушкина, только уехав вскоре со всем семейством из Михайловского в Петербург, он оттуда в ноябре 1824 г. послал благовидный по форме, но решительный отказ от возложенной на него обязанности отеческого наблюдения за сыном. Ссора между отцом и сыном длилась, однако же, вплоть до 1828 г., когда они примирились, благодаря усилиям Дельвига и особенно тому обстоятельству, что Пушкин был уже освобожден от правительственного надзора и ласково принят, незадолго перед тем, молодым Государем. Во второй раз (первый случай относится к 1815 г.) Сергей Львович искал сойтись с сыном, озадаченный его успехами и приобретенным положением между людьми.

Александр Сергеевич Пушкин остался теперь один в Михайловском на всю зиму 1824--25 г. Политическое наблюдение за ним перешло опять к Опочецкому предводителю, а для религиозного его руководства назначен был настоятель соседнего Святогорского монастыря (в 3 верстах от Михайловского), простой, добрый, и, как описывает его наружность И.И. Пущин, несколько рыжеватый и малорослый монах, который от времени до времени и навещал поэта в деревне. Так как ясного разграничения между обязанностями светского и духовного надзора не могло быть, то настоятель почел за нужное явиться в Михайловское, заслышав, в январе 1825 г., что к изгнаннику Михайловского неожиданно приехал из Петербурга какой-то неизвестный посетитель. Посетитель этот был покойный декабрист И.И. Пущин.

Он нашел своего лицейского приятеля в единственной жилой комнате старого деревянного дома, бывшего некогда палатами Елизаветинского ссыльного, удалого Осипа Абрамовича Ганибала. Одна комната с ширмами служила Пушкину спальней, столовой и рабочим кабинетом; все другие оставались запертыми и нетоплеными. Только на другой половине,-- через сенной коридор, разделявший дом, -- И.И. Пущин видел еще жилую, просторную комнату, царство няни поэта -- Арины Родионовны, доброй старушки, охотно придерживавшейся рюмочки, как известно, которая тут учила и муштровала толпу швей и ткачих, засаженных за эти работы старыми господами. И.И. Пущин пробыл менее суток в Михайловском, слушал чтение комедии "Горе от ума", им же и привезенной, из уст Пушкина, который сопровождал чтение это своими меткими и умными замечаниями, и по прежнему старался, насколько мог, отстранить попытки хозяина узнать связи, соединяющие гостя с тайными обществами -- вопрос, с которым Пушкин приставал к Пущину почти всякий раз, как встречал его. Между прочим, наезжий гость сообщает и очень любопытную черту. Видимо тревожимый бесом политического тщеславия, Пушкин выпытывал у него, что думают о нем, Пушкине, в Петербурге в смысле политического деятеля, много ли говорят об истории майора Раевского и друзьях последнего, какие имена особенно поминают при том. Впрочем, И.И. Пущин нашел большую перемену в друге: он стал серьезнее, проще, рассудительнее. Выпив последнюю бутылку шампанского, опять из своего собственного запаса, провозгласив сообща множество тостов, а в том числе и тост: "за нее" (т.е. за особу, оставленную поэтом в Одессе, по всем вероятиям), Пушкин расстался со своим другом в 3 часа утра -- (он прибыл накануне, тоже утром, в 7 часов) и расстался, как известно, навсегда... Монах провел только несколько минут в их обществе и не помешал беседе.

Несколько прежде того (в октябре 1824 г.), Пушкин официально был вызван в Псков для исполнения опущенной им формальности, которую ему, однако же, строго рекомендовали в Одессе -- именно для представления своей особы местному губернскому начальству. Осталось предание в этом городе, что он тогда же являлся на базары и в частные дома, к изумлению обывателей, в мужицком костюме. Может быть, он изучал народный говор и склад мыслей, так как это теперь становилось ему необходимо узнать поближе из чисто-художественных целей, а, может быть, в основании этого переодевания лежала просто шутка, от которой он никогда не умел воздержаться. Так, в годовщину смерти Байрона, он отправился в Святогорский монастырь к своему духовному опекуну и отслужил там соборне панихиду по новопреставившемся боярине Георгие. Этот анекдот, слышанный нами от сестры поэта, наводит на мысль: не из таких ли и подобных тому шалостей Пушкина-сына сложилось у родителя его воззрение на него, как на отъявленного безбожника?

