Иллюстрации С. МОЧАЛОВА.

Научно-фантастический рассказ проф. Белорусской Академии Б. К. АРМФЕЛЬТА

I.

Весной 1965 года жители портового города С. Лазара могли любоваться невиданным зрелищем: на большом рейде, среди океанских пароходов и военных крейсеров, стояло новое удивительное сооружение, напоминавшее издали присевшую на воду стрекозу с раскинутыми крыльями. Даже на большом расстоянии можно было судить о его громадности по сравнению о окружавшими его судами, которые оно превосходило длиною в пять или шесть раз. Вблизи впечатление было подавляющее: паровые катера, предназначенные как для местной публики, так и для многочисленных приезжих из Парижа и других городов, специально прибывавших почти ежедневно с целью осмотра нового сооружения, совершенно исчезали перед его громадностью.

Подъезжающие на катерах могли видеть два длинных цилиндра такого диаметра, что в каждый из них мог бы без затруднения въехать большой пароход. Эти два цилиндра, расположенные рядом, почти вплотную одни к другому, поддерживались на высоте около четырех метров над поверхностью воды целым лесом железных стоек и раскосов, утвержденных на двух длинных понтонах, имевших вид водяных лыж. В обе стороны от цилиндров простирались огромные брезентовые поверхности, изогнутые в форме крыльев и снабженные сложными железными каркасами, а также целой системой направляющих струн, сходящихся у небольшой замкнутой камеры, укрепленной между обоими цилиндрами в передней части снаряда.

Как приезжие, так и местные жители хорошо знали назначение и главные принципы устройства этого громадного сооружения: сведения о нем во всех подробностях распространялись газетами и другими периодическими изданиями уже в течение почти целого года. При посредстве его должен был осуществиться грандиозный научный опыт профессора Готье, ставшего за последнее время мировой знаменитостью.

Кроме того, французы смотрели на этот опыт, как на чисто национальное предприятие. История воздухоплавания развилась преимущественно на французской почве: Франция дала первый аэростат[1], первые дирижабли и лучшие системы аэропланов; теперь ей же предстояло подарить миру первый снаряд для полета в междупланетноe[2] пространство.

На протяжении первой половины XX столетия было разработано множество проектов достижения Луны и даже планеты Марс. Все они исходили из принципов «реактивного» двигателя: ракета была признана единственным средством движения в пустоте межпланетного пространства, где отсутствует всякая неподвижная опора. Идея такого двигателя возникла первоначально в России: она родилась в гениальной голове известного Кибальчича[3], почти накануне его казни в 1881 году. Однако об этом узнали лишь сорок лет спустя, когда оригинальный русский изобретатель Циолковский уже успел совершенно самостоятельно разработать детальный проект междупланетного корабля, в основных чертах представляющего громадную ракету.

Но обычно техническая или научная идея, если она верна в принципе и соответствует чаяниям эпохи, появляется почти одновременно в разных местах; так было и в данном случае: независимо от Циолковского, идея ракеты была использована для той же цели в Германии астрономом Обером и в Америке Годдардом. Первый занимался около десяти лет тщательными вычислениями и теоретической разработкой проекта междупланетного дирижабля. Второй избрал путь экспериментального исследования, но опыты стоили дорого, и их пришлось ограничить лабораторной обстановкой.

Однако, как ни благоприятны казались на первый взгляд теоретические результаты Обера и практические достижения Годдарда, все же каждому трезвому техническому уму представлялось несомненным, что для сколько — нибудь продолжительного путешествия в межпланетных пространствах потребуется ракета, по размерам своим превосходящая все реально осуществимое. Как бы ни доказывали математические выкладки германского астронома возможность в течение немногих минут достигнуть скоростей, выражающихся десятками верст в секунду, а затем уже нестись с этой космической[4] скоростью по инерции в абсолютной пустоте, но оказывающей движению никакого сопротивления, все же оставалось несомненным, что на практике, дело будет выглядеть иначе: чтобы получить возможность управлять движением снаряда, изменять по желанию величину и направление скорости, чтобы иметь возможность не только куда-то отправиться, но и вернуться обратно, необходимо снабдить ракету зарядом, горение которого продолжалось бы несколько часов, хотя бы и с перерывами. А результатом колоссального заряда явился бы неминуемо и колоссальный вес; подъемная же сила ракеты, независимо от последнего, ограничена при любой конструкции известными пределами. В результате огромная ракета, рассчитанная на длительное горение, не смогла бы сама себя поднять, и осталась бы беспомощно шипеть и пыхтеть на земной поверхности вместо того, чтобы взвиться вверх и затем отправиться по своему назначению.

Такого рода соображения обескураживали всех серьезных ученых и инженеров. Огромная ракета, на которой человек мог бы пуститься в неведомые дали на завоевание новых миров, возбудившая вначале столько надежд, постепенно потеряла всякий кредит.

Требовался какой-то совершенно новый технический фактор, и надежды обратились к радию. Но и этот удивительный элемент, который с начала XX века привлекал глаза всех мечтателей и энтузиастов науки, оказав огромные услуги медицине и химии, успокоился, повидимому, на этом и почил в своем великолепном Дворце в Париже. Во всяком случае, на все зазывания междупланетных прожектеров он ответствовал солидным молчанием.

И вот, именно в это время, когда ракета, как реактивный двигатель казалась уже сданной в архив, появился проект профессора Готье.

