I.

Вошло в обычай у благочестивых путников: если попадется им на пути какая-нибудь роща или иное какое-нибудь место, богам посвященное, загадывают они заветные желания, плоды пред святынею возлагают, присаживаются ненадолго[1]. Вот так же и я, хотя и очень спешу, все же, вступив в пределы этого высоко почитаемого города[2], должен раньше всего постараться снискать ваше благоволение, выступить с речью, обуздать свою поспешность. В самом деле, ведь это дает путнику не менее основательный повод для благочестивой остановки, чем алтарь, цветами увитый, пещера, тенистою сенью листвы укрытая, дуб, рогами увешанный[3], бук, мехами увенчанный[4]; или, например, чем холмик, в дар божеству принесенный и оградою обнесенный, или пень с вырезанным на нем изображением, или орошенный возлиянием дерн[5], или камень, благовонного мазью умащенный[6]. Как все это, право же, незначительно! Лишь немногие проявляют интерес к таким святыням и поклоняются им, а люди неосведомленные равнодушно проходят мимо.

II.

Но Сократ, мой великий предшественник[7], придерживался совсем другого мнения. Как-то раз он довольно долго глядел на красивого юношу, все время хранившего молчание, и, наконец, попросил его: «Теперь, чтобы я мог тебя увидеть, скажи что-нибудь». Стало быть, если человек молчал, Сократ его не видел. Это и понятно: ведь он считал, что когда рассматриваешь человека, следует полагаться на взор души, на остроту разума, а не глаза. В этом вопросе он расходится с солдатом у Плавта, который говорит так:

Двум глазам скорей поверим мы, чем двадцати ушам [8].

Мало того, Сократ даже вывернул этот стих наизнанку[9], применив его к изучению людей:

Двум ушам скорей поверим мы, чем двадцати глазам.

Впрочем, если бы показания глаз имели большую силу, чем свидетельства разума, то пальму первенства в мудрости пришлось бы присудить, несомненно, орлу. И в самом деле, мы, люди, не в состоянии различить глазами ни того, что находится слишком далеко, ни того, что совсем близко – все мы, в какой-то мере, страдаем слепотою; и если принимать в расчет только наши глаза и это земное, слабое зрение, то, разумеется, трижды прав великий поэт, говоря, что какое-то подобие облака разлито у нас перед глазами и мы различаем не дальше, чем на расстояние полета камня[10]. А вот орел, когда подымется на страшную высоту, до самых облаков, и крылья пронесут его сквозь все то пространство, где идет дождь и падает снег, к тому пределу, за которым нет уже ни молнии, ни грома, к самому, если можно так выразиться, подножию эфира и вершине бурь; – когда, повторяю, достигнет орел такой высоты, то слегка наклоняет могучее тело и начинает плавно скользить то вправо, то влево, обращая паруса своих крыльев куда заблагорассудится, а хвост служит ему маленьким кормилом. Затем, окидывая взором все, что простирается внизу, он замедляет на мгновение свой полет и, паря почти неподвижно на распростертых крыльях, подобных не знающим усталости веслам, осматривается кругом, отыскивая, куда бы лучше всего обрушиться ему с высоты, чтобы с быстротою молнии настичь добычу. Со своего места в небе он видит сразу и стада в полях, и зверей в горах, и людей в городах, и всех держит под угрозой нападения, о которой никто не подозревает. Он ждет лишь удобной минуты, чтобы пронзить клювом, схватить когтями ягненка беспечного или зайчика трусливого, или любое другое живое существо, которое пошлет ему случай на пожрание или растерзание.

III.

Гиагнис, как рассказывают, был отцом и учителем флейтиста Марсия. В тот, не ведавший еще музыки век, он первый, раньше всех других начал исполнять различные мелодии, хотя, конечно, звуки, которые он извлекал из своего инструмента, не были столь трогательными, лады столь разнообразными, а отверстия флейты столь многочисленными, как теперь: ведь искусство это в те времена было новым открытием и едва-едва успело появиться на свет. Нет в мире ничего, что могло бы достичь совершенства уже в зародыше, напротив, почти во всяком явлении сначала – надежды робкая простота, потом уж – осуществления бесспорная полнота. Так вот, до Гиагниса большинство людей знали толк в музыке ничуть не больше, чем овчар или волопас у Вергилия:

Дудкой скрипучей своей губили несчастные песни [11],

А если кто-нибудь и достигал, как казалось тогда, несколько больших успехов в этом искусстве, все же и он продолжал придерживаться обычая и играл на одной флейте или на одной трубе. Гиагнис был первым, кто развел в стороны руки во время игры, первым, кто одним дыханием оживил сразу две флейты, первым, кто, воспользовавшись отверстиями слева и справа, смешал высокие звуки и низкие тона, создав стройную гармонию[12].

Сын его Марсий, хоть и пошел по стопам отца и мастерски играл на флейте, оставался все же варваром-фригийцем: смотрит диким зверем, свирепый, косматый, борода в грязи, весь оброс шерстью и щетиной. И говорят, что этот самый Марсий (страшно вымолвить!) состязался с Аполлоном: омерзительное уродство – с совершенною красотою, невежество – с ученостью, чудовище – с богом! Судьями, шутки ради, были Музы и Минерва[13]; впрочем, они хотели не только посмеяться над варварством этого урода, но и наказать его тупость. Однако Марсий не понимал, что над ним издеваются (самое убедительное доказательство глупости!), и прежде чем начать дуть в свою флейту, принялся на варварский лад нести какой-то вздор о себе самом и об Аполлоне. Себя он превозносил до небес – и свои откинутые назад волосы, и нерасчесанную бороду, и косматую грудь, и искусство флейтиста, и удел нищего. Аполлона же (смешно сказать!) порицал, ставя ему в вину противоположные качества: Аполлон, де, и волос не подстригает, и щеки у него нежные, и тело безволосое, и опытен он не в одном, а во многих искусствах, и удел его – удел богача. «Во-первых, – сказал Марсий, – волосы у него прядями ниспадают на лоб и локонами спускаются по вискам, все тело такое нежное, члены округлые, язык предсказывает грядущее и с одинаковым красноречием вещает и прозою и стихами. А одежда его! – тонко вытканная, на ощупь мягкая, пурпуром сверкающая! А лира, что золотом пламенеет, слоновою костью белеет, драгоценными камнями играет! А его звонкое пение, такое мастерское и прекрасное! Вся эта роскошь, – продолжал он, – добродетели никак не украшает, но служит спутницей изнеженности». Своим же телом Марсий, напротив, хвастался, не зная меры, и называл себя высшим образцом красоты.

Засмеялись Музы, когда узнали, в чем упрекает Аполлона Марсий, – ведь упреки такого рода мудрец мечтает услышать, – и флейтиста этого, потерпевшего поражение в состязании, освежевали, словно медведя какого-нибудь двуногого, да так и бросили – с обнаженным и висящим клочьями мясом[14]. Вот как Марсий играл и доигрался до казни. Впрочем, Аполлон стыдился, разумеется, столь ничтожной победы.

IV.

Жил когда-то флейтист по имени Антигенид[15]. Сладостен был каждый звук в игре этого музыканта, все лады были знакомы ему, и он мог бы воссоздать для тебя, по твоему выбору, и простоту эолийского лада, и богатство ионийского, и грусть лидийского, и приподнятость фригийского и воинственность дорийского. И вот, по словам этого флейтиста, который был столь знаменит своим искусством, ничто его так не оскорбляло, ничто не угнетало так его душу и разум, как мысль, что похоронных трубачей называют флейтистами. Впрочем, он стал бы спокойно относиться к этой общности имен, если бы взглянул на выступление мимов[16]; он обнаружил бы, что одни из них занимают почетные места, а другие, хоть и одеты в пурпур, почти так же точно, как первые, получают удары. И то же самое заметил бы он, если бы побывал на наших гладиаторских играх: ведь и здесь он увидел бы, как один человек сидит на почетном месте, а другой бьется насмерть. Да вот и тога – ее увидишь и на свадьбе, и на похоронах; и плащ – он окутывает трупы[17] и служит одеждой философу.

V.

Да, похвальное усердие привело вас в театр! Ведь вы знаете, что место не в состоянии лишить речь ее значительности, но, напротив, прежде всего следует обращать внимание на то, что предстает твоему взору в театре. И в самом деле, если это мим, ты посмеешься, канатоходец – замрешь от страха, комедия – похлопаешь, философ – поучишься.

VI.

Индусы – многочисленный народ, насчитывающий огромное количество людей и занимающий огромное пространство. Живут они далеко к востоку от нас, в тех краях, где изгибается берег Океана и восходит солнце, там, где рождаются звезды и кончается земля, дальше, чем египтяне ученые, иудеи суеверные, набатеи[18] -торговцы, дальше арсакидов[19] в развевающихся одеждах и бедных плодами итиреев[20], и богатых благовониями арабов. У этих-то вот, повторяю, индусов больше всего восхищают меня не горы слоновой кости, не сборы перца, не караваны киннамона[21], не закалка стали, не серебряные рудники, не золотые потоки; не то, что их Ганг – величайшая из всех рек:

Вод повелитель восточных, на сто рукавов разделяясь, Сто образует долин плодородных, сто устьев широких И с Океаном шумящим сливается сотней потоков; не то, что, хотя живут индусы в самом царстве утренней зари, кожа их напоминает ночь своим цветом; не то, что огромные драконы у них вступают в бой с чудовищными слонами – битва, одинаково опасная для обоих и обоим несущая гибель. И в самом деле, дракон, поймав противника в свои гибкие кольца, сковывает его, так что слон, который не в силах и шагу ступить или вообще как-то разорвать свои цепкие чешуйчатые змеиные путы, не видя никакого иного пути к мщению, падает и всею тяжестью своего тела раздавливает врага, захватившего его в плен[22].

Разнообразны и жители Индии (мне приятнее говорить о диковинных людях, чем о диковинах природы!). Есть среди них порода людей, которые умеют только коров пасти и ничего больше; потому и прозвище у них – волопасы. Есть и такие, что искусно товары обменивают, и такие, что смело бросаются в сражение, ведя бой и на расстоянии – стрелами, и врукопашную – мечами. Есть у них, кроме того, одна замечательная порода людей, называются они гимнософистами[23]. Ими-то и я восхищаюсь больше всего. Нет у них опыта ни в разведении винограда, ни в прививании деревьев, ни в обработке земли; не умеют они поля возделывать, золото мыть, коней укрощать, быков смирять, ни стричь или пасти овец или коз. Так что же они умеют? Взамен всего этого – лишь одно: почитают и умножают мудрость, все – как престарелые наставники, так и юные ученики. И ничто, по-моему, не заслуживает у них большей похвалы, чем отвращение к косности духа и безделию. Поэтому, когда стол уже накрыт, но кушанья еще не поданы, все молодые люди оставляют каждый свое занятие и сходятся со всех сторон к трапезе, а наставники принимаются расспрашивать их, что хорошего совершили они в этот день со времени восхода солнца. Тут один рассказывает, что, избранный третейским судьею, он погасил вражду, восстановил согласие, рассеял подозрения и сделал врагов друзьями; другой – что подчинился какому-то приказанию родителей; третий – что пришел к некоторому заключению, размышляя сам или услышав чужое объяснение. И так каждый рассказывает свою историю. Того, кто не может привести никаких оснований, дающих право на обед, выгоняют вон голодным и возвращают к трудам.