Пушкин не мог долго оставаться в Пскове без особого дозволения. Притом же в Михайловском было у него теперь весьма серьезное дело, и недалеко от Михайловского занимательное общество. О последнем и скажем здесь несколько слов.

Прасковья Александровна Осипова, по первому мужу -- Вульф, владелица Тригорского (села, получившего свое имя от гористого берега той же речки Сороти, на которой стояло и Михайловское -- Зуево, по народному прозванию), была женщина очень стойкого нрава и характера, но Пушкин имел на нее почти безграничное влияние. Все его слова и желания исполнялись ею свято. Он платил за это благорасположение постоянным выражением безграничной дружбы, посвящал ей стихотворения, даже выражал намерение купить около Тригорского клочок земли и поселиться на нем (Михайловское принадлежало еще тогда отцу поэта), что не мешало ему (как видели) говорить о ней, как о "une bonne vielle voisine" и прибавлять: "j'écoute ses conversations patriarchales". Прасковья Александровна свободно изъяснялась и писала по-французски и старалась дополнить свое образование, как могла, училась вместе с двумя старшими дочерьми своими у их учителей, много читала, любила заниматься серьезными вопросами и жадно искала бесед, в которых они подымались. Все это, однако же, не могло, конечно, доставить ей прочных основ для мысли, так как дело тут шло не о прямом воспитании последней, а только о сообщении ей необходимой выправки и развязности. Прасковья Александровна вполне удовлетворилась достигнутыми ею результатами. Через Пушкина она познакомилась с цветом тогдашней литературы: Языковым, Дельвигом, наконец с Жуковским, Плетневым, Вяземским, т.е. со всей литературной знатью того времени. Сам Пушкин беспрестанно толковал ей о роли, которую она играет в его существовании; друзья его, в благодарность за радушное отношение к нашему поэту, тоже не скупились на похвалы и величания. Самолюбие Прасковьи Александровны было удовлетворено всем этим с излишком; но оно было удовлетворено насчет всех других качеств, ибо, в чаду похвал и лести высокое мнение о себе достигло у нее крайних размеров, настойчивость и упорство в предприятиях и решениях, весьма мало обдуманных, достигли своих пределов, и последние годы ее долгой жизни показали очевидно, что любезность, светскость и начитанность сами по себе еще не могут упрочить для женщины, даже с большими природными способностями, счастья и покоя на земле...

Не одна хозяйка Тригорского, искренно привязанная к Пушкину, следила за его жизнью. С живописной площадки одного из горных выступов, на котором расположено было поместье, много глаз еще устремлялось на дорогу в Михайловское, видную с этого пункта -- и много сердец билось трепетно, когда по ней, огибая извивы Сороти, показывался Пушкин или пешком в шляпе с большими полями и с толстой палкой в руке, или верхом на аргамаке, а то и просто на крестьянской лошаденке. Пророчество Пушкина о трех соснах, которые он должен был миновать по этой дороге, вступая на землю Тригорского, не сбылось: они не разрослись в рощу, а напротив, одна из них была срублена каким-то старостой и очень просто пошла на мельницу, да той же участи, вероятно, уже подверглись, или скоро подвергнутся и остальные, по приговору какого-либо другого старосты. И они правы. Что за надобность им беречь предметы, связанные с литературными и семейными воспоминаниями совершенно чуждыми им, когда теми же предметами не очень-то дорожат и люди, заинтересованные в их сохранении по родству и воспитанию.