Проект этот, оставаясь при старых средствах, давал им только новое назначение: ракета, как бы велика она ни была, не может доставить человека не только на Марс, но даже и на Луну, достижение которой, к слову сказать, не представляет особого интереса; но та же ракета, при величине, не выходящей из пределов технически достижимого, может вынести человека за пределы атмосферы, и, совершив довольно длинный перелет в пустоте межпланетного пространства, снова опустить его благополучно на Землю. Пущенная в направлении, наклонном к горизонту, ракета должна описать в пространство огромную дугу параболы, большая часть которой окажется за пределами земной атмосферы. Она сделает прыжок в пятьсот километров высотой и около трех тысяч километров длиною, при чем заключенные в герметически запертой камере наблюдатели смогут в течение часа или двух обозревать межпланетное пространство и производить в нем различные научные наблюдения.

Но представляет ли подобный опыт научный интерес, достаточный, чтобы оправдать грандиозные работы, требующие громадных денежных затрат? Оправдывает ли этот интерес тот чудовищный риск, которому необходимо подвергнут себя все участники опыта?

В наличии такого интереса проф. Готье сумел убедить Академию и правительственные сферы. Общественное мнение также оказалось на его стороне, подогретое целым рядом публичных лекций, прочитанных им не только в разных городах Франции, но и в крупнейших центрах других государств. Профессор совершил обширное турне по всей Европе, всюду собирал бурные аплодисменты, а также более или менее крупные подписки.

На таких публичных лекциях профессор описывал свое предприятие в самых восторженных выражениях.

— «Мы живем на дне воздушного океана» — так обычно начиналась лекция — «и эта среда, кажущаяся нам столь прозрачной, но на самом деле в толстом слое весьма малопроницаемая для многих лучей, скрывает от нас все неописуемое великолепие необъятного космоса. Об истинном виде Солнца, Луны, звезд и комет мы знаем столько же, сколько знает рыба, плавающая среди подводного мрака, о красотах зари и солнечного заката, об Альпийских пейзажах и грандиозных городах. Атмосфера — это «покрывало Изиды», скрывающее от нас истинное лицо богини. Поднять это покрывало, увидеть лицо богини во всем его величии, быть может страшном, быть может чарующе прекрасном — такова задача предприятия».

Возможно, конечно, что почтенный профессор немного преувеличивал и что о междупланетном пространстве мы знаем несколько более, чем глубоководная рыба об Альпийских пейзажах. Но все же в главном он был несомненно прав: атмосфера, действительно, скрывает от наших глаз очень многое, и прозрачность ее, действительно, только кажущаяся. Каждый, кто имел случай смотреть в большой телескоп, хорошо знает это: слои незаметного на глаз тумана, или просто струи воздуха разной плотности совершенно затемняют поле зрения, производя впечатление какой то пустой переливающейся среды, скрывающей все подробности наблюдаемого астрономического объекта. Эта среда ставит определенный предел увеличительной силе телескопов, в оптическом смысле неограниченной: если бы мы соорудили телескоп вдвое или втрое сильнее Пулковского рефрактора, то ничего кроме переливающихся струй в него нельзя было бы разглядеть.

Кроме того, атмосфера совершенно поглощает многие лучи, несомненно испускаемые Солнцем и звездами: это преимущественно так называемые «ультрафиолетовые» лучи, принадлежащие к числу «темных», т. е. невидимых для глаза лучей, производящих однако сильные химические действия. Рентгеновы и катодные лучи задерживаются даже тонким слоем воздуха. Из всей лучистой энергии, испускаемой Солнцем, до дна воздушного океана, т. е. до поверхности Земли, достигает лишь весьма небольшая часть, — все остальное задерживается атмосферой. Исследование всей этой энергии — полного солнечного спектра за пределами атмосферы представляло бы, действительно, громадный научный интерес и могло бы привести к результатам, значение которых не поддается предварительному учету.

Все это профессор Готье преподносил публике в своих лекциях в самой блестящей и увлекательной форме. Обращаясь далее к технической стороне своего опыта и в покровительственном тоне упомянув о своих предшественниках, он целиком однако отвергал почти все их достижения. Теоретические расчеты немецкого астронома Обера были, по его мнению, практически несостоятельны. Практические исследования Годдарда не давали основ для теоретических, построений. О проектах Циолковского он упоминал лишь вскользь, как о восточной сказке. По его — профессора Готье — мнению, при сооружении первого действительно реального снаряда, надлежало ограничиваться только самыми простыми и испытанными конструкциями. А таковой являлась обыкновенная ракета, заряженная обыкновенным ракетным, составом — смесью пороха с углем; от предлагаемых его предшественниками сжиженных кислорода и водорода профессор считал необходимым отказаться: «как еще такая смесь будет гореть? безопасно ли это? практически осуществимо ли?»

Проф. Готье.

Нельзя было отрицать основательности этих вопросов. С другой стороны, движение ракеты, т. е. его продолжительность и скорость, определяется всего более весом ее заряда; состав последнего обусловливал бы только скорость истечения газовой струн, а последняя мало увеличилась-бы от замены обыкновенного пороха какой-либо иной взрывчатой смесью. Поэтому решение профессора остаться при старом, испытанном способе заряжения ракеты порохом, было в конце концов одобрено в академических кругах.

Но существенным новшеством в проекте профессора Готье была комбинация ракеты с аэропланом. Огромная тяжесть ракеты служила бы непреодолимым препятствием для ее взлета в вертикальном направлении; поэтому движущую силу ракеты предполагалось использовать, как пропеллер в аэроплане, т. е. для горизонтального движения; поднятие же вверх должно было осуществляться при посредстве огромных наклонных поддерживающих плоскостей, на подобие двух крыльев, расположенных по бокам ракеты. Эти крылья должны были поднять ее до крайних пределов атмосферы, так как разрежение воздуха компенсировалось в этом случае увеличением скорости полета[5]. За пределами атмосферы движение должно было продолжаться уже по инерции. Горизонтальный разбег снаряд должен был сделать на поверхности воды, для чего его надлежало снабдить водяными лыжами, как это принято в конструкции гидропланов.