VII.

Знаменитый Александр, несомненно, величайший из всех царей, был прозван за свои подвиги и завоевания Великим – для того, чтобы никогда не упоминался без похвалы муж, стяжавший беспримерную славу. И правда, ведь с самого начала времен он остается на памяти человечества единственным, кто, покорив своей неодолимой власти целый мир, встал выше собственной судьбы, величие щедрот которой было следствием его энергии, равно его заслугам и осталось позади в сравнении с его величием; единственным, чья блистательная слава до того не знакома с соперничеством, что никто не осмеливается и мечтать о его доблести, ни желать для себя его судьбы. Этот Александр совершил множество возвышенных дел и прекрасных поступков, устаешь восхищаться и его смелостью на войне, и его мудрою прозорливостью в мирное время – каждым из тех случаев, которые прославил в своей прелестной поэме мой Клемент, самый ученый и самый приятный из поэтов[24].

Но вот одно из самых замечательных деяний Александра: стремясь оставить потомкам как можно более точное свое изображение, он не пожелал, чтобы множество художников публично искажали его облик. Поэтому он издал указ, запрещавший кому бы то ни было в подвластном ему мире создавать по собственному желанию изображения царя в бронзе, в красках или в рельефе: только Поликлет[25] получал право отливать их из бронзы, только Апеллес[26] – писать красками, только Пирготель[27] – вырезать в рельефе. Если же найдется кто-нибудь иной – помимо этих троих самых знаменитых в своем искусстве мастеров, – кто протянет руку к священнейшему образу царя, того настигнет кара такая же точно, как за святотатство. И вот всеобщий страх этот стал причиной того, что только один Александр запечатлен с полнейшим сходством на всех изображениях: каждая статуя, картина, рельеф передает одну и ту же энергию неутомимого воителя, тот же гений величайшего государственного мужа, ту же прелесть цветущей юности, то же благородство открытого лба.

О, если бы и в философии подобным же образом имел силу указ, запрещающий первому встречному посягать на ее подобие! Указ, предписывающий, чтобы лишь немногочисленные славные мастера, подлинные знатоки своего искусства, подвергали всестороннему рассмотрению проблемы мудрости, а люди грубые, нечистоплотные, необразованные не смели бы подражать философам, у которых они не заимствуют ничего, кроме плаща[28], и не искажали бы облика царственной науки, созданной для обучения как славным речам, так и славной жизни, своими скверными речами и ничуть не лучшею жизнью. И то, и другое, разумеется, – дело совсем не хитрое. И действительно, найдется ли что-нибудь более простое, чем сочетание несдержанности языка с низостью нравов (первая – следствие презрения к другим, вторая – к самому себе)? Ведь собственная нравственная нечистоплотность – это знак презрения к самому себе, а грубые нападки на других – оскорбление слушателей. Разве не наносит вам величайшего оскорбления тот, кто считает, будто вам доставляет удовольствие слушать, как поливают грязью любого из порядочных людей, кто полагает, будто вы не понимаете скверных и порочных слов, а если и понимаете, то соглашаетесь с ними? Какой грубиян, какой носильщик или кабатчик, приди ему в голову мысль надеть на себя плащ, не сумел бы браниться более красноречиво, если он только не совсем косноязычен?

VIII.

Да, он в большой мере обязан самому себе, чем своему званию, хотя и звание у него не такое, как у других. В самом деле, среди бесчисленного множества людей лишь немногие – сенаторы, среди сенаторов немногие – знатного рода, а среди последних немногие – консуляры; среди консуляров немногие – люди добродетельные, и, наконец, немногие среди добродетельных – ученые. Но если говорить только о должности, следует признать, что первому встречному не позволено присваивать себе знаки отличия должностного лица – ни его одежду, ни обувь[29].

IX.

Если получилось так, что в вашем прекрасном собрании сидит как какой-нибудь из моих завистливых недоброжелателей (ведь во всяком большом городе найдутся и такие, кто предпочитает чернить более достойных, а не подражать им, и, не рассчитывая уже хоть в чем-нибудь уподобиться этим людям, питают лишь ненависть к ним, с тою, разумеется, целью, чтобы темная безвестность их собственных имен осветилась сиянием моего имени); – так вот, если кто-нибудь из таких злобных ворчунов затесался в ваше блистательное общество, пятная его своим присутствием, пусть окинет он взором это небывалое скопление слушателей и, взглянув на огромную толпу, какой никогда не видывали прежде на выступлениях философов, пусть обдумает и сообразит, какому тяжелому испытанию подвергается здесь добрая слава человека, не знакомого с людским пренебрежением. Да, потому что удовлетворить даже скромным ожиданиям немногих собравшихся – дело непростое и крайне затруднительное, а в особенности для меня: ведь и доброе имя, которое я уже успел приобрести, и ваше благосклонное ко мне отношение не позволяют мне ни слова вымолвить попусту или необдуманно. И в самом деле, кто из вас простит мне хоть один солецизм[30]? Кто пропустит мимо ушей один-единственный слог, на варварский лад произнесенный? Кто разрешит нести вздор, бормоча бессвязные, искаженные слова, как бы сорвавшиеся с уст безумца? Между тем другим вы легко простили бы это и, несомненно, были бы правы. Но все, сказанное мною, вы внимательно изучаете, тщательно взвешиваете, проверяете напильником и отвесом, сравниваете с токарной работой и трагическим котурном[31]. Такова снисходительность, которою пользуется посредственность, таковы трудности, которые стоят на пути высоких достоинств.

Итак, мне отлично известна трудность моей задачи, и я не прошу вас представлять себе ее в ином виде. Но только не позволяйте поверхностному и лживому сходству вводить вас в заблуждение: ведь кругом, как я всегда предупреждаю, бродят какие-то попрошайки в плащах[32].

Вместе с проконсулом на трибунал[33] поднимается и его глашатай, где и он, одетый в свою тогу, хорошо виден каждому; он долго стоит там или расхаживает взад и вперед, или чаще всего выкрикивает что-нибудь во всю мочь. А сам проконсул говорит сидя, вполголоса, с большими перерывами и чаще всего читает по табличке. Да оно и понятно: зычный крик – это служба глашатая, а табличка – постановление проконсула, в котором, коль скоро оно было оглашено, нельзя ни прибавить, ни убавить ни единой буквы; как его прочитали – в такой же точно форме и передают в архив провинции… Нечто подобное, разумеется, в других; пределах, происходит в ходе моих занятий и со мною. Все, с чем я выступаю перед вами, тотчас же записывается и начинает переходить от читателя к читателю, и я не имею возможности ни взять своих слов обратно, ни изменить, ни исправить в них чего бы то ни было. Тем большей тщательности требуют от меня мои публичные выступления, да и не только один этот вид занятий. Ведь на ниве Муз мои труды более многочисленны, чем труды Гиппия[34] на поприще ремесел. Если вы уделите мне минуту внимания, я точно и подробно объясню вам, что имею в виду[35].

Гиппий – один из софистов, всех превосходивший богатством и разнообразием своих знаний и никому не уступавший в красноречии. Его современником был Сократ, отечеством – Элида[36]. Род его был незнатен, слава же велика, состояние скромно, но талант незауряден, память необыкновенна, занятия разнообразны, соперники многочисленны. Однажды этот Гиппий прибыл в Пису[37] на Олимпийские игры, привлекая любопытные взоры своим нарядом и вызывая восхищение историей его изготовления. Из всего, что было на нем, ни одной вещи он не покупал, но все сделал себе своими собственными руками – и одежду, в которую был одет, и обувь, в которую был обут, и украшения, которыми обращал на себя внимание. На теле у него была надета нижняя туника из тончайшей материи, сотканной в три нити и дважды окрашенной пурпуром[38]; он сам, в одиночку сделал себе дома эту тунику. Опоясан он был поясом, разукрашенным вавилонскими узорами удивительно ярких расцветок; и в этом деле он обошелся без чужой помощи. На плечи был у него накинут белоснежный плащ, служивший верхней одеждой; плащ этот, как доподлинно мне известно, был тоже его собственной работы. Даже сандалии, защищавшие его подошвы, он сшил себе сам; даже золотое кольцо на левой руке, с искусно сделанною печатью, которым он так гордился, – ведь это он сам придал форму кольца металлу, сам закрепил камень в оправе, сам вырезал гемму. Но и это еще не все, и, право же, я не постесняюсь рассказать о том, чем Гиппий не постыдился хвастаться: перед многолюдным собранием он объявил во всеуслышание, что кроме всего прочего сам сделал себе флакон для масла, который носит с собою, – чечевицеобразной формы, с округленными линиями, в виде несколько сплюснутого шара, а вместе с флаконом – и изящную чесалочку с прямою от начала до конца ручкою, с изогнутой желобком ложечкой; такую чесалочку и в руке держать удобно, и пот из-под нее ручейком стекает[39].

Кто же не похвалит человека столь обширных и разнообразных знаний, столь блистательно и многосторонне образованного, столь изобретательного и опытного в изготовлении домашней утвари?! Я и сам восхищаюсь Гиппием, но, стараясь соревноваться с изобилием его талантов, имею в виду скорее многообразие наук, которые были ему знакомы, чем полезных сведений о домашнем скарбе. Признаюсь, я мало что смыслю в ремеслах, одежду покупаю у ткача, вот эти сандалии приобрел у сапожника, кольца же вовсе не ношу, геммы и золото ценю ни во что, не выше свинца и простых камней, чесалками, флаконами и прочей банной утварью запасаюсь на рынке. Да, я прямо и открыто заявляю, что не умею пользоваться ни ткацким челноком, ни шилом, ни напильником, ни токарным станком, ни другими подобными инструментами. Но я признаюсь, что всему этому предпочитаю простую тростинку[40] для письма и с ее помощью создаю поэмы всех видов, годные для ветви[41], лиры, сокка[42], котурна; есть у меня и сатиры, и загадки, и разные рассказы; пишу я и речи, которые хвалят ораторы, и диалоги, которые хвалят философы, и все это (а также и многое другое того же рода) – как по-гречески, так и по-латыни, сходным стилем, с одинаковой охотой и равным усердием[43].

О если бы сочинения эти, не порознь, не каждое в отдельности, но полностью, одною грудою, я мог положить перед тобою, лучший из проконсулов[44], чтобы насладиться плодами почетного твоего суждения обо всем, созданном моею Музой!