Две старшие дочери г-жи Осиповой от первого мужа, Анна и Евпраксия Николаевны Вульф, составляли два противоположных типа, отражение которых в Татьяне и Ольге "Онегина" не подлежит сомнению, хотя последние уже не носят на себе, по действию творческой силы, ни малейшего признака портретов с натуры, а возведены в общие типы русских женщин той эпохи. По отношению к Пушкину, Анна Николаевна представляла, как и Татьяна по отношению к Онегину, полное самоотвержение и привязанность, которые ни от чего устать и ослабеть не могли, между тем, как сестра ее, воздушная Евпраксия, как отзывался о ней сам поэт {Впоследствии она вышла замуж за генерала Вревского и сделалась матерью почтенного и многочисленного семейства.} -- представляла совсем другой тип. Она пользовалась жизнью очень просто, по-видимому ничего не искала в ней, кроме минутных удовольствий, и постоянно отворачивалась от романтических ухаживаний за собой и комплиментов, словно ждала чего-либо более серьезного и дельного от судьбы. Многие называли "кокетством" все эти приемы, но кокетство или нет -- манера, во всяком случае, была замечательно-умного свойства. Вышло то, что обыкновенно выходит в таких случаях: на долю энтузиазма и самоотвержения пришлись суровые уроки, часто злое, отталкивающее слово, которые только изредка выкупались счастливыми минутами доверия и признательности, между тем, как равнодушию оставалась лучшая доля постоянного внимания, неизменной ласки, тонкого и льстивого ухаживания {Евпраксия Николаевна (в семействе ее просто звали "Зина") была душой веселого общества, собиравшегося по временам в Тригорском: она играла перед ним арии Россини, мастерски варила жженку и являлась первая во всех предприятиях по части удовольствий. Сестра ее, Анна Николаевна, умершая девушкой в начале 60-х годов, отличалась быстротой и находчивостью своих ответов, что было не легкое дело в виду Михайловского изгнанника, отличавшегося еще в разговорах прямотой и смелостью выражения.}. Одно время полагали, что Пушкин неравнодушен к Евпраксии Николаевне. Как мало горечи осталось затем в воспоминаниях обделенной сестры от этой эпохи, свидетельствуют ее слова в письме к супруге Александра Сергеевича, уже в 1831 г. Когда та, говоря о старых знакомых своего мужа, шутливо намекнула на бывшую привязанность поэта к "полувоздушной" деве гор, Евпраксии Николаевне -- вот что отвечала ей Анна Николаевна: "Как вздумалось вам, пишет она по-французски, ревновать мою сестру, дорогой друг мой? Если бы даже муж ваш и действительно любил сестру, как вам угодно непременно думать -- настоящая минута не смывает ли все прошлое, которое теперь становится тенью, вызываемой одним воображением и оставляющей после себя менее следов, чем сон. Но вы -- вы владеете действительностью и все будущее перед вами". Деликатнее отклонить вопрос и выразить свое собственное чувство -- кажется, трудно.