Наконец, особенностью снаряда проф. Готье являлось соединение двух ракет в одну дуплекс-ракету. Этим, по его мнению, достигалась большая жесткость и прочность системы, а также лучшая возможность управлять снарядом, отклонять его вправо или влево, при помощи особых щитов, помещенных как раз у выхода из тела ракет струй раскаленных газов. Между двумя ракетными цилиндрами, в передней части снаряда, помещалась герметически запираемая камера с приборами для наблюдений и с самими наблюдателями. Эта камера могла, по желанию последних, быть отделена от снаряда в последний момент пред его падением и спуститься с относительной медленностью при помощи огромного, автоматически открывающегося парашюта.

Про этот парашют враги профессора говорили, что это — единственно целесообразная часть его снаряда, так как он все-таки дает участникам опыта маленький шанс к спасению, тогда как все остальное придумано со специальной целью убить их.

Чтобы еще уменьшить опасность спуска, имелось в виду произвести весь полет над поверхностью воды; с нее должен был начаться разбег при подъеме, на нее же следовало спуститься. Размеры этой водной поверхности должны были соответствовать величине прыжка. В этом смысле профессора Готье мог удовлетворить только Атлантический океан. Начавшись у берега Франции, путь ракеты должен был окончиться где-то у берегов Северной Америки. Разумеется, нельзя было с точностью предвидеть длину этого пути и определить место спуска; поэтому в день опыта множество пароходов и аэропланов должно будет крейсировать на достаточном протяжении, чтобы немедленно притти на помощь спустившимся в камере небесным путешественникам.

Несмотря на все эти меры предосторожности, опыт заатмосферного прыжка представлял, несомненно, крайнюю опасность, и от участников его требовалось почти сверхчеловеческое самоотвержение. Все понимали это, и проф. Готье, помимо славы ученого, оказался окруженным ореолом добровольного мученика науки.

Блеск этого ореола распространялся и на его будущих спутников, в особенности концентрируясь на единственной дочери профессора, молодой, но мужественной девушке, не желавшей оставить отца в минуту крайней опасности. Другим спутником был избран строитель гигантской ракеты, инженер Лаваред, человек еще совсем молодой, но успевший составить себе имя благодаря участию в таком исключительном предприятии.

Более трех человек не могла вместить небольшая герметически запирающаяся камера снаряда; кроме того, профессор считал недопустимым подвергать опасности хотя бы одну лишнюю человеческую жизнь. Даже своему ассистенту, д-ру Дюрвиллю, он отказал, несмотря на все его просьбы.

Об этом ассистенте циркулировали странные слухи; говорили, например, что именно он-то и является истинным автором грандиозного проекта и что профессор Готье попросту украл его приоритет, и, не допуская его даже к участию в опыте, всячески старается отстранить и затушевать его. Вспоминали также, что около года назад он считался почти официально женихом дочери профессора, но потом был оттеснен более блестящим претендентом — инженером Лаваредом; поэтому последний будто бы и стал главным строителем ракеты, тогда как раньше ничем по своей специальности не отличался. Но сплетни всегда трутся своими гнусными мордами около имени великого человека; это оборотная сторона славы. Все эти толки не могли подорвать доброго имени профессора Готье. Особенно в последнее время, когда ракета была почти готова, все внимание обращалось исключительно к предстоявшему полету и разными пустяками никто уже не интересовался.

Но именно недели за две до этого решительного момента произошли одно за другим два события, опять давшие пищу разнообразным толкам. Во-первых, профессору было совершенно внезапно отказано в крупной правительственной субсидии, которую он уже считал в своем кармане и наперед израсходовал частью из собственных средств, частью в виде кредитных обязательств.

Ассистент Дюрвилль.

Отказ этот был связан с переменой министерства, в новом составе которого, по-видимому, оказались какие-то друзья ассистента Дюрвилля, несочувственно отнесшиеся к профессору. Ему воспретили даже, общественную подписку. Еще месяц тому назад весьма состоятельный человек — он был теперь разорен и стоял перед перспективой банкротства и тюремного заключения.

Вторым событием был последовавший за этим отказ инженера Лавареда от чести участвовать в полете за пределы атмосферы. По его объяснениям, он предпочитал отдать свои знания и силы работам по установке громадной радио-станции у устья р. Конго, — делу, несравненно более приличествующему инженеру, чем какие-то сомнительные авантюры в межпланетном пространстве.

Его место в снаряде естественно переходило теперь к Дюрвиллю, и последнему скоро удалось уладить денежный вопрос! Правительством была назначена специальная комиссия с поручением ликвидировать долги профессора без банкротства и тюрьмы. Окончание работ комиссия взяла в свои руки.

II.

И полет, наконец, состоялся. Огромная толпа собралась па портовой территории С. Лазара, надеясь присутствовать при феерическом зрелище. Но надежды оказались напрасными: вся феерия свелась только к тому, что четыре военных крейсера при посредстве сложной системы причалов «впряглись» в огромную плавучую ракету и со всеми предосторожностями пробуксировали ее к выходу из порта и далее в открытое море. Полет должен был начаться на расстоянии двадцати километров от берега, и присутствовать при этом могли лишь немногие привилегированные зрители: делегаты главнейших академий Европы и представители научных и правительственных учреждений Франции. Все они заранее получили места на четырех крейсерах и нескольких миноносцах, конвоировавших весь кортеж в открытое море.

Четыре крейсера «впряглись» в огромную плавучую ракету и пробуксировали ее в открытое море.