Не слава, клянусь Геркулесом, нужна мне – моя старая слава, ярко блиставшая при всех твоих предшественниках, в неприкосновенности дошла и до тебя; но нет для меня уважения дороже, чем уважение человека, которого сам больше всех по заслугам уважаю. Да, такова уж воля природы: кого хвалишь, того и любишь, а кого любишь, от того желаешь и похвалу услышать. И я открыто объявляю себя твоим поклонником, хотя моя привязанность – всецело следствие гражданских, а не каких бы то ни было личных симпатий. Действительно, я ничего от тебя не получал, потому что и не просил ничего. Но философия научила меня любить не только приносящего добро, но и приносящего зло, скорее прислушиваться к голосу разума, чем служить личной выгоде, и предпочитать общественное благо своему собственному. Поэтому большинство ценит плоды твоей доброты, я же – приверженность к ней. Эту симпатию я испытываю с тех пор, как стал свидетелем твоей умеренности в делах управления провинцией, умеренности, которая должна быть источником особенно горячей любви к тебе: у людей, узнавших тебя, – за те благодеяния, которые ты им оказал, у людей посторонних – за тот пример, который ты им подал. Ведь и благодеяниями услужил ты многим, и примером всем принес пользу. Кто же не будет счастлив узнать у тебя, посредством какой умеренности оказывается возможным сохранить в обходительности величие, в строгости снисходительность, в кротости непреклонность, в мягкости энергию – свойственные тебе качества?! Ни к одному из проконсулов, насколько мне известно, не было у провинции Африки чувство почтения сильнее, робости – слабее; ни в один год, кроме твоего[45], не был стыд более серьезным препятствием на пути к преступлению, чем страх. Никто другой, облеченный такою же властью, не приходил чаще на помощь, не наводил реже ужас, никто не привозил с собой сына, до такой степени подобного в добродетелях отцу. Потому-то никто из проконсулов не находился в Карфагене дольше твоего: даже в то время, когда ты совершал объезд провинции, мы, благодаря Гонорину, который оставался с нами, не так резко ощущали твое отсутствие, как желание снова увидеть тебя. Мы нашли в сыне отцовскую справедливость, в юноше мудрость старца, в легате внушительность консула, одним словом – все твои добродетели в таком точном повторении, что, клянусь богом, скорее в юноше, чем в тебе, заслуживали бы восхищения эти достоинства, если бы не ты сам передал их ему. О, если бы вечно можно было наслаждаться их плодами! Какое нам дело до этой смены проконсулов до мимолетности лет, до поспешности месяцев?! О, краткие дни пребывания благих мужей, о, быстрый круговорот, уносящий достойных наместников! Вот уже всей провинцией мы тоскуем по тебе, Севериан. Но Гонорина и призывает к претуре занимаемая должность[46] и подготавливает к консульству благосклонность Цезарей[47], наша любовь окружает его сегодня, а надежда клянется возвратить его Карфагену в будущем, и весь город утешает себя лишь мыслью, что, последовав твоему примеру[48], тот, кто покидает нас легатом, скоро вернется проконсулом.

X.

И Солнце, что пылающей упряжкою
И колесницею сверкает огненной,

и равным образом, Луна, чей свет – лишь отражение солнечного, и силы пяти остальных планет: благодетельная сила Юпитера, сладострастная – Венеры, стремительная – Меркурия, гибельная – Сатурна, огненосная – Марса.

Существуют и другие посредствующие божественные силы[49], которые можно ощущать, но не дано лицезреть; таков Амур и остальные подобные ему божества – внешность их ускользает от взгляда, но власть известна каждому. Это она, повинуясь предначертаниям провидения, в одних местах воздвигла крутые вершины гор, в других распростерла ровную гладь полей; это она повсюду указала, где рекам течь, где лугам зеленеть, она научила птиц летать, змей ползать, зверей бегать, людей ходить.

XI.

Да, с ним происходит то же самое, что с теми несчастными, которые возделывают бесплодный и каменистый клочок земли, доставшейся им в наследство, – настоящую скалу, заросшую терновником. Их пустыня не способна родить ничего, и никаких плодов не увидишь там:

Все меж собой поделили овес бесплодный и плевел [50].

Ничего не собравши с собственных полей, они отправляются на чужие и принимаются за кражи, срывая цветы соседей, для того, разумеется, чтобы перемешать эти цветы со своими волчцами. Вот точно так же и тот, кто сам беден достоинствами[51]

XII.

Птица попугай – индийская птица. Размерами он лишь немногим меньше голубя, но цветом отличается от голубя: он и не молочно-белый, и не сизый, и не белый в сизых пятнах, не бледно-желтый и не пестрый, нет, попугай весь зеленый от пушка у самой кожи до конца крылышек, и только шея выделяется на этом фоне. Шею же окружает пунцовая полоска, блеском своим подобная золотому украшению, она служит попугаю и ожерельем, и венком. Клюв необыкновенной твердости: когда, стремглав бросившись с огромной высоты вниз, попугай падает на какую-нибудь скалу, клюв его, подобно якорю, принимает на себя всю силу удара. Впрочем, и голова не менее тверда, чем клюв. Когда попугая учат подражать человеческой речи, его колотят по голове железным прутиком, чтобы он как следует почувствовал, что такое властная рука наставника; это для него школьная розга.

Учится птенец, начиная с самого рождения в течение двух первых лет жизни, пока рот податлив и легко принимает нужную форму, пока язык гибок и легко приводится в движение; пойманная же в старости птица и бестолкова и забывчива. В любом случае особенно легко усваивает человеческую речь такой попугай, который питается жолудями и у которого на каждой ноге по пяти пальцев, как у людей. Не всем попугаям это свойственно, но все они обладают одной характерной особенностью: язык у них шире и больше, чем у остальных птиц. Потому-то они и произносят слова человеческого языка сравнительно легко: ведь плектр-язык[52] может ударяться об нёбо на довольно большом протяжении. То, что попугай выучил, он поет или, правильнее сказать, выговаривает, и выговор птицы до того похож на наш, что, услышав ее, каждый подумает: это говорит человек. А послушай-ка ворона, когда он пытается делать то же самое, – ведь он каркает, а не разговаривает. Впрочем, будь то ворон или попугай, безразлично, они произносят только то, что выучат. Научи его брани – и он будет браниться дни и ночи напролет, и уши прожужжит тебе своими проклятьями: это его песня, ее он считает своей трелью. Когда же он исчерпает весь запас выученных ругательств, снова повторяет ту же самую песенку. И если ты хочешь избавиться от этой брани, придется вырвать ему язык или выпустить его на волю как можно скорее, чтобы он улетел назад в свои леса.

XIII.

Нет, тот вид красноречия, которым наградила меня философия, совсем не похож на дар пения, которым природа наделила некоторых птиц; они поют недолго и лишь в определенное время: ласточки утром, цикады[53] в полдень, совы в сумерках, сычи вечером, филины ночью, петухи перед рассветом. Песни этих животных слышатся в разную пору и все звучат по-своему: петух подбадривает, филин вздыхает, сыч жалуется, сова пускает трели, цикада стрекочет, ласточка пронзительно свистит. Другое дело – философ: его речь, как и мудрость его, не иссякает со временем, внушает почтение слушавшему, приносит пользу понявшему, звучит на все лады.

XIV.

Вот какие истины услышал Кратет[54] от Диогена, частью же постиг их и собственным умом. Наконец, однажды прибегает он на форум, бросает имущество, словно груз навоза, скорее обременительный, нежели полезный, а потом, оказавшись в окружении огромной толпы, восклицает: «Кратет отпускает Кратета на волю». С той поры и до самого конца своей жизни он жил счастливо – не только что без единого раба, но даже голый и от всего, без изъятия, свободный. И до того завидной была его участь, что девушка знатного рода, отказав молодым и богатым женихам, сама остановила свой выбор на нем. Кратет обнажил свою спину, которая была украшена горбом, и, положив на землю суму с палкой и плащ, объявил девушке, что весь его домашний скарб – перед нею и что красоту жениха она уже видела; пусть же она как следует обдумает свое решение, чтобы потом не пришлось ей раскаиваться. Однако Гиппарха приняла все эти условия. Она ответила, что уже давно все обдумала как следует и как следует взвесила и что нигде не сумеет найти мужа ни богаче, ни красивее; пусть же он возьмет ее и ведет, куда захочет. Киник привел ее в портик, и там, в людном месте, средь бела дня, у всех на виду лег рядом с нею; тут же на виду у всех он лишил бы ее невинности, которую с самообладанием, не уступавшим его собственному, предлагала ему девушка, если бы Зенон[55] не растянул свой драный плащишко и не защитил учителя от любопытных взоров людей, стоявших вокруг.

XV.

Самос – небольшой остров в Икарийском море, расположенный напротив Милета, к западу от него, на расстоянии немногих часов плавания: в тихую погоду судно, идущее в ту или другую сторону, приходит в порт на следующий день. Земля эта плохо родит хлеб, непригодна для плуга, более благоприятна для маслин, и ни виноградарь, ни огородник не тревожат ее. Все полевые работы там состоят в окапывании и прививках, и, судя по сбору фруктов, остров скорее плодоносен, чем плодороден. Впрочем, жителей на нем много, и чужеземцы часто посещают его. Есть там город, далеко не отвечающий своей громкой славе, но свидетельствующий о былом величии своем многочисленными развалинами стен[56]. Исстари знаменит храм Юноны на острове[57]. Храм этот стоит на пути к морскому берегу, если я только верно припоминаю дорогу, не больше чем в двадцати стадиях[58] от города. Сказочно богата тамошняя сокровищница богини: огромно количество золота и серебра в виде чаш, зеркал, кубков и тому подобной утвари. Немало там и бронзы в различных изображениях прекрасной и очень древней работы, и среди них – поставленная перед алтарем статуя Бафилла[59], дар тиранна Поликрата[60]; кажется, ничего более совершенного я не знаю. (Некоторые ошибочно полагают, что это статуя Пифагора). Скульптор изобразил юношу замечательной красоты; волосы, разделенные спереди на две равные части, ниспадают вдоль щек, а сзади, более длинные, они доходят до плеч, оттеняя просвечивающую сквозь кудри шею; шея исполнена силы, щеки округлы и нежны, а посреди подбородка – ямочка. Поза – точь-в-точь как у кифареда: он глядит на богиню и как будто поет. Туника, украшенная вышивкой, спускается до самых пят и поддерживается поясом на греческий лад. Хламида закрывает обе руки до запястий и вдоль тела красивыми складками струится. Кифара надежно прикреплена к чеканной перевязи и висит на ней. Руки у юноши изящные, удлиненные; левая, с раздвинутыми пальцами, касается струн, правая повторяет движение музыканта, подносящего плектр к кифаре, и точно готова ударить по струнам, едва лишь смолкнет голос поющего, между тем как песнь эта льется, кажется, с полуоткрытых губ округленного рта.