Красивый персонал Тригорского не ограничивался еще этими двумя лицами. Кроме двух малолетних сестер их, носивших уже фамилию Осипова {Марья и Екатерина Ивановны Осиповы тогда еще учились, и Пушкин помогал им иногда делать переводы с французского и на французский язык, за что и пользовался их постоянным благорасположением.}, тут были еще многочисленные кузины: кузина, например, Анна Ивановна (впоследствии Трувелер), которую звали Netty в семействе, кузина Анна Петровна Керн, урожденная Полторацкая, которая оставила "Записки" о своем знакомстве с Пушкиным (она выдана была замуж за старого генерала Керна, едва вышедши из детства), наконец, падчерица Прасковьи Александровны -- Александра Ивановна Осипова (впоследствии Беклешова) -- Алина по семейному прозванию, та самая, которая возбуждала поздние восторги Сергея Львовича, лет 15 спустя, да обратила на себя внимание и сына его гораздо прежде. Вообще, все они, вместе с неупомянутой еще кузиной Вельяшевой, почтены были Пушкиным стихотворными изъяснениями, похвалами, признаниями и проч. Пусть же теперь читатель представит себе деревянный, длинный одноэтажный дом, наполненный всей этой молодежью, весь праздный шум, говор, смех, гремевший в нем круглый день от утра до ночи, и все маленькие интриги, всю борьбу молодых страстей, кипевших в нем без устали. Пушкин был перенесен из азиатского разврата Кишинева прямо в русскую помещичью жизнь, в наш обычный тогда дворянский сельский быт, который он так превосходно изображал потом. Он был теперь светилом, вокруг которого вращалась вся эта жизнь, и потешался ею, оставаясь постоянно зрителем и наблюдателем ее, даже и тогда, когда все думали, что он без оглядки плывет вместе с нею. С усталой головой являлся он в Тригорское и оставался там по целым суткам и более, приводя тотчас в движение весь этот мир. Дело не обходилось, конечно, при этом без крошечных семейных драм, без ревности, катастроф и проч. Так, в июне 1825 года, Прасковья Александровна увозит красивейшую из своих племянниц, Анну Петровну Керн, в Ригу, к мужу и даже становится, как мы слышали, косвенной причиной окончательного разрыва между супругами; так, по возвращении из Риги в сентябре 1825 г., она опять уезжает в другое свое поместье, известное "Маленники", Тверской губернии, и увозит с собою старшую дочь, с трудом отрываясь сама и отрывая ее от любимых мест. Впрочем, отсутствие ее во второй раз продолжалось не более месяца. Пушкин остается хладнокровным зрителем этих скоропроходящих бурь, спокойно и даже насмешливо отвечает на жалобы их жертв, и, как ни в чем не бывало, погружается в свои занятия, соображения, чтение. Настоящая его мысль постоянно живет не в Тригорском, а где-то в другом -- далеком, недавно покинутом крае. Получение письма из Одессы всегда становится событием в его уединенном Михайловском. После XXXII-й строфы 3-й главы "Онегина" он делает приписку: "5-го сентября 1824 года -- Une l(lettre) de ***". Сестра поэта, О.С. Павлищева, говорила нам, что когда приходило из Одессы письмо с печатью, изукрашенною точно такими же кабалистическими знаками, какие находились и на перстне ее брата -- последний запирался в своей комнате, никуда не выходил и никого не принимал к себе. Памятником его благоговейного настроения при таких случаях осталось в его произведениях стихотворение "Сожженное письмо", от 1825 г. Вот где была настоящая мысль Пушкина.

Старший сын Прасковьи Александровны Осиповой, дерптский студент А.Н. Вульф, лучше понимал Александра Сергеевича, чем его семья {Пушкин очень любил Алексея Николаевича Вульфа. К нему именно относятся эти слова в записках Пушкина о лице, которое впервые упомянуло при нем о холере. "В конце 1826 года я часто виделся с одним дерптским студентом. Он много знал, чему научаются в университетах, между тем как мы с вами выучились танцевать. Разговор его был прост и важен. Его занимали такие предметы, о которых я и не помышлял" и проч.}. Вульф приезжал почти на все вакации зимой и летом в деревню и тотчас же посвящен был Пушкиным в свои замыслы.

Студент тотчас же узнал, например, что заветной мечтой поэта, с самого приезда его в Михайловское, сделалось одно: бежать от заточения деревенского, а если нужно, то и из России. Помыслы о бегстве за границу начались у Пушкина еще в Одессе, как хорошо свидетельствует известное стихотворение "К морю" (1824 г.), где содержится ясное признание, что одна только страсть, приковав автора к берегу, помешала устроить ему "поэтический побег" и тем ответить на соблазнительные призывы "свободной стихии". Кроме того, в стихотворении выпущена еще целая строфа, содержавшая вопрос к океану: "куда и на какую жизнь он вынес бы его"... А затем, еще в одном письме к брату, Льву Сергеевичу, весной 1824 г., из Одессы, мы находим следующие недвусмысленные строки после известия, что поэт два раза просил о заграничном отпуске с юга России и оба раза не получил дозволения: "Осталось одно -- взять тихонько трость и шляпу и поехать посмотреть на Константинополь. Святая Русь мне становится не в терпеж".