Выход из порта состоялся рано утром, на восходе солнца, но лишь к полудню флотилия достигла места назначения и выстроилась около ракеты, предоставляя ей свободный путь для разбега, чтобы, поднявшись у одного берега океана, она могла закончить полет у другого, где ее готова была встретить американская эскадра. Ровно в полдень в парадной кают-компании одного из крейсеров был сервирован торжественный завтрак.

Профессор, его дочь и ассистент, как герои дня, были посажены во главе П-образного стола, так, чтобы их могло видеть и слышать большинство присутствующих. Министр авиации (тот самый, который месяц тому назад провалил правительственную субсидию) произнес подобающую случаю речь, в которой однако совершенно неожиданно для всех восхвалялись заслуги Дюрвилля, а имя профессора почти не упоминалось. Но на последнего это не произвело особого впечатления, и когда Дюрвилль, после долгих колебаний, собрался наконец с духом и встал, чтобы произнести ответную речь, профессор уже стоял с бокалом в руке и говорил с самым непринужденно-величественным видом. По обыкновению появилось в его речи «покрывало Изиды», которое он смело срывал с лица богини, чтобы задрапировать в него собственную особу. Речь его лилась без перерывов и достаточно долго, чтобы вытеснить из памяти слушателей даже всякое воспоминание о словах министра, неправильно, по его мнению, адресованных.

Когда ассистент получил, наконец, возможность говорить, то никому уже не было понятно, на что именно и кому он отвечает. Он не обладал ни внушительной фигурой профессора, ни его плавной речью (как ассистенту и полагается); он не умел изящно и своевременно помахивать покрывалом Изиды и драпироваться им; зато он обладал глухим и прерывающимся голосом. Содержания речи никто не понял, но все же оратор был награжден аплодисментами, подобающими герою дня, хотя бы второстепенному. Инцидент был впрочем тотчас же замят новым тостом профессора; потом говорили другие, потом опять профессор, и завтрак закончился при общем чрезвычайном оживлении.

Около трех часов пополудни участники полета, при торжественных звуках марша и несмолкаемых приветственных криках, сошли, наконец, с крейсера на миноносец, который должен был доставить их в камеру ракеты.

С борта крейсера посыпался целый дождь цветов и букетов, адресованных дочери профессора, и миноносец отошел по назначению, при салюте выстрелами и флагами.

С борта крейсера посыпался дождь цветов, адресованных дочери профессора, Марии.

Описав дугу, он подошел к переднему концу ракеты и остановился в промежутке между поддерживающими его лыжами, непосредственно под камерой.

Путешественники взобрались в нее по особой приставной лестнице, сейчас же после того убранной, и заперли за собою герметический входной люк. В этот момент на всех судах оркестр опять заиграл марш, заглушаемый салютом орудий.

Окончив этот маневр, миноносец снова двинулся по коридору между лыжами и подпорными фермами к задней части ракеты, где ему надлежало зажечь фитиль, проведенный к ее заряду, совершенно как в обыкновенной увеселительной ракете.

Эту операцию невозможно было рассмотреть во всех деталях с крейсеров, расположенных на расстоянии полу-километра от снаряда, но все же зрители узнали об ее окончании, когда миноносец, на минуту остановившийся у заднего конца ракеты, внезапно полным ходом стал удаляться от опасного места, чтобы не оказаться в струе раскаленных газов, образующих "хвост" ракеты при ее полете.

Наступила минута величайшего напряжения. Большинству зрителей не было в точности известно время горения фитиля, но все мысленно наблюдали маленький огонек, медленно подползающий к колоссальному заряду, заключенному в двух огромных цилиндрах ракеты, и который неминуемо должен был воспламенить его. Теперь отступление было уже вне сил человеческих; если бы участники опыта внезапно осознали в этот момент его страшную опасность, и страстно захотели бы выйти из своей камеры — они уже не в состоянии были бы это выполнить; несомненно, их ощущения в этот момент были не из приятных… Все знали это, и ждали… Минуты текли с невыразимой медлительностью среди гнетущей тишины. Музыка прекратилась, орудия молчали; слышен был только неумолкаемый, однообразный шум моря. Внезапно снаряд вздрогнул и рванулся вперед, как смертельно раненое морское чудовище. Две огромные струи серовато-белого дыма вырвались из его цилиндров, словно изверженные вулканом. Сотрясение воздуха было так сильно, что палуба и мачты крейсеров задрожали; зрители попадали, оглушенные страшным шипением и свистом, хотя находились на расстоянии почти километра от ракеты.

Когда они очнулись от потрясения, ракеты уже не было видно; огромные волны шли по морю и крейсеры качались на них, как лодки на приливе. Длинная струя серого дыма лежала на воде до края горизонта, и медленно рассеивалась, раздуваемая ветром.

Снаряд рванулся… Сотрясение было ужасно. Крейсеры качались на волнах… точно лодки…

Никто не видел, совершился ли ожидаемый взлет ракеты после разбега, но энтузиазм был полный и проявился в радостных возгласах, звуках оркестра и долго несмолкавшем салюте орудий всех четырех крейсеров.

Вечером на бульварах и в кафе публика читала газеты. В них сообщались все подробности полета, в ярких красках описанные репортерами, бывшими на крейсерах; но о результате не было ни слова. Впрочем телеграмму с Американского побережья о благополучном спуске ракеты ожидали с часу на час, и она должна была, конечно, вызвать экстренный выпуск газет.