Эта статуя изображает скорее всего какого-то молодого человека, возлюбленного тиранна Поликрата; по долгу дружбы он поет своему покровителю что-то из Анакреонта. Но, по многим соображениям, статуей философа Пифагора она быть не может. Да, действительно, Пифагор был уроженцем Самоса, отличался редкостной красотою, превосходно играл на кифаре и вообще был глубочайшим знатоком музыки, жил почти в те же самые годы, когда Поликрат владел Самосом, но никогда не был философ возлюбленным тиранна. В самом начале его правления Пифагор тайно бежал с острова. Незадолго до того он потерял отца, Мнесарха, который, насколько мне известно, славился среди мастеров своим искусством вырезать геммы, но стяжал скорее славу, чем богатство. Некоторые утверждают, что в это время Пифагор, захваченный в плен на пути в Египет, оказался в числе рабов царя Камбиза[61]; что наставниками его были персидские маги, и главным образом – Зороастр[62], блюститель всех божественных тайн; что затем выкупил его некий Гилл, один из первых граждан Кротона[63]. Впрочем, большей известностью пользуется рассказ, будто он по собственному желанию отправился в Египет учиться и там у жрецов узнал о невероятном могуществе священнодействий, замечательных чередованиях чисел, хитроумнейших правилах геометрии. Но и эти познания не заполнили его разум до конца, вскоре он посетил халдеев[64], потом брахманов (это племя мудрецов, живет оно в Индии), а находясь среди брахманов, беседовал с гимнософистами. Халдеи открыли ему науку о звездах, пути неизменные божественных планет и многообразные воздействия тех и других на человека в момент его рождения, а также и целебные снадобья, которые, тратя огромные деньги, добывают смертные из земли, воздуха и моря. А брахманы передали ему то, что стало основой его философии: каковы наставления для разума, каковы упражнения для тела, сколько частей в душе, сколько возрастов в жизни, какие наказания или награды ожидают усопших, каждого – по заслугам. Кроме того, и Ферекид[65], что родом с острова Сирое, и первый, отважившись сбросить тесные путы стихотворных размеров, стал писать простым языком, вольным слогом, прозаическим стилем, – и он тоже был учителем Пифагора; и когда, пораженный ужасной болезнью, он умер, заживо пожираемый червями, Пифагор похоронил его с благоговением. Говорят, что побывал Пифагор и у Анаксимандра Милетского[66] – и размышлял над явлениями природы, что слушал и Эпименида Критского[67], знаменитого предсказателя и знатока искупительных жертвоприношений, а также Леодаманта[68], ученика Креофила[69] (рассказывают, будто этот Креофил был другом поэта Гомера и его соперником в искусстве слагать песни).

Просвещенный столь многими учителями и вкусивший от столь многих и столь разнообразных источников знаний во всем мире, муж огромного дарования, превышавшего, несомненно, все человеческие возможности, основатель философии, который впервые нарек ее этим именем, Пифагор прежде всего учил своих учеников молчанию. Первое упражнение будущего мудреца состояло у Пифагора в том, чтобы до конца смирить свой язык, и слова, те самые слова, что поэты называют летучими, заключить, ощипав перья, за белой стеною зубов[70]. Иначе говоря, вот к чему сводились начатки мудрости: научиться размышлять, разучиться болтать. Однако не на всю жизнь лишались ученики дара слова и не все одинаково долго следовали за учителем в безмолвии. Молчание, ограниченное коротким промежутком времени, считалось достаточным для людей серьезных, но болтунов карали своего рода изгнанием речи сроком почти на пять лет. Что же касается нашего Платона, то он во всем или почти во всем согласен с этой школой и чаще всего рассуждает подобно пифагорейцам. Вот так же и сам я, объятый желанием, чтобы учителя ввели меня в семью платоников, научился, выполняя академические упражнения, и тому и другому: и говорить неустанно, когда нужно говорить, и молчать охотно, когда нужно молчать. И, кажется, это чувство меры доставило мне со стороны всех твоих предшественников столько же похвал за своевременное безмолвие, сколько одобрений за уместные речи[71].

XVI.

Прежде чем начать благодарить вас, величайшие мужи Африки, за честь, которую вы мне оказали, предложив в моем присутствии воздвигнуть мою статую, и за вашу благосклонность, выразившуюся в решении по этому вопросу, принятом в мое отсутствие, я хочу объяснить вам, почему уже много дней я не показываюсь на глаза моим слушателям и почему ездил я на Персидские Воды[72] – очаровательнейшее место: для здоровых – купания и развлечения, для больных – от недугов исцеления[73]. Ведь я взял себе за правило отчитываться перед вами в каждой минуте своей жизни, которая неизменно и навсегда посвящена вам; да не совершу я ничего, ни великого, ни малого, без того чтобы не известить вас об этом и не сделать судьями моего поступка. Итак, почему же я неожиданно исчез от взоров вашего блистательного собрания? Я приведу вам пример, который очень напоминает мои собственные злоключения, пример того, как неожиданные опасности вдруг встают на пути у людей; я имею в виду историю комического поэта Филемона[74]. Талант его вам хорошо известен, выслушайте же в нескольких словах рассказ о его смерти. Или, может быть, вы не отказались бы и от нескольких слов о таланте?

Этот Филемон был поэтом, одним из авторов средней комедии, он писал пьесы для сцены во времена Менандра и состязался с ним – соперник силами, может быть, и не равный, но все же соперник. Больше того, стыдно признаться: многократно он одерживал над Менандром победы. Впрочем, ты найдешь у него много остроумия, изящное построение сюжета, ясные и понятные для зрителя узнания[75], соответствующие обстоятельствам характеры, мысли, служащие отражением жизни, шутки, не опускающиеся ниже уровня комедии, серьезный тон, не поднимающийся до трагических котурнов. Нет у него порока в любовных связях, редки совращения, неопасны заблуждения. Но, тем не менее, тут и сводник лживый, и любовник пылкий, и раб хитрый, и подруга расточительная, и супруга властная, и мать снисходительная, и дядюшка сварливый, и друг заботливый, и солдат драчливый, да к тому же и параситы[76] прожорливые, и родители прижимистые и гетеры назойливые.

Однажды, когда все эти достоинства уже давно сделали его знаменитым среди комических поэтов, он читал публично отрывок из своего нового произведения и дошел уже до третьего акта, который, как это обычно бывает в комедии, вызвал особенное восхищение слушателей, как вдруг неожиданно начался ливень (совсем как у нас с вами в тот раз) и заставил собравшихся разойтись, а чтение прервать. Но так как самые различные люди выражали желание поскорее услышать остальное, Филемон обещал завтра же дочитать все до конца.

И вот на следующий день собирается огромная толпа, полная самого горячего нетерпения; все располагаются перед орхестрой[77], каждый старается пробраться поближе, опоздавшие знаками просят друзей занять для них местечко поудобнее; сидящие по краям жалуются, что их вот-вот столкнут со скамей; театр набит битком, толкотня невероятная, начинаются взаимные жалобы; те, кто в прошлый раз не были, стараются разузнать, о чем шла речь, а те, кто были, припоминают услышанное; и вот каждый уже знает содержание начала и ждет продолжения.

Тем временем день проходит, а Филемон все не является на свидание, назначенное слушателям. Кое-где раздается ропот недовольства медлительностью поэта, но большинство защищает его. Однако, когда продолжительность ожидания становится чрезмерной, а Филемон все еще не показывается, посылают нескольких вызвавшихся сходить к поэту и пригласить его придти, и – те находят его на собственном ложе мертвым. Испустив дух, он только что успел окоченеть и лежал на постели, напоминая погруженного в размышления человека: все еще рука заложена в книгу, все еще лицо прижато к поставленному отвесно свитку, но жизнь уже покинула его, исчезли мысли о книге и забыты слушатели. Вошедшие некоторое время оставались без движения, пораженные неожиданностью события и красотою этой удивительной смерти. Затем, вернувшись к народу, они сообщили, что поэт Филемон, который, как ожидали, придет в театр, чтобы дочитать свою вымышленную комедию, уже доиграл дома настоящую драму. Да, ведь он сказал уже этому миру, «хлопайте и прощайте»[78], а своим близким: «горюйте и рыдайте» (вчерашний ливень был для них предвестником слез). Погребальный факел преградил путь его комедии к факелу свадебному[79]. «И так как этот превосходный поэт, – говорили посланные, – закончил свою роль на сцене жизни, to прямо отсюда, где мы собрались, чтобы послушать его, нам следует отправиться на похороны, и придется сейчас устроить его погребение, а потом, вскорости, чтение стихов»[80].

Эта история, которую я рассказал вам, давно мне известна, но сегодня она пришла мне на ум в связи с той опасностью, которой подвергся я сам. Ведь вы, конечно, помните, как дождь прервал мое выступление и как, повинуясь вашему желанию, я перенес его на следующий день – все было точно так же, как у Филемона. И в тот же самый день в палестре я до того сильно вывихнул себе пятку, что хотя перелома и не было и стопа не отделилась от голени, все же кости в суставе сошли со своих мест, и результатом этого вывиха был отек, который и до сих пор не опал. Сильным ударом я вправил сустав, но тут же все тело у меня покрылось обильной испариной и на какое-то время оцепенело. Затем поднялась острая боль во внутренностях и улеглась лишь в тот момент, когда я был уже готов испустить дух в мучениях, которые едва не заставили меня, подобно Филемону, раньше распрощаться с жизнью, чем со слушателями, скорее завершить назначенный судьбою путь, чем выступление, закончить скорее существование, чем повествование[81]. Как только нежная теплота Персидских Вод и, в еще большей степени, смягчающее их действие вернули мне дар самостоятельного передвижения, правда не в такой еще мере, чтобы уверенно ступать на больную ногу, но все же казавшийся достаточным моему нетерпеливому желанию поскорее вернуться к вам, – я отправился в обратный путь, чтобы выполнить свое прежнее обещание; а в это же самое время ваши благодеяния не только избавили меня от хромоты, но даже сделали настоящим скороходом.

Как мог я не торопиться, чтобы горячо поблагодарить вас за эти почести, которых никогда не просил и не добивался? И это не потому, чтобы величие Карфагена не заслуживало просьб о почестях даже от философа, нет; но для того, чтобы ваше благодеяние было безукоризненно цельным и чистым, я не хотел какой-нибудь своей просьбой нарушать его бескорыстную благосклонность; иными словами мне хотелось видеть это благодеяние совершенно добровольным. Да, потому что не пустяками приходится расплачиваться просителю и не малую цену берет тот, кого просят, так что каждый предпочитает необходимое покупать, а не выпрашивать.

Этого правила, по-моему, следует придерживаться особенно строго, когда дело касается почестей. Тот, кто добивался их путем долгих и упорных просьб, должен быть благодарен только самому себе за оказанные ему почести. Тот же, кто стяжал их без хлопот и подозрительного обхаживания влиятельных лиц, двойной благодарностью обязан почтившим его: он и не просил, и все же получил.

Вот и я обязан вам двойной, да нет! – многократной благодарностью, и буду всегда и повсюду громко заявлять об этом. А теперь, поскольку книга, которую я, разумеется, напишу в связи с этими почестями, еще не закончена, я хочу публично заверить вас в своей признательности. Существует определенная форма, в которой философ должен выражать свою благодарность за решение воздвигнуть ему статую на общественный счет, и я лишь незначительно отступлю от этой формы в книге, которой настоятельно требует от меня высокое положение и достоинство Страбона Эмилиана[82]. Я надеюсь, что сумею должным образом написать эту книгу, а сегодня ограничусь тем, что с похвалой отзовусь о нем. В самом деле, знания и образованность его настолько велики, что благородство в нем связано в большей мере с его собственной одаренностью, чем со званием патриция и консула. В каких словах, о, Эмилиан Страбон, о, муж, в сравнении со всеми, что были когда-либо, есть или будут, самый славный среди лучших, самый лучший среди славных, самый ученый среди тех и других, в каких же словах вознесу я благодарность тебе за твое ко мне расположение? Как достойным образом прославить твою, столь почетную для меня, благосклонность? Какой ответный дар красноречия сравнится со славой, дарованной мне твоим поступком? Еще не нахожу, клянусь Геркулесом, но буду искать, не покладая рук и напрягая все силы,

«доколе
В памяти тверд я своей, пока дух мой царит в этих членах» [83].