Теперь Пушкин существовал далеко от моря, но замысел не был покинут. Поэт наш видимо приходил в ужас от мысли провести лучшие годы своей молодости в захолустье, не имея ближайшего сообщения с публикой и лишенный возможности жить многосторонней жизнью толпы, светского общества, литературного мира. Он волновался, как не прирученный зверь в клетке, при этой мысли, и был вполне несчастным человеком со всеми развлечениями своими в Тригорском, со всеми шумными беседами друзей и даже со всеми творческими минутами, уединенными занятиями и вдохновениями Михайловского. Безумные проекты писем к императору Александру (о которых уже намекали), сочинение каких-то фантастических диалогов, где он сам становится допросчиком и судьей самого же себя -- свидетельствуют о том достаточно. Он просто страдал в деревне боязнью за свою участь, отсутствием, так сказать, воздуха, простора, арены, которые так необходимы были для его страстной природы. Эти страдания не имели уже характера выдумки, как те воображаемые физические страдания, происходящие будто бы от аневризма в ноге, на которые он ссылался, когда в том же 1825 г. решился формально просить дозволения ехать в столицы или за границу, для поправления своего здоровья. Он препоручил ходатайство по этой просьбе своей матери в Петербурге и был недоволен, когда Надежда Осиповна заменила его деловую просьбу каким-то патетическим письмом к императору Александру, которым, по мнению Пушкина, ослаблялся суровый и более красноречивый факт его страдальческого положения. Результатом ее домогательств было, однако же, дозволение Пушкину жить и лечиться в Пскове с тем, чтобы губернатор имел наблюдение за поведением и разговорами больного. Это не изменяло дела и нисколько не отвечало его намерениям. И ранее этого прошения и одновременно с ним, Пушкин не переставал строить планы бегства из России. Надо сказать, что слухи о намерении его бежать за границу были уже сильно распространены в кругу его друзей и в литературных кругах того времени. Он сам писал в Петербург, почти тотчас по прибытии в Михайловское и жалуясь на семейные свои неприятности: "Стыжусь, что доселе не имею духа исполнить пророческую весть, разнесшуюся недавно обо мне. Глупо час от часу вязнуть в жизненной грязи" -- (из чернового письма). Через несколько времени, в декабре 1824 г. он писал опять к брату, как будто уже решившись оправдать теперь общую молву и только боясь, чтобы она не помешала исполнению плана: "Мне дьявольски не нравятся петербургские толки о моем побеге. Зачем мне бежать? Здесь так хорошо! Когда ты будешь у меня, то станем трактовать о банкире, о переписке, о месте пребывания Чаадаева -- вот пункты, о которых можешь уже осведомиться {Пушкин ждал к Рождеству 1824 г. брата своего из Петербурга, а также и Вульфа из Дерпта, предполагая устроить с ними совещание по предмету своего иллегального вояжа; оттого он и задавал первому вопросные пункты, но Пушкин-брат, кажется, не приехал на конгресс.}". Пункты, подлежавшие разъяснению брата, были ясны: устройство правильной пересылки денег и корреспонденции за границу, вместе с означением места, куда они должны были отправляться -- т.е., в тогдашнюю резиденцию Чаадаева. (Чаадаев путешествовал по Европе уже со времени истории Семеновского полка, которая была косвенной причиной его выхода в отставку из военной службы). Намерение избавиться от ссылки, хотя бы и с пожертвованием родины, не ослабело после решения водворить его в Пскове, а, напротив, еще возросло; но предстоял трудный вопрос: как выбраться из отечества {П.А. Осипова находилась тоже в заговоре, но она испугалась секрета, ей сообщенного, и извещала о нем Жуковского в том же письме, о котором мы уже говорили и которое приведено "Русским Архивом" 1872 г., No 12. Вот это место ее письма: "Если вы думаете, что воздух и солнце Франции, или близ лежащих к ней, через Альпы, земель полезен для русских орлов, -- и оный не будет вреден нашему, то пускай останется то, что теперь написала, вечной тайной; когда же вы другого мнения, то подумайте, как предупредить отлет". К этому месту почтенный издатель "Русского Архива" П.И. Бартенев, делает одно из тех обычных ему примечаний, которые имеют в виду направить суждения читателя о любопытных документах, передаваемых журналом, на ложную дорогу. Примечание, несмотря на ясность приведенного места, гласит: "После наводнения 7-го ноября". Какую связь могло иметь намерение Михайловского орла отлететь к Альпам с наводнением 7-го ноября, которого вовсе и не было в Михайловском?}?