На следующее утро газеты содержали запоздалые сообщения, представлявшие повторение вчерашних; в вечерних выпусках не было и этого… Прошло три дня, и ожидаемая телеграмма не приходила, хотя эскадра все еще крейсировала у восточного побережья Америки. Великий опыт, стоивший громадных затрат, приходилось признать неудавшимся. Вместе с тем оказывались бесполезно пожертвованными три человеческих жизни.

В периодической печати стали появляться статьи, подписанные крупными научными именами, пытавшиеся так или иначе объяснить печальную неудачу. Мнения расходились; большинство предполагало, что ракета просто не долетела до того места, где ожидала ее эскадра; тогда ее надо было искать среди Атлантического океана. Но ни один из пароходов или аэропланов, совершающих рейсы по всем направлениям, не встретил плавающей камеры, громадный парашют которой мог бы быть замечен на большом расстоянии. Оставалось допустить, что парашют в решительный момент отказался, механизм его дал осечку, и камера вместе с ракетой пошла ко дну.

Другие авторы допускали как раз обратное: ракета не только долетела, но и перелетела через всю Америку; искать надо где-то среди необъятных пустынь Тихого океана. Мнение это поддерживали несколько серьезных ученых, и из С.-Франциско были командированы крейсеры специально, для поисков камеры.

Появилась еще статья, правда, без подписи, автор которой шел еще дальше: ракета вовсе не опустилась; достигнув пустоты и не встречая более сопротивления движению, она развила скорость, превосходящую восемь километров в секунду, а такая скорость достаточна для преодоления силы тяготения. Снаряд должен при таких условиях вечно обращаться вокруг Земли, — превратиться в своего рода искусственную Луну.

Статья безымянного автора произвела сенсацию. Она льстила национальному самолюбию: не всякий народ способен создать новое космическое тело — новую планету, да притом еще заведомо населенную мыслящими существами. И эти существа мыслили, по-французски! Правда, их ожидала неминуемая смерть, но ведь смерть ожидает все мыслящие существа. Многим судьба их казалась даже завидной.

Телескопы всех обсерваторий и всех любителей астрономии жадно и пристально исследовали небо, в надежде открыть новый спутник Земли. Дежурному наблюдателю Ликской обсерватории посчастливилось: в поле своего огромного рефрактора он усмотрел продолговатое тело с боковыми выступами в виде крыльев. Счастливец поспешил объявить о своем открытии по беспроволочному телеграфу и оно скоро облетело весь мир вместе с его именем. Но уже час спустя наблюдатель мог убедиться в своей ошибке: продолговатый предмет двигался в поле трубы с юга на север, в совершенном противоречии с прочими небесными телами; потом он вдруг резко повернул на восток, чем окончательно обнаружил свою истинную природу: это был просто высоко парящий в воздухе кондор. Ошибка была скандальная, и карьера астронома была покончена.

В это же время в "Nature» появилась новая статья; автор ее высказывал предположение, противоположное всем предыдущим: ракета вовсе не полетела. По мере выгорания ее заряда, передний конец стал перевешивать и наклоняться; вследствие этого ракета зарылась в воду, и вместо взлета к небу, отправилась вниз исследовать глубины океана. Судьба ее пассажиров не требовала комментарий.

Статья произвела крайне тягостное впечатление и соображения ее автора казались более чем вероятными. Впрочем, со времени несчастного опыта прошло уже более недели, и интерес к нему в публике успел значительно охладеть. Опыт потерпел фиаско, и этого было достаточно; оставалось предать его забвению, как и все неприятное.

Так и случилось. Не только газеты, но и научные периодические издания перешли к очередным темам. Три человеческие жертвы были преданы забвению; ведь, ежедневно случаются гораздо более тяжелые катастрофы… не о чем, стало быть, и говорить…

И вдруг все опять заговорили: почти через три недели после злополучного опыта появилось экстренное сообщение о розыске следов заатмосферной экспедиции. Большой пассажирский аэроплан, совершавший срочный рейс из Нью-Йорка в Париж, был застигнут в пути сильным штормом, и в течение трех дней оставался игрушкой стихии. Когда аэроплан получил, наконец, возможность управляться, он оказался сбитым к югу и очутился над той пустынной частью Атлантического океана, которая известна под именем Саргассова моря.

Это — громадная площадь неподвижной воды, окруженная кольцом морских течений, и сплошь покрытая невероятным скоплением водорослей, образующих почти сплошной зелено-бурый ковер, расстилающийся среди голубой равнины океана. Это колоссальное скопление морской травы, некогда задержавшее каравеллы Колумба, остается и теперь почти непроходимым даже для сильных океанских пароходов; оно образует среди океана область, совершенно не посещаемую судами, и лежащую в стороне от обычных морских путей.

Над этой-то зеленой равниной и оказался снесенный штормом аэроплан, и, пользуясь наступившим затишьем, он летел полным ходом на северо-восток, к месту назначения. Аэроплан держался на небольшой высоте, что и позволило дежурному офицеру усмотреть странный предмет, походивший издали на огромного спрута, неподвижно распростертого среди водорослей. Офицер, конечно, знал все подробности о заатмосферной экспедиции и скоро сообразил, что большой полукруглый предмет есть не что иное, как отделившийся от ракеты парашют, а четырехугольное тело, запутавшееся около него в водорослях — камера, в которой должны были находиться участники экспедиции. Он знал также, что с момента взлета ракеты прошло около трех недель, а потому не имел большой надежды найти их живыми.

Аэроплан снизился на зеленый ковер около жалких остатков великого опыта, и командир его с помощником, сойдя на шлюпку, подплыли к опутанной водорослями камере; благодаря последним, они без особого труда взобрались на крышу ее, где находился входной люк.