А сейчас, в эту минуту, радость заглушает слова, и восторг мешает мыслям; и разум, весь во власти веселья, предпочитает наслаждаться своим блаженством, а не говорить о нем во всеуслышание. Что делать? Я не хочу казаться неблагодарным, но от радости, которая все еще не дает мне сосредоточиться, не могу выразить своей благодарности. Пусть никто, слышите? – никто из этих чересчур унылых умов не смеет порицать меня ни за то, что о выпавших на мою долю почестях я осведомлен точно в такой же мере, в какой заслужил их[84], ни за то, что столь явное доказательство расположения мужа, отмеченного величайшей славой и величайшей ученостью, наполняет меня ликованием. Ведь это доказательство, не менее блистательное, чем благосклонное, было дано мне в сенате Карфагена, было дано человеком, занимавшим прежде должность консула. Человек, одно только знакомство с которым само по себе есть вершина почета, этот человек выступает перед величайшими мужами Африки и даже в какой-то степени прославляет меня! Ведь, как мне стало известно, третьего дня он отправил письменное ходатайство, в котором просил, чтобы статуя мне была воздвигнута в оживленном и людном месте, указывая при этом прежде всего на то, что нас связывают с ним законы дружбы, достойное начало которой положили совместные занятия у одних и тех же учителей. Затем он перечисляет все добрые пожелания, которыми я сопровождал его шаги по лестнице почестей. Уж то, во-первых, было благодеянием, что он вспомнил обо мне как о своем соученике. А вот вам и другое благодеяние: занимая столь высокое положение, он открыто говорит о моем чувстве любви и почтения к нему, как будто я ему ровня. Больше того, он отметил, что в других странах, в других городах мне воздвигались статуи и сказывались иные почести. Что еще можно добавить к такой похвале бывшего консула? Но и это еще не все: ведь он напомнил, что сан жреца, которым я был облечен, был величайшей почестью из всех, какие возможны в Карфагене. Однако самым большим благодеянием, превосходившим все остальные, было то, что этот отличающийся необыкновенной щедростью свидетель, рекомендуя меня вам, подкрепил свои показания собственным решением: послание свое он увенчал обещанием воздвигнуть мне в Карфагене статую на собственный счет[85] – он, этот муж, которому все провинции считают за счастье повсюду посвящать изображения запряженных четверкою и шестеркою колесниц! Что же еще отделяет меня от высшей точки почета, от величайших вершин славы? Что, спрашиваю я вас, отделяет меня от них?! Эмилиан Страбон, бывший консул, а в ближайшем будущем – проконсул в соответствии с желанием всего народа[86], внес в сенат Карфагена предложение об оказании мне почестей, и все присоединились к его мнению. Разве вы не видите в этом сенатского постановления? Нельзя упускать из виду и следующего. Все карфагеняне, заседавшие в том достопочтеннейшем совете, с такой готовностью вынесли решение о предоставлении места для статуи, что каждый, я надеюсь, подумал, вероятно, так: лишь потому они перенесли обсуждение вопроса о другой статуе на следующее заседание сената, что, из чувства глубочайшего уважения и глубочайшего почтения к своему бывшему консулу, пожелали оказаться в положении не соперников его, а последователей, то есть в специально выбранный для этой цели день облагодетельствовать Апулея от имени города. Впрочем, наши превосходные чиновники и благосклонные властители помнили, что поручение, которое вы им дали, совпадает с их собственным желанием. И мне знать об этом, но не решиться заявить во весь голос? Да я стал бы образцом неблагодарности! Нет, напротив, ко всему сенату вашему за все, что он сделал для меня, я питаю самую горячую признательность, какая только возможна, и громко выражаю свою благодарность вам, встретившим меня в этой курии[87] почетными возгласами приветствия – в той самой курии, которая даже простым упоминанием о человеке возносит его на вершину почета.

Итак, того, что трудно достижимо, того, что на самом деле, а не только во мнениях людей требует тяжелых и длительных усилий – любви народа, благосклонности сената, одобрения властей и первых лиц города – всего этого (могу сказать, не хвастаясь) я уже в какой-то мере добился. Чего еще не достает той статуе, которою хотят меня почтить? Только цены бронзы и работы художника! И то и другое всегда удавалось найти для меня даже городам среднего разряда, пусть же удастся это и Карфагену, где блистательнейший сенат даже в случаях более важных предпочитает обыкновенно выносить решения, а не заниматься подсчетами. Но об этом тогда я скажу подробнее, когда вы будете ближе к выполнению своих обещаний[88]. И я намерен даже, благородные сенаторы, славные сограждане, достойные друзья, написать в ближайшее время, ко дню посвящения мне статуи, книгу, чтобы пространнее возвестить о моей признательности; пусть пройдет эта книга по всем провинциям и пусть отныне и вовеки во всем мире и во все времена разносит она славу о вашем благодеянии среди всех народов земли…

XVII.

Пусть уж те, у кого вошло в обычай в часы досуга наместников надоедать им своим присутствием, дают полную волю языку, в надежде блеснуть талантами, и хвастаются видимостью дружбы с вами. И то и другое совершенно чуждо мне, Сципион Орфит[89]. Ведь мой талант, как бы скромен он ни был, уже давно известен людям – в тех пределах, которые соответствуют его заслугам, – и в новых поощрениях не нуждается, а благосклонность твою и тех, кто подобен тебе, я больше стараюсь снискать, чем выставить на показ, скорее мечтаю о твоей дружбе, чем хвастаюсь ею, потому что мечтать можно только искренне, а хвастаться любой может и лицемерно. К тому же с самого юного возраста я всегда был усерден в соблюдении добрых нравов; мой характер и занятия получили высокую оценку и в нашей провинции, и в Риме, среди твоих друзей, чему ты сам наиболее надежный свидетель; одним словом, у вас не меньше оснований с удовольствием принять мою дружбу, чем у меня – искать вашей. Да, потому что неохотно прощать человеку его редкие посещения – значит желать не расставаться с ним вовсе, и самое убедительное доказательство любви – это если ты радуешься частым свиданиям с другом, сердишься, когда он запаздывает, хвалишь его постоянство, тоскуешь, когда он покинул тебя. Иначе и быть не может: нам приятно присутствие того, чье отсутствие огорчает нас.

Впрочем, язык, осужденный на вечное молчание, приносит не больше пользы, чем ноздри, постоянно страдающие насморком, уши, забитые грязью, глаза, затянутые бельмом. Что пользы от рук, которые закованы в кандалы, от ног, которые стиснуты колодками? Что пользы от духа, управляющего нашими поступками, если он ослаблен сном, затуманен вином, подавлен недугом? Конечно, от употребления меч начинает блестеть, а оставшись без дела, ржавеет; точно так же и слово: спрятанное в ножны молчания, оно слабеет от длительного оцепенения Прекращение деятельности всегда приводит за собой вялость, а за вялостью идет дряхлость. Если, например, трагические актеры не упражняются ежедневно в декламации, их голос теряет звучность; поэтому, охрипнув, они прочищают горло криком.

Впрочем, развивать этот человеческий голос – напрасный труд, пустая трата времени, слишком уж он несовершенен во многих отношениях. Ведь человеческому голосу недоступны ни грозный рев трубы, ни гармоническое богатство лиры, ни трогательная жалоба флейты, ни милый шепот свирели, ни далеко разносящиеся сигналы рога. Я уж не говорю о многих животных, чей безыскусственный крик вызывает восхищение своим разнообразием; например, важное мычание волов, пронзительный вой волков, печальный слоновий рев, веселое ржание скакунов, а к тому же и птиц возмущенный крик, и львов негодующий рык[90], и все остальные звуки того же рода, угрожающие и мирные, которые исторгает из глоток живых существ жестокая ярость или радостное наслаждение.

Вместо всего этого человеку дан свыше голос, который, правда, не столь могуч, как у зверей, но зато доставляет больше пользы уму, чем наслаждения уху. Поэтому применять его следует как можно чаще, но – только в публичных выступлениях, при таком председателе, как ты, при таком блистательном и огромном стечении людей образованных, людей благосклонных, как сегодня. Что касается меня, то будь я величайшим мастером игры на кифаре, я искал бы только самых многолюдных мест. В уединении пели

В чаще густой, среди леса Орфей, Арион меж дельфинов [91],

если только можно верить преданиям, рассказывающим, будто изгнанник Орфей[92] оказался в полном одиночестве, Ариона же бросили с судна в море[93], и первый сумел укротить лютых зверей, а другой очаровал сострадательных животных. Несчастнейшие оба певцы! Ведь не по доброй воле и не славы ради напрягали они все свои силы, а по необходимости и ради спасения. Я был бы восхищен ими гораздо больше, если бы у людей, а не у зверей имели они успех. Во всяком случае, те уединенные места подошли бы скорее птицам – дрозду, соловью, лебедю. В пустынных краях щебечут дрозды свою детскую песенку; надежно укрытые от чужих взоров, высвистывают соловьи свою юношескую песнь; на недоступных речных берегах[94] распевают лебеди свой старческий гимн. Но тот, кто намеревается принести своей песней пользу и детям, и юношам, и старцам, пусть поет в окружении тысячных толп, так, как воспеваю я в эту минуту достоинства Орфита, – гимн, быть может, несколько запоздалый, но исполненный глубокого значения и не менее приятный, чем полезный для карфагенских детей, юношей и старцев. Да, потому что всех их облагодетельствовал своими милостями лучший из проконсулов: сделав потребности более скромными и умеренно применяя горькие лекарства, он даровал детям довольство, юношам веселье, старцам безопасность.

Я опасаюсь, однако, Сципион, как бы теперь, когда я начинаю восхвалять тебя, не преградила мне путь либо твоя благородная скромность, либо моя врожденная застенчивость. Но я не могу сдержать себя при мысли о тех бесчисленных добродетелях, которые вполне заслуженно восхищают всех нас, не могу сдержать себя и коснусь хоть нескольких из них. Вы же, граждане, обязанные ему столь многим, припоминайте вместе со мной[95].

XVIII.

Видя, в каком огромном количестве вы собрались послушать меня, я должен, пожалуй, скорее поздравить Карфаген, насчитывающий такое множество друзей науки, чем пытаться оправдать свое согласие – согласие философа – выступить публично[96]. В самом деле, величие города объясняет многолюдность собрания, а значительность собрания объясняет выбор места. Кроме того, стоя перед такими слушателями, как вы, следует обращать внимание не на мраморную мозаику пола, не на устройство просцениума[97], не на колонны сцены; не смотри, что так высоко кровли конек, что блестящею отделкой разукрашен потолок, что скамейки в амфитеатре кругом идут; неважно, что в другие дни здесь мим[98] гримасничает, комик болтает, трагик восклицает, канатоходец шею себе едва не ломает, фокусник пыль в глаза пускает, актер слова жестом сопровождает и все остальные артисты показывают народу, кто что умеет. Так вот, всеми этими обстоятельствами следует пренебречь и обратить все внимание на образ мыслей собравшихся и выступление оратора[99].