Студент А.Н. Вульф, сделавшийся поверенным Пушкина в его замыслах об эмиграции, сам собирался за границу; он предлагал Пушкину увезти его с собой, под видом слуги. Но не говоря уже о том, что подобный рискованный шаг со стороны молодого человека грозил испортить ему жизнь на долгое время, сама поездка Вульфа за границу была еще приятной мечтой и зависела от множества домашних и посторонних обстоятельств. Пришлось устранить предложение, и тогда оба заговорщика наши остановились на мысли заинтересовать в деле освобождения Пушкина почтенного и известного дерптского профессора хирургии, И.Ф. Мойера, мужа тогда уже умершей, обожаемой племянницы Жуковского, Марии Андреевны Протасовой. Мойер был человек и высоких нравственных качеств, и замечательно-разнообразного образования, что позволяло ему слыть в одно время знаменитостью по своей части и оказываться страстным любителем музыки и поэзии. Он пользовался неограниченным доверием В.А. Жуковского и имел влияние на самого начальника края, маркиза Паулуччи, глубоко уважавшего его характер, искусство и познания. Дело состояло в том, чтоб согласить Мойера взять на себя ходатайство перед правительством о присылке к нему Пушкина в Дерпт, как интересного и опасного больного, а впоследствии, может быть, предпринять и защиту его, если Пушкину удастся пробраться из Дерпта за границу, под тем же предлогом безнадежного состояния своего здоровья.

Конечно, дело было не легкое, потому что в основании его лежал все-таки подлог (Пушкин физически ничем не страдал), на который и следовало согласить прямого и честного профессора, но друзья наши не остановились перед этим затруднением. Они положили учредить между собою символическую переписку, основанием которой должна была служить тема о судьбе коляски, будто бы взятой Вульфом для переезда. Положено было так: в случае согласия Мойера замолвить слово перед маркизом Паулуччи о Пушкине, студент Вульф должен был уведомить Михайловского изгнанника, по почте, о своем намерении выслать безотлагательно коляску обратно в Псков. Наоборот, если бы Вульф заявил решимость удержать ее в Дерпте, это означало бы, что успех порученного ему дела оказывается сомнительным. Подобные же предосторожности от почтовых нескромностей приняты были друзьями и для переписки по другому поручению, тоже возложенному на А.Н. Вульфа.

Город Дерпт стоял тогда если не на единственном, то на кратчайшем тракте за границу, излюбленном всеми нашими туристами, которые тогда преимущественно состояли из высших классов общества. При трудностях тогдашнего передвижения, путешественники эти часто подолгу останавливались в этом городе, сообщая знакомым и свежие столичные новости.

На Вульфа возложена была обязанность следить за всем, что относилось в этих новостях до Пушкина собственно, и передавать их по принадлежности поэту, приняв за условную тему корреспонденции проект издания полных сочинений Пушкина в Дерпте {Все это, впрочем, особенно касалось Жуковского, который, по слухам, должен был проехать через Дерпт на пути своем в Кенигсберг.}. По этому плану, слова главного цензора выражали бы настроение высшей правительственной власти относительно Михайловского пленника; заметки первого, второго и т.д. наборщика -- мнения того или другого из ее агентов и проч. Намеки на этот план, сохранившиеся в переписке Пушкина, привели одного из биографов его, почтенного М.И. Семевского, к ошибочному заключению, что Пушкин имел действительно намерение заняться печатанием сборника своих стихотворений в Дерпте.