Люк этот оказался закрытым, но не запертым изнутри, и оба офицера беспрепятственно проникли к камеру. Стены ее были снабжены иллюминаторами, но последние были больше чем на половину под водой, вследствие чего в помещение проникал лишь странный зеленоватый полусвет, не позволявший ясно рассмотреть обстановку. Воздух был сильно нагрет, благодаря солнечным лучам, накаливавшим металлические стенки, и вошедших сразу охватил тяжелый смрад трупного разложения.

Командир зажег карманный электрический фонарик, и при слабом свете его увидал скорчившуюся в углу человеческую фигуру; человек был жив и с диким ужасом смотрел на вошедших. Он не отвечал на обращенные к нему вопросы и боязливо жался к стене, словно стараясь скрыться в ной. Пришлось употребить насилие, чтобы извлечь его через люк и перевести на аэроплан.

Командир аэроплана осветил скорчившуюся человеческую фигуру, с диким ужасом смотревшую на вошедших…

Исполнив это тяжелое дело, оба офицера приступили к детальному осмотру камеры. В углу ее была обнаружена отвратительная куча обглоданных костей и кусков гнилого мяса — несомненный остаток человеческого трупа; она-то и распространяла тот ужасный смрад, который сразу поразил вошедших и делал осмотр камеры почти невыносимым.

Забрав с собою все инструменты и бумаги, найденные в камере, офицеры выбили один из иллюминаторов, и хлынувшая через него струя воды потопила эту юдоль скорби и страдания, вместо с остатками ужасной трапезы сумасшедшего.

Собранные бумаги были позднее подвергнуты подробнейшему разбору. Большая часть их содержала заметки, относившиеся к научным наблюдениям, произведенным в пустоте межпланетного пространства. Великий опыт не оказался безрезультатным: он обогатил науку множеством новых данных, и она сохранит благодарную память о трех жертвах, которые ей были принесены не даром. Но кроме чисто научных документов в этих бумагах была найдена рукопись единственного, оставшегося в живых, участника экспедиции — несчастного ассистента Дюрвилля. В ней описаны все ее злоключения, начиная с момента отправления ракеты, и кончая теми днями, когда последние остатки разума покинули несчастного. В ней есть много лишних слов и неидущих к делу замечаний, но мы предпочли ничего не изменять и приводим ее далее без всяких поправок и сокращений.

III.

11 июля 19… Стоит ли писать? Зачем писать, когда знаешь наверное, что эти записки никогда не попадут в руки людей? Писать для того только, чтобы мои записки пережили меня самого на несколько дней или недель, лежали бы здесь около моего трупа, а затем пошли бы ко дну вместе с этой камерой — теперь еще моим жилищем, а потом моим гробом? И все-таки я буду писать, чтобы хоть сколько-нибудь занять это ужасное, еле двигающееся время…

15 июля. Да, я буду писать, чтобы не сойти с ума, чтобы занять мысли, а главное, чтобы занять глаза и отвлечь их хоть на время от этого гнусного зрелища… вода и водоросли… я вижу их даже во сне, эти отвратительные серо-зеленые скользкие стебли и мясистые листья, более похожие на какие-то ядовитые плоды, что-то среднее между огурцом и виноградом… меня тошнит от них…

Если бы я был по крайней мере один! Но она все время тут, около меня, и ни мне, ни ей некуда уйти. Она все время молчит и ненавидит… за что? Разве я виноват, что я — не он? Что он далеко, а я тут, рядом? Но она так несчастна; ведь она потеряла все: отца, жениха и, наконец, зрение!.. Но нет, я не вынес бы одиночества. Один среди этих водорослей… нет, только не это!

16 июля. Я принял решение: записывать свои впечатления изо дня в день, с часа на час, — не стоит: фактов нет, а есть лишь мучения… их все равно не опишешь. Я изложу лучше по порядку все пережитое мною в этой камере с момента нашего отправления. Это заставит меня отвлечься от ужасной действительности. И, кроме того, вдруг… кто знает? Может быть и найдут эти записки? Итак… Как давно это было! Это было 9 июля, в три часа пополудни, когда я покинул общество элегантных, веселых, торжественно настроенных людей, собранных в великолепной кают-компании за роскошно сервированным столом, и перешел на палубу миноносца, а потом, по тонкой, дрожащей железной лестнице, поднялся в эту тесную коробку. Я вошел последним; первой вошла Мари, за ней сам профессор, не удержавшийся и тут от театрального жеста по адресу смотревшей на нас команды миноносца.

Я закрыл за собою люк и завинтил его изнутри. Сквозь металлические стенки камеры я слышал шум отходящего миноносца; слышал, как он остановился у задней части снаряда, и потом снова пошел полным ходом. Это он зажег фитиль ракеты и теперь спасался… Люди сделали свое дело и теперь предоставляли нас нашей судьбе.

Боялся ли я в этот момент? Тщательно анализируя теперь свои воспоминания, я нахожу все, что угодно, но вовсе не страх. За завтраком на крейсере я выпил слишком много вина и чувствовал себя очень скверно. Мне хотелось ясно и отчетливо перечувствовать каждую из этих исключительных минут моей жизни, чтобы потом навсегда удержать эти воспоминания, но все представлялось мне смутно и беспорядочно. Я досадовал и на себя, и на профессора; мне не давала покоя моя неудавшаяся речь, позволившая ему даже на этот раз выставить себя единственным творцом и инициатором нашей экспедиции, — право, принадлежавшее мне с начала до конца. Я не сумел использовать доброжелательную и справедливую речь министра и сразу в ответной речи разъяснить всей публике истинное положение дела и свои права. Я упустил момент, а потом еще хуже… пил, когда не следовало пить! Конечно, министр теперь чувствует ко мне только сострадательное презрение…

Таковы были мои мысли в продолжение этих минут, пока горел фитиль и огонь, приближался к заряду ракеты. Я все еще был мысленно за столом кают-компании и произносил про себя разумную, убедительную речь, доказывавшую с полной ясностью, что мне принадлежит и первоначальная идея экспедиции, и математический расчет всех частей снаряда, — словом все, что, пока я вычислял и проектировал, — профессор ездил по всем городам Европы и узурпировал мои права… Я был весь в этих «земных» интересах, и они вытеснили даже самую мысль о возможной сейчас смерти.