Поэты обыкновенно подменяют эту сцену, которую вы видите перед собой, тем или иным городом, как, например, тот автор трагедий[100], который говорит устами актера:

Вот Киферон священный [101], Либер здесь живет.

Или еще у комического поэта:

Ничтожного местечка просит Плавт у вас
В большом и красотою гордом городе:
Афины он сюда без архитектора
Перенесет [102].

Вот и мне разрешите заменить ее, но не каким-нибудь отдаленным заморским городом, а курией самого Карфагена или его библиотекой. Итак, если я произнесу нечто достойное курии, представьте себе, что вы слушаете меня в самой курии, а если речь будет отличаться ученостью, – что вы читаете ее в библиотеке. Пусть же изобилие моего красноречия окажется достойным величия этого собрания, и да не изменит оно мне здесь, где я мечтал бы обнаружить дарование самого искусного из всех ораторов!

Но правы, конечно, те, кто утверждает: никогда не выпадает свыше на долю человека такая удача, чтобы не было к ней примешано чего-то неприятного, так что и в самой полной радости есть какая-то, пусть даже очень незначительная, неудовлетворенность, и мед каким-то образом смешивается с желчью: нет розы без шипов[103]. Я сам неоднократно испытывал это прежде, испытываю и сейчас: чем большими представляются мне ваши благосклонность и одобрение, тем сильнее величайшее уважение к вам сковывает мне язык. И это я, тот самый человек, что столько раз выступал без малейшего затруднения в чужих городах, теперь, среди своих сограждан колеблюсь и запинаюсь, и – удивительное дело! – сами соблазны отпугивают меня, поощрения сдерживают, побуждения останавливают! Разве мало у меня поводов к тому, чтобы чувствовать себя уверенно среди вас? Ведь мой родной дом стоит на вашей земле, детские годы знакомы вам, учителя – ваши сограждане, философская школа известна, голос мой вы слышали, книги читали и по заслугам оценили. Да! Моя родина там, где заседает собрание Африки, то есть – ваше собрание, мое детство прошло среди вас, учителя мои – вы, и мои философские взгляды хоть и сложились окончательно в аттических Афинах, но наметились они здесь, мой голос, говорящий на обоих языках[104], вот уже шестой год как звучит в ваших ушах и хорошо вам известен, а что касается моих книг, то никакая похвала ни в каком ином месте не может быть для них дороже, чем ваше суждение и одобрение. Эти столь крепкие и многочисленные узы взаимных связей влекут вас послушать меня в той же мере, в какой уменьшают мою уверенность в себе, и мне было бы легче произнести похвальное слово в вашу честь в любом другом городе, чем стоя перед вами: так уж устроены люди, что в окружении близких по вине скромности исчезает решительность, а в окружении чужих людей истина легко и свободно находит свое выражение. Поэтому всегда и повсюду я прославляю вас как моих родителей и первых наставников, вручая вам плату за учение, но не ту, которую софист Протагор[105], назначивши, не получил, а ту, которую мудрец Фалес[106] получил, не назначая. Да, я вижу, о чем вы просите – сейчас расскажу и о том, и о другом.

Софист Протагор, человек обширных и разносторонних знаний, отличавшийся среди первых изобретателей риторики своим красноречием, согражданин и сверстник естествоиспытателя Демокрита[107] – у него-то и заимствовал Протагор все свое учение целиком – этот-то самый Протагор, как рассказывают, назначил своему ученику Эватлу плату за учение непомерно высокую, правда, но с одним необдуманным условием: Эватл лишь в том случае обязывался уплатить деньги учителю, если выиграет свое первое дело в суде. Итак, Эватл, человек от природы изворотливый и хитрый, с легкостью изучив все способы вызывать у людей жалость, все ловушки, которые противные стороны ставят друг другу, все словесные уловки, решает, что с него достаточно, что он уже знает все, что хотел знать, и начинает уклоняться от выполнения договора, ловко придумывает отсрочку за отсрочкой, водит учителя за нос, не соглашаясь в течение довольно долгого времени ни взять на себя ведение дела, ни уплатить долг. Наконец, Протагор вызвал его в суд и, рассказав об условии, на котором он принял Эватла в число своих учеников, сделал вывод в форме дилеммы: «Если я выиграю, – сказал он, – тебе придется отдать мне плату по приговору суда, а если выиграешь ты, все равно придется тебе расплачиваться – в соответствии с нашим договором: ведь тогда окажется, что ты выиграл свое первое дело в суде. Таким образом, выиграв, ты попадаешь под действие условия, проиграв, – под действие приговора». Стоит ли говорить, что сделанное умозаключение показалось судьям убедительным и неопровержимым? Но Эватл – недаром он был лучшим учеником такого небывалого хитреца! – вывернул наизнанку эту дилемму. «Если так, – заявил он, – то ни в том, ни в другом случае я не должен тебе того, что ты требуешь. В самом деле: либо я выигрываю, и тогда решение судей освобождает меня от всех обязательств, либо проигрываю, и тогда моя правота устанавливается на основании договора, где говорится, что я не должен ничего платить, если проиграю свое первое дело в суде, то есть – наше сегодняшнее дело. Итак, в любом случае я буду оправдан: проиграв – нашим условием, выиграв – судебным определением» Не кажется ли вам, что эти обращенные одно против другого доказательства софистов напоминают колючки, сцепившиеся в комок от ветра: с обеих сторон шипы равной остроты, одинаковой глубины уколы, обоюдонаносимые раны? Оставим же вознаграждение за протагорову науку, со столькими трудностями, со столькими терниями сопряженное, людям изворотливым и алчным. Насколько прекраснее другое вознаграждение – то, что попросил, как рассказывают, для себя Фалес.

Фалес Милетский, один из тех знаменитых семи мудрецов[108] и, несомненно, самый великий среди них – ведь это он был у греков первым изобретателем геометрии, самым опытным испытателем природы, самым знающим наблюдателем светил, – проводя маленькие черточки, делал великие открытия: он изучал смены времен года, ветров дуновения, планет движения; грома дивное грохотание, звезд по кругам своим блуждания, солнца ежегодные обращения, а также луну – как она прибывает, родившись, как убывает, старея, и почему исчезает, затмившись. Так вот, этот самый Фалес уже в глубокой старости создал свое божественное учение о солнце, устанавливающее соотношение между размерами солнца и длиною окружности, которую оно описывает. (Я не только знаком с этим учением, но даже подтвердил правильность его своими собственными опытами). Говорят, что вскорости же после своего открытия Фалес рассказал о нем Мандраиту из Приены[109]. Тот, придя в восторг от этой новой и неожиданной истины, предложил Фалесу просить любое вознаграждение за такой замечательный урок. «Для меня будет достаточным вознаграждением, – ответил мудрый Фалес, – если, пожелав сообщить кому бы то ни было о том, чему ты у меня выучился, ты не станешь приписывать этого открытия себе, но заявишь во всеуслышание, что оно сделано мною, и никем иным». Прекрасное вознаграждение, несомненно, достойное такого мужа и непреходящее! Да, потому что и по сей день и впредь во все времена Фалес получал и будет получать от нас – всех тех, кто действительно знакомится с его трудами, – это вознаграждение за свои исследования небесных явлений.

Таким именно вознаграждением повсюду расплачиваюсь я с вами, карфагеняне, за воспитание и наставления, которые я получил от вас в детстве. Везде я объявляю себя питомцем вашего города, везде прославляю вас всеми средствами; ваши науки изучаю я с особенным рвением, ваше могущество превозношу с особенным воодушевлением, ваших богов почитаю с особенным благоговением. Вот почему и сегодня, обращая свою речь к вашему слуху, я считаю самым благоприятным началом для нее слово об Эскулапе, божественная воля которого благосклонно и открыто охраняет твердыню нашего Карфагена[110]. Я исполню для вас гимн в честь этого бога, написанный латинскими и греческими стихами и посвященный мною ему. Ведь меня нельзя назвать безвестным его служителем или новым почитателем, или неблагодарным жрецом, нет, я смиренно приносил уже ему в дар и прозу и стихи свои. И сегодня я исполню в честь его гимн на обоих языках, присоединив к нему в виде вступления диалог – тоже по-гречески и по-латыни Собеседниками в этом диалоге будут Сабидий Север и Юлий Персии, питающие заслуженную и горячую любовь и друг к другу, и к вам, и к общественному благу, одинаково отличающиеся ученостью, красноречием и доброжелательством, так что даже трудно сказать, что в них особенно замечательно – скромная уравновешенность, ревностное трудолюбие или принесенная почетными должностями слава. Ничто не нарушает единодушия этих двух людей, и есть лишь один вопрос, который рождает у них споры и соперничество, – кто из них больше любит Карфаген; в эту борьбу оба вкладывают все свои силы, и ни тот, ни другой не терпит поражения. Полагая, что разговор между ними и вашему слуху приятен будет, и мне, как тема сочинения, подойдет, и богу благочестивым подношением послужит, я начинаю свою книгу с того, что один из моих старых товарищей по занятиям в Афинах расспрашиваем Персия по-гречески, о чем я говорил накануне в храме Асклепия. Постепенно в разговор вступает Север, которому я поручил вести беседу на языке римлян. А Персии, хоть и он тоже превосходно знает латинский язык, сегодня все же будет говорить перед вами на аттическом наречии.

XIX.

Знаменитый Асклепиад[111] был одним из самых выдающихся врачей и, не считая одного только Гиппократа, превосходил всех остальных. Он был первым, кто начал применять вино для лечения больных, но, разумеется, давал это лекарство в нужный момент, определяя его с большой точностью благодаря той внимательности, с которой наблюдал за пульсом, его неправильностями и перебоями. Так вот, однажды, возвращаясь домой из своего загородного поместья, заметил Асклепиад вблизи городских стен пышный катафалк и множество людей, которые пришли на похороны и теперь огромной толпой стояли вокруг, все такие печальные, в поношенной, грязной одежде[112]. Врач подошел поближе, чтобы, по свойственному человеку любопытству, узнать, кого хоронят, так как на все свои вопросы не получал никакого ответа, а может быть, и для того, чтобы посмотреть, нельзя ли извлечь из этого случая чего-нибудь полезного для своих занятий. Но, право же, сама судьба ниспослала его человеку, лежавшему на погребальных носилках и разве что только не сожженному. Уже все члены этого несчастного были осыпаны благовоньями[113], уже лицо его смазали душистою мазью, уже омыли и умастили труп и почти закончили все приготовления, когда Асклепиад, осмотрев его и внимательно отметив некоторые симптомы, снова и снова ощупывает тело человека и обнаруживает, что в нем теплится жизнь. Немедленно он восклицает: «Этот человек жив! Гоните же прочь факелы, прочь огни уберите, костер разберите, поминальные яства с могильного холма на стол перенесите»[114]. Тем временем поднялся говор, одни утверждали, что на этого врача можно положиться, другие вообще насмехались над медициной. Наконец, несмотря на протесты близких, которые, вероятно, не хотели упускать наследства из рук или, может быть, все еще никак не могли поверить Асклепиаду, врачу удалось добиться для мертвого краткой отсрочки и, вырвав его, таким образом, из рук могильщиков[115] и словно вернув из преисподней, доставить снова домой. Тут он немедленно восстановил ему дыхание и, с помощью каких-то лекарств, немедленно вернул к жизни душу, скрывавшуюся в тайниках тела.