История с коляской кончилась, однако же, довольно комически. Одновременно с задачей, возложенной на Вульфа, Пушкин и со своей стороны работал, чтобы вызвать через родных содействие Жуковского, который, по своему влиянию на Мойера, должен был предрасположить профессора к принятию на себя роли ходатая за бедного больного, изнывающего в деревне. С этой целью Пушкин усилил жалобы перед родными и знакомыми на свои немощи, на отчаянное свое положение и проч., выставляя, конечно, прежде всего необходимость личного совещания со знаменитым хирургом в Дерпте. Лев Сергеевич Пушкин, посвященный в секрет брата, спокойно исполнял его поручения в Петербурге, из которых некоторые были довольно странного характера, особенно для аневритика и расслабленного. Так, поэт просил о высылке ему вина, рому, сахару, сыру лимбургского, и что всего забавнее -- требовал книгу о верховой езде: "хочу жеребцов выезжать,-- говорит он брату,-- вольное подражание Алфиери и Байрону".

После того, как состоялось распоряжение о предоставлении Пушкину гор. Пскова для пользования, родные, устрашенные предшествующей перепиской с изгнанником, сами писали и, вероятно, склонили также писать к Мойеру и Жуковского в том смысле, чтобы почтенный доктор пожертвовал частью своего времени и прибыл сам в Псков, для осмотра страдальца и производства над ним операции, о необходимости которой они тоже наслышались много от Пушкина. Кажется, что благородный Мойер, ничего не подозревавший в этом деле, склонился на их просьбу, потому что родные сделали уже распоряжение, прямо из Петербурга, о высылке настоящей, не символической коляски из Пскова в Дерпт, за Мойером. Когда Пушкин услыхал об этом обороте дела, он ужаснулся: одна мысль, что профессор, оторванный от своих занятий, может сделать довольно утомительный переезд для того, чтобы увидать перед собою совершенно здорового человека -- должна была привести его в страх. "Друзья мои и родители вечно со мной проказят", -- восклицает он, обращаясь к Вульфу, и затем уже умоляет приятеля, возвратить поскорее назад коляску, отговорить Мойера во что бы то ни стало от поездки в Псков и покинуть весь план, с таким трудом ими выработанный, посылая при этом к черту и все комиссии по изданию его сочинений с их цензорами, наборщиками и проч. Все это происходило в сентябре и октябре 1825 г.

План действительно канул в воду, но, думаем, стоил упоминовения здесь, как подтверждение мучительных усилий освободиться от плена, волновавших Пушкина с самого прибытия в Михайловское, да и как свидетельство, что могло приходить в голову людям, предоставленным беспомощному своему горю и уединению.

Возвратимся назад после этого эпизода. По весне 1825 г., Пушкин ждал к себе гостей -- Дельвига, Плетнева, Баратынского, Кюхельбекера (Анахарсиса Клоца, как он его называл), Языкова, и некоторых других, но на зов его явился только один барон Дельвиг {К.Ф. Рылеев также обещал Пушкину за себя и за А. Бестужева посетить его летом 1825 г., но ни тот, ни другой не могли исполнить обещания. Есть еще у Пушкина и у комментаторов его сочинений указания о неожиданном посещении Михайловского, осенью того же года, князем А.М. Горчаковым, но нам ничего неизвестно об этом свидании обоих лицеистов.}. Пушкин ввел его тотчас же в общество Тригорского, но был недоволен его равнодушным поведением в среде красавиц, которые напрасно истощали перед ним свои природные дары и любезность. Барон предпочитал, по замечанию Пушкина, лежать дома, на постели, как колода, декламировать стихи, беседовать о литературе, между тем, как сам хозяин возбуждал у соседок целые бури ревности и соперничества, кончившиеся отъездом их из Тригорского. Может быть, сдержанность барона происходила и оттого, что он задумал уже тогда жениться, и в августе 1825, если не ошибаемся, обвенчался с дочерью одного из Арзамасцев, СМ. Салтыковой. По выезде Дельвига и отбытии вслед затем соседей Тригорского, сперва в Ригу, а потом в деревню Тверской губернии (как уже сказали), Пушкин оставался один на лето и часть осени 1825 г. в своем Михайловском домике, и не скучал. Много занятий нашел он для себя и много им тогда было сделано.