А время между тем шло и шло. Профессор с дочерью ушли в переднюю часть камеры, где были сосредоточены рычаги приводов к опорным поверхностям и рулям снаряда; это «машинное» помещение было отделено переборкой от задней части камеры, где находились все инструменты для производства заранее, намеченных научных наблюдений в заатмосферном пространстве. Они тихо разговаривали между собой и не обращали на меня никакого внимания.

По предварительному соглашению, мне пришлось взять на себя всю работу по производству наблюдений, при чем Мари должна была помогать мне. Сам профессор, со свойственным ему легкомыслием, взялся управлять снарядом. Наша судьба была, так сказать, в его руках, но другого выхода не было, раз инженер Лаваред, узнав а банкротство своего предполагаемого зятя, отказался от участия в экспедиции. Впрочем, без этого обстоятельства для меня не оказалось бы места…

Всё эти мысли беспорядочно толпились в моей, голове и не оставляли места для сознания действительности; раз, другой, я заставлял себя подумать об окружающем, но сейчас же опять мною овладевали переживания прошлого и связанное с ними раздражение. Все это не оставляло места для ожидания и страха.

И вдруг камера дрогнула, рванулась, донеслась, и я, каким-то чудом удержавшись на ногах, оказался с непреодолимой силой прижатым к задней стенке камеры. В тот же момент дверца из переднего отделения, резко хлопнув, открылась, и оттуда вылетели Мари и профессор; опрокинутые на пол, они катились, пока стойки и опорные части инструментов, загромождавших заднее отделение камеры, не задержали их.

Это было самое простое и естественное явление — следствие ускорительного движения; его испытывают пассажиры поезда, когда он резко меняет скорость, напр., отходя от станции с неопытным машинистом. Но в настоящем случае оно было несравненно сильнее выражено и, кроме того, имело длительный характер: ракета неслась вперед, непрерывно увеличивая скорость, и ее ускорение воспринималось нами, как сила, действующая на наше тело в обратном направлении.

Это в высшей степени неприятное состояние длилось минуты две, может быть — три; я не могу подробно восстановить их в памяти, а тем более описать. Мари стонала на полу, прижатая боком к постаменту спектроскопа; профессор произносил речь, состоявшую сплошь из криков боли и ругательств; что делал я сам — не помню; вероятно, тоже ругался. Во всяком случае, каждый из нас был как бы скован и заботился только о себе.

Наконец скорость ракеты достигла своего возможного максимума, и движение ее сделалось равномерным. Я почувствовал свободу и невыразимое физическое облегчение. Профессор с несвойственной ему поспешностью направился в переднее отделение, освещенное большими иллюминаторами со всех сторон; я же стал смотреть через маленькие иллюминаторы задней стенки и пола. Снаряд несомненно летел уже на значительной высоте, но на какой именно — определить было трудно; в нижний иллюминатор можно было рассмотреть только безграничную ярко освещенную белую поверхность — очевидно верхний слой облаков; непосредственно под нами он казался на неизмеримой глубине, а дальше, к краям горизонта, словно поднимался вровень с глазами, образуя как бы огромную чашу. В задний иллюминатор я видел поверхности двух цилиндров и далеко извергавшийся из них «хвост», к виде двух мощных струй кружащегося дыма.

Единственным средством для суждения о высоте подъема являлся соединенный с внешним пространством манометр. Взглянув на него, я почувствовал некоторое разочарование: наружное давление измерялось шестьюдесятью миллиметрами ртутного столба. Следовательно, мы находились на небольшой еще высоте — тридцати или сорока километров. Но ртуть падала быстро, заметно даже на глаз; значит, мы продолжали подниматься.

Раз взявшись за инструменты, я уже не мог оторваться и занялся своим делом. Надлежало взять пробы воздуха на различной высоте, чтобы потом подвергнуть их анализу: предполагается, что наш обычный воздух (смесь кислорода с азотом) простирается лишь до высоты около пятидесяти километров; выше располагается слой почти чистого водорода, а еще выше — слой неисследованного пока газа — геокорония. Мари стояла уже около инструментов, и мы около четверти часа безмолвно и безостановочно выполняли заранее выработанную программу наблюдений.

Между тем манометр продолжал опускаться, и, удосужившись взглянуть на него, я увидел, что ртуть в нем упала почти до нуля… мы выходили из верхних слоев атмосферы…

Нестерпимое желание увидеть, наконец, собственными глазами никем не виданную картину межпланетного пространства, оторвало меня, от спектроскопа, в котором солнечный спектр вырисовывался теперь с необычайной яркостью и силой, и потянуло к иллюминатору. Я стал смотреть…

Я знаю теперь, что никакое описание не может дать даже приблизительного понятия о том зрелище, которое раскрылось передо мною и которое мне даже трудно вызвать в памяти, закрыв глаза. Нет в человеческой речи таких слов и выражений, чтобы передать подавляющее величие межпланетного пространства, и тот неизреченный ужас, который вызывает оно в бедной и слабой душе человеческой…

Передо мною была неизмеримая черная бездна, о невероятной глубине которой давало представление бесчисленное множество ярких точек, сверкавших в непостижимой отдаленности.