XX.

Один мудрец[116], ведя беседу за столом, произнес слова, ставшие знаменитыми: «Первая чаша принадлежит жажде, вторая – веселью, третья – наслаждению, четвертая – безумию». Но о чашах Муз должно сказать наоборот: чем чаще следуют они одна за другой, чем меньше воды подмешано в вино[117], тем больше пользы для здоровья духа. Первая – чаша учителя чтения – закладывает основы, вторая – чаша филолога – оснащает знаниями, третья – чаша ритора – вооружает красноречием. Большинство не идет дальше этих трех кубков. Но я пил в Афинах и из иных чаш: из чаши поэтического вымысла, из светлой чаши геометрии, из терпкой чаши диалектики[118], но в особенности из чаши всеохватывающей философии – этой бездонной нектарной чаши. И в самом деле: Эмпедокл[119] создавал поэмы, Платон – диалоги, Сократ – гимны, Эпихарм[120] – музыку, Ксенофонт – исторические сочинения, Кратет – сатиры, а ваш Апулей пробует свои силы во всех этих формах и с одинаковым усердием трудится на ниве каждой из девяти Муз, проявляя, разумеется, больше рвения, чем умения, но, может быть, именно этим в наибольшей мере заслуживая похвалы. Ведь во всяком порядочном деле похвально стремление, а успех – во власти случая, равно как в преступных занятиях, в свою очередь, караются даже злодейские замыслы, которым не удалось осуществиться: если руки и остались чисты, то разум все-таки запятнан кровью. Стало быть, как для наказания достаточно помышлять о том, что наказуемо, так точно и для похвалы достаточно стремиться к тому, что приносит славу. А что может стяжать славу более великую или более верную, чем похвальное слово Карфагену, вашему городу, где каждый житель – человек высокообразованный, где все науки нашли себе место: дети изучают их, молодежь украшена ими, старики обучают им О, Карфаген, досточтимый наставник нашей провинции, Карфаген, небесная Муза Африки, Карфаген, Камена[121] облаченного в тогу народа[122]!

XXI.

Случается так, что даже не терпящая никаких отлагательств поспешность находит благовидный предлог для задержки, и нередко радуешься препятствиям на пути собственных намерений. Вот, например, путешественники, которым нужно поскорее добраться до места: они предпочитают скакать верхом, а не сидеть в повозке, чтобы не связываться с обременительной поклажей, неуклюжими телегами, неторопливыми колесами, ухабистыми дорогами; прибавь сюда еще груды камней, выступы корней, ручьи средь лугов, склоны холмов[123]. Ну так вот, стараясь избежать всего этого, они выбирают себе верхового коня, неутомимого и резвого, способного и везти много, и бежать быстро, который

Шагом единым холмы и долины легко покрывает,

как говорит Луцилий[124]. И все же, если в то самое время, когда, оседлав такого коня, они несутся во весь опор по дороге, повстречается им кто-нибудь из лиц высокопоставленных, человек знатного рода, влиятельный, знаменитый, то, как бы они ни спешили, все же из почтения к нему они умерят бег, замедлят шаг, остановят коня и спрыгнут немедленно на землю. Прут, который они взяли с собой, чтобы погонять коня, этот хлыст они переложат в левую руку и, освободив таким образом правую, подойдут поближе и поздороваются[125]. Затем, сколько бы ни продолжалась их беседа, они будут идти рядом и отвечать на все вопросы. Одним словом, любую задержку они воспримут как должное, без всякого неудовольствия.

XXII.

Кратета, этого знаменитого последователя Диогена, его современники в Афинах чтили словно домашнего духа-хранителя. Не было ни одного дома, который был бы заперт для него; не было у главы семейства такой сокровенной тайны, в которую не был бы своевременно посвящен Кратет; во всех тяжбах и ссорах между родичами он бывал посредником и судьею. Рассказывают про Геркулеса поэты, будто некогда мужеством своим он смирил ужасных чудовищ в человеческом и зверином образе и очистил от них землю. Подобным образом, в борьбе против гнева и ненависти, алчности и похоти, а также и остальных чудовищ и позорных пятен духа человеческого таким Геркулесом был Кратет. Все эти страшные язвы он изгнал из умов, очистил от них семьи, укротил пороки. Полунагой, как и Геркулес, и, подобно ему, среди всех выделявшийся своей дубинкой[126], он даже родом был из Фив, откуда, как говорит предание, происходил Геркулес.

Но прежде чем стать настоящим Кратетом, он числился среди первых фиванских граждан как человек знатного рода, владелец многочисленной челяди, украшенного просторным вестибулом[127] дома, прекрасной одежды, прекрасных поместий. Позже, когда он понял, что наследственное имущество не может служить ему никакой защитой, никакой опорой в жизни, что все преходяще и непрочно, что все богатства, сколько ни есть их под небом, все они, вместе взятые, нисколько не помогают жить счастливо…

XXIII.

Вот вам, например, прекрасный корабль, умело построенный, надежно сбитый изнутри, искусно украшенный снаружи, с послушным кормилом, крепкими канатами, высокою мачтою, превосходным топом[128], великолепными парусами, снабженный, наконец, всем, что полезно в плавании и приятно для взора; но если этим кораблем не правит кормчий или если правит им буря, с какою легкостью, вместе со всем своим замечательным снаряжением, исчезнет он, поглощенный пучиною, или разобьется о скалы!

Или вот еще врачи, которые приходят навестить больного. Ни один из них не обнадеживает его на том основании, что видит в доме комнаты, увешанные красивыми картинами, штучные потолки[129], обитые золотом, мальчиков и юношей прекрасной наружности, толпою стоящих в спальне вокруг ложа. Нет, врач, как только сядет рядом с больным, берет его руку, осматривает ее, нащупывает пульс и определяет силу его биения, и если обнаружит какие-нибудь перебои или неправильности, объявляет больному, что недуг его не из легких. Богач выслушивает запрещение принимать пищу, и в тот день не получает в своем собственном доме, где все дышит изобилием, ни крошки хлеба, в то время как вся его челядь пирует и веселится; его высокое положение ничем не может помочь ему в этом случае.

ПРИЛОЖЕНИЯ
Примечания

Перевод сделан с издания P. Valletle (Apul?e. Apologie. – Florides. Paris, 1924).

* * *

Ввиду значительной стилистической сложности «Флорид», пришлось отступить от соблюдавшегося при переводе «Апологии» принципа точной передачи всех формальных особенностей оригинала: такая точность сделала бы перевод неудобочитаемым.

1

Во время молитвы древние сидели.

2

О каком городе идет здесь речь, неизвестно.

3

Рога оленей и других диких животных были обычным приношением богине охоты Диане.

4

Звериные шкуры также приносились в дар Диане или лесному богу Сильвану.

5

Имеется в виду, вероятно, алтарь из дерна.

6

Ср. «Апология», гл. 56.

7

Платоник Апулей называет Сократа, учителя Платона, своим предшественником.

8

Плавт, «Грубиян» (Truculentus), 489.

9

Разумеется, Сократ, живший двумя веками раньше Плавта, не мог знать его стихов, но мысли Сократа соответствует «вывернутый наизнанку» стих Плавта.

10

Гомер, «Илиада», III, 12 ел.

11

Вергилий, «Буколики», III, 27.

12

Инструмент, на котором, по словам Апулея, играл Гиагнис, представлял собою две дудочки, несколько напоминавшие современный гобой, в мундштуки которых дули одновременно. Первоначально в каждой из них было по 4 отверстия – соответственно числу свободных пальцев. Позже на стволы инструмента стали надевать особые передвижные кольца, закрывавшие все ненужные музыканту в данный момент отверстия, что позволило увеличить общее число последних.

13

Минерва (Афина) считалась у древних изобретательницей флейты. По другой, более распространенной версии мифа, состязание судили одни только Музы.

14

Апулей снова отступает от общепринятой версии, согласно которой не Музы. а сам Аполлон расправился со своим противником.

15

Знаменитый греческий флейтист и композитор конца V – начала IV вв. до н. э. родом из Фив.

16

См. прим. 50 к «Апологии».

17

Римляне обычно одевали покойников в тогу, а греки – закутывали в плащ.

18

Набатеи – арабское племя, проживавшее в начале новой эры в юго-западном Заиордании.

19

Арсакиды – парфяне, названные так по имени царя Арсака I (III в. до н. э.), основателя Парфянского государства.

20

Итиреи (или итуреи) – жители горной бесплодной области к северо-востоку от Палестины.

21

См. прим. 16 к кн. II «Метаморфоз».

22

Такой же точно рассказ находим у Плиния Старшего (VIII, 11).

23

Гимнософисты (буквально «нагие мудрецы») – древнеиндийские философы-аскеты, напоминающие современных йогов.

24

Никаких других упоминаний об этом «самом ученом и самом приятном из поэтов» не сохранилось.

25

Поликлет – греческий скульптор V в. до н. э., родом из Сикиона (город в северной части Пелопоннеса); жил целым веком раньше Александра. В действительности придворным скульптором Александра был земляк Поликлет а Лисипп.

26

Апеллес – крупнейший греческий живописец IV в. до н. э., уроженец города Колофона в Малой Азии.

27

Пирготель – прославленный греческий резчик гемм.

28

Плащ считался как бы обязательным для философа одеянием. Ср. «Флориды», IV.

29

Платье и обувь представителей различных сословий в Риме не были одинаковы. Так, сенаторы носили тогу с широкой пурпурной каймой и сандалии особой формы.

30

Солецизм – неправильный в синтаксическом отношении оборот речи.

31

В оригинале: torno et coturno vero comparatis. Слушатели ожидают от Апулея речи, отточенной и отшлифованной и, в то же время, исполненной высокого пафоса.

32

Т. е. лжефилософы. Ср. это место со второй половиной отрывка VII.

33

Возвышение, на котором сидели должностные лица при исполнении своих обязанностей.

34

Гиппий – греческий философ-софист середины V в. до н. э. Свой рассказ о нем Апулей заимствовал, вероятно, из диалога Платона «Гиппий меньший» (Hipp, rain., p. 368).

35

Здесь оканчивается в рукописях первая книга «Флорид».

36

Область на западе Пелопоннеса.

37

Писа – город в Элиде, близ которого происходили Олимпийские игры.

38

В оригинале: triplici licio, purpura duplici. Существует и другое понимание этого места: туника соткана в три нити, две из которых – пурпурные.

39

Чесалка и флакон с маслом (для умащения) – обычные банные принадлежности.

40

См. прим. 2 к кн. I «Метаморфоз».

41

Ветку лавра или мирта держали в руке, декламируя отрывки из эпических поэм. Обычно с такими декламациями выступали мальчики.

42

См. прим, 2 к кн. X «Метаморфоз».

43

Ср. «Флориды», XX.