Это — были звезды. Но не те милые, мягко и ласково мигающие на нашем голубом небе звезды, а какие-то страшные, раскаленные искры. Они не имели здесь того лучистого диска, который придает им земная атмосфера, а казались, действительно, точками, но точками, в каждой из которых сосредоточена световая энергия, невыносимая для глаза.

Они были всевозможных цветов: белые, синие, желтые, красные, и не казались отнесенными на одинаковое расстояние: иллюзия небесного купола здесь отсутствовала, и простым глазом чувствовалась неодинаковая отдаленность звезд: пять звезд Большой Медведицы, которую я с трудом отыскал, представлялись почти на одинаковом расстоянии, но две другие казались отодвинутыми от них на невероятную глубину; от этой глубины захватывало дыхание, холодело в груди… А еще дальше за ними вырисовывалось туманное скопление — огромная масса Млечного Пути, которая подобно глыбообразной змее извивалась на самом дне этой невероятной бездны.

Передо мною была неизмеримая черная бездна… Луна заняла почти все поле иллюминатора…

И вдруг я увидел Луну. Она медленно выплыла из-за рамки иллюминатора и заняла почти все поле моего зрения. Она была еще в начало первой четверти, и край ее, освещенный Солнцем, был так нестерпимо ярок, что я в первый момент должен был зажмурить глаза. Остальная часть ее, озаренная сравнительно слабым, отраженным от Земли, так называемым «пепельным» светом, была все же отчетливо видима, со всеми ее неровностями, кратерами и «морями», подобно селенографической карте.

Но все же она не давала спокойного впечатления карты: даже на этом расстоянии невооруженному глазу представлялась с удивительной отчетливостью страшная хаотичность нагромождения этих, застывших в мертвенном покое, скалистых обломков. Это был явно мертвый мир, и зрелище его так ясно говорило об этом, что душа у меня тягостно заныла, как от присутствия покойника. Это был космический труп, повисший над бездонной пропастью, и вид его нестерпимо давил мои нервы, как картина безнадежного конца всего живого.

Я так был расстроен зрелищем этого страшного мертвеца, появившегося в поле иллюминатора, что даже не пытался отдать себе отчет в причинах этого явления. Мои мысли были, наконец, привлечены к этому восклицанием Мари, относившимся к исчезновению солнечного спектра из поля зрения инструмента, с которым она работала.

— Ведь это значит, что снаряд поворачивается, изменяет курс, — проговорила она, обращаясь, очевидно, к себе самой.

И тотчас же во мне мелькнула мысль: — Что же делает профессор? Продолжает ли управлять ракетой?

Но раз вернувшись к непосредственно окружавшей меня обстановке, я был поражен ее необычайностью: прежде всего я убедился, что нахожусь перед иллюминатором, расположенным у самого потолка камеры, и что ноги мои не касаются вовсе пола… я висел в воздухе; я даже не заметил, как именно это произошло.

Между тем это было совершенно естественное и необходимое явление: пока снаряд летел еще в атмосфере, даже в самых верхних разряженных со слоях, опираясь на нее своими крылообразными поддерживающими поверхностями, — все в камере происходило так же, как на обыкновенном аэроплане; все предметы, и я в том числе, сохраняли свой нормальный вес, и только все пульсирующее ускорение создавало силу, толкавшую к задней стене камеры. Но, выйдя за пределы атмосферы, снаряд летел уже по инерции и все предметы в нем потеряли вес.

Это было естественно, но страшно неудобно, вследствие полной непривычки организма к такого рода условиям. Нормальный вес, прижимающий нас всегда ногами к полу, исчез и заменился крайне неприятной тягой к задней стенке камеры.

Кое-как, цепляясь за окружающие предметы и двигаясь, как неизлечимый паралитик, я стал пробираться к закрытой дверце средней переборки отделявшей наше помещение от передней части камеры, где были сосредоточены приводы и рычаги.

Необходимо было взглянуть, что делает там профессор и почему он допускает такое нелепое поворачивание снаряда. Ведь даже здесь, в абсолютной пустоте, можно было бы управлять движением ракеты, поворачивая небольшие рули у выходных отверстий и тем изменяя направление вытекающих из них газовых струй.

Но Мари предупредила меня. Ей, очевидно, пришли те же мысли, и она была гораздо ближе к дверце, чем я.

До этого момента мои воспоминания идут довольно гладко, но дальше наступает путаница и хаос.

Мари сразу распахнула дверь, и вдруг с отчаянным воплем отлетела назад; я видел, как она пронеслась мимо меня, закрывая лицо руками, и запуталась где-то сзади, между ножками и постаментами приборов.

Мари сразу распахнула дверь, и вдруг с отчаянным воплем отлетела назад, закрывая лицо руками.

Из открытых дверей пахнуло жаром, как из плавильной печи. Широкий столб невыносимо яркого света, словно поток до-бела раскаленной стали, вырвался оттуда и залил собой большую часть заднего помещения. Все металлические, полированные и стеклянные части инструментов, на которые упали эти ужасные лучи, словно вспыхнули, отражая их по всем направлениям, и сами точно обратились в какие-то ярко сверкающие раскаленные груды. Все кругом точно запылало, испуская ослепительный свет и удушливую жару.

Все это произошло так мгновенно, что я ничего не успел ни сделать, ни сообразить, а лишь инстинктивно закрыл лицо руками, спасаясь от этого дьявольского навождения.

На мое счастье, поток лучей из двери не задел меня непосредственно; я остался в теневой части помещения и подвергся лишь действию лучей, отраженных окружающими предметами