44

Обращение, как явствует из дальнейшего, к наместнику провинции Африки Севериану. Повидимому, речь произносилась в Карфагене, в городском театре.

45

Наместники в провинциях сменялись ежегодно.

46

В Риме существовал строгий порядок и постепенность в переходе от одной должности к другой. Повидимому, Гонорин, состоявший легатом при проконсуле, уже прошел квестуру (или эдильство), и теперь ему предстояло баллотироваться на должность претора, а затем – консула.

47

Т. е. Марка Аврелия и Луция Вера. Совместный принципат этих двух императоров продолжался со 161 по 169 г.; к этим годам и относится та речь, из которой извлечен данный отрывок.

48

По-видимому, в прошлом и сам проконсул Севериан побывал в Африка в качестве легата при наместнике.

49

Учение о божествах среднего ранга, своего рода связующем звене между людьми и всемогущим богом, Апулей излагает в трактате «О боге Сократа».

50

Вергилий, «Георгики», I, 154.

51

Текст оригинала обрывается на середине фразы.

52

Плектр – палочка, которой ударяли по струнам кифары.

53

Удивительно, что Апулей среди птиц (aves) называет цикаду. Можно было бы думать, что это слово имеет здесь значение volucres, т. е. «крылатые» (все вообще, а не только птицы), и Флоридус (Флери) так и истолковывает его в своей подстрочной interpretatio. Однако у других авторов слово avis в таком значении, по-видимому, не засвидетельствовано.

54

См. прим. 90 к «Апологии». Ср. также «Апология», гл. 22.

55

Зенон из Китиона на острове Кипр (конец IV – начало III вв. до н. э.). основатель стоической школы, был одно время учеником киника Кратета.

56

Древний город Самос, некогда очень красивый и богатый, пришел в большой упадок после войн римлян с Митридатом и с пиратами (I в. до н. э.).

57

См. прим. 9 к кн. VI «Метаморфоз».

58

См. прим. 30 к кн. IX «Метаморфоз».

59

Бафилл – любимец поэта Анакреонта, который воспевал его в своих стихах

60

Поликрат (VI в. до н. э.) – тиранн Самоса, возвысивший этот остров до положения первой морской державы на Эгейском море. При дворе Поликрата жил поэт Анакреонт.

61

Камбиз (VI в. до н. э.) – персидский царь, покоритель Египта.

62

Зороастр (Заратустра) – реформатор древнеперсидской религии, главным богом который был Оромаз (Ормузд); Апулей вслед за Платоном считает Оромаза человеком, отцом Зороастра.

63

Кротон – греческая колония в Южной Италии. В Кротоне, по преданию, основал свою школу Пифагор.

64

См. прим. 26 к кн. II «Метаморфоз».

65

Ферекид (VI в. до н. э.), родом с Спроса, одного из Кикладских островов, был автором не дошедшего до нас прозаического сочинения «Пять углублений».

66

Анаксимандр (около 610 – после 546 гг. до н. э.) – древнегреческий философ, один из виднейших представителей милетской школы.

67

Эпименид – критский жрец и философ. В 596 г. до н. э., как рассказывает греческий писатель III в. н. э. Диоген Лаэртский (I, 109 ел.), очистил Афины от Килоновой скверны (так называлось проклятие, тяготевшее над убийцами и потомками убийц, умертвивших в 612 г. до н. э. участников заговора Килона, которые искали спасения у алтарей богов).

68

О Леодаманте нам ничего неизвестно.

69

Креофил – полулегендарный эпический поэт (может быть, родом с острова Самос).

70

См. прим. 17 к «Апологии». В оригинале характерная апулеевская игра слов: intra murum candentium dentium premere.

71

Отрывок XV заканчивает в рукописях вторую книгу «Флорид».

72

Где находится этот курорт, нам неизвестно, но, по-видимому, где-то неподалеку от Карфагена.

73

В оригинале: et sanis natabula et aegris medicabula.

74

Филемон (около 361 – около 263 гг. до и. э.) – древнегреческий комедиограф. Современное литературоведение считает его старейшим представителем новой аттической комедии (а не средней, как указывает несколькими строками ниже Апулей).

75

Узнание – характерный для новой аттической комедии фабульно-композиционный прием: встреча двух близких, но не подозревавших о своей близости людей, которые неожиданно узнают об этом.

76

Парасит – нахлебник, прихлебатель – характерная фигура, своего рода типическая маска средней и новой аттической комедии. Вечно голодный парасит скитается по чужим пирам, забавляя гостей и пресмыкаясь перед хозяином.

77

См. прим. 4 к кн. HI «Метаморфоз».

78

Такими словами, обращенными к зрителю, обыкновенно заканчивалась комедия.

79

Как правило, герои комедии после всех волнений и приключений вступали, наконец, в счастливый брак.

80

В оригинале непереводимая игра слов: legenda eius esse nunc ossa mox car-mina – сейчас нужно собрать его кости, а потом читать стихи.

81

В оригинале:…ante letum obire quam lectura, potius implere fata quam fanda, comsuramare potius animam quam historiam.

82

Эмилиан Страбон был консулом в 156 году.

83

Вергилий, «Энеида», IV, 336.

84

Место, трудное для истолкования. В оригинале: honorem meum non minus mereor, quam intellego. Может быть, Апулей хочет сказать, что заслуги его, конечно, очень незначительны, но зато и неизвестно ничего достоверного о подлинной цене оказанных ему почестей: дальше выясняется, что статуи, о которых он говорит, все еще не поставлены.

85

Страбон Эмилиан намеревался поставить Апулею еще одну статую, кроме той, которую собирались поставить карфагеняне на общественный счет.

86

Исполнилось ли это льстивое пророчество, неизвестно. С симпатиями же и антипатиями населения провинции власти в Риме нисколько не считались.

87

См. прим. 5 к кн. X «Метаморфоз». Слова «в этой курии» показывают, что Апулей произносит свою речь перед карфагенскими сенаторами; их-то и именует он пышным титулом «величайшие мужи Африки» (см. начало отрывка).

88

Непереводимая игра слов. В оригинале: sed de hoc I um ego perfectius, cum vos effectius.

89

Сципион Орфит был наместником Африки либо в 162/163, либо в 163/164 году.

90

В оригинале:…ut est taurorum gravis mugitus, luporum acutus ululatus, ele-phantorum tristis barritus, equorum hilaris hinnitus, nec non avium instigati clangores. nec non Ieonum, indignati fremores.

91

Вергилий, «Буколики», VIII, 56.

92

См. прим. 57 к кн. II «Метаморфоз».

93

См. прим. 56 к кн. VI «Метаморфоз».

94

В оригинале красивое созвучие: apud avios fluvios.

95

Здесь заканчивается в рукописях третья книга «Флорид».

96

Апулей выступает в городском театре Карфагена, перед очень большой аудиторией, а не в узком кругу немногих избранных, как подобало бы философу. Ср. «Флориды», VII.

97

См. прим. 4 к кн. III «Метаморфоз».

98

Мим – один из жанров античного театра (бытовые и пародийно-сатирические сценки, пьесы с острым авантюрным сюжетом и т. д.). Так же назывались и актеры – исполнители мимов.

99

В оригинале игра слов: convenientium ratio et dicentis oratio

100

Кого здесь имеет в виду Апулей, неизвестно.

101

Гора на границе между Беотией и Аттикой, где часто справлялись оргия в честь Диониса (Либера).

102

Плавт, «Грубиян» (Truculentus), 1 ел. Перевод А. В. Артюшкова.

103

В оригинале поговорка: ubi ьber, ibi tuber. Буквально: где грудь, там и желвак (по-видимому, намек на грудницу, которой иногда страдают кормящие матери).

104

Т. е. по-латыни и по-гречески.

105

Протагор (около 480 – около 410 гг. до н. э.) – крупнейший из греческих софистов, родом из Абдеры (во Фракии). Ему принадлежит знаменитый тезис: относительно каждого предмета можно высказать два противоположных суждения и доказать истинность любого из них.

106

Фалес Милетский (639 – 546 гг. до н. э.) – великий греческий философ и естествоиспытатель, основатель милетской школы. Имя его было синонимом мудреца вообще.

107

Философ-материалист, атомист Демокрит (около 475 – 361 гг. до н. э.) был также родом из Абдеры.

108

Семь знаменитых мужей древности (Питтак, Солон, Клеобул, Периандр, Хейлон, Фалес и Биант) – законодатели, военачальники, философы, которых греки чтили как образцы мудрости.

109

Приена – древний город в Карий (юго-западная часть Малой Азии).

110

Эскулап, бог-покровитель Карфагена, высоко почитался и в других городах Африки (ср. «Апология», гл. 55). Возможно, это связано с тем, что с Эскулапом был отождествлен Эшмун – древнее карфагенское (финикийское) божество.

111

Асклепиад из Прусы (в Малой Азии) – известный греческий врач, работавший в начале I в. до н. э. в Риме.

112

Это было знаком траура.

113

Труп осыпали сухими благовониями (миррой и другими) и душистыми травами, чтобы отбить запах тления. Ср. «Апология», гл. 32.

114

В оригинале: procul igitur faces abigerent, procul ignes amolirentur, rogum demolirentur, cenam feralem a tumulo ad mensam referrent.

115

Vispillonum. Ученые по-разному истолковывают значение этого слова Одни считают, что под ним следует понимать осквернителей могил, которые грабят трупы, снимая с них одежду (vestis – одежда, pilare – снимать покров). Другие производят его от слова vesper (вечер) и считают, что так называлась похоронная прислуга, хоронившая после наступления темноты умерших бедняков.

116

Диоген Лаэртский (I, 103) вкладывает эти слова в уста мудрому скифу Анахарсису.

117

См прим. 31 к кн. II «Метаморфоз».

118

Диалектикой у древних называлось искусство вести спор, вскрывая противоречия в речах противника.

119

Об Остане нам почти ничего не известно. Лексикограф Свида считает даже, что «остан» – имя нарицательное.

120

Эпихарм (около 540 – 448 гг. до н. э.) родом с острова Коса – греческий комедиограф, один из крупнейших представителей сицилийской комедии.

121

Камена – латинское название Музы.

122

Тога – национальная одежда римлян, которые даже называли себя gens togata (народ, облаченный в тогу).

123

В оригинале: adde et lapidum globas, et caudicum toras, et camporum rivas, et collium clivos.

124

Гай Луцилий (около 180 – 102 гг. до н. э.) – основоположник литературного жанра сатиры.

125

В знак приветствия римляне подносили правую руку к голове или протягивали ее вперед ладонью вниз.

126

См. «Апология», 22, где дубина Геркулеса также сравнивается с посохом философа.

127

Вестибул (vestibulum) – часть римского дома. Это была площадка, ограниченная с двух сторон стенами флигелей, выстроенных справа и слева от входной двери, а сзади передним фасадом здания, или же – только стенами самого здания со всех сторон (когда дверь несколько вдавалась в дом). Во времена империи над вестибулом нередко воздвигали портик.

128

См. прим. 54 к кн. XI «Метаморфоз».

129

См. прим. 2 к кн. V «Метаморфоз».

130

«Die antike Kunstprosa», Bd. II. Leipzig. 1898, S. 600 – 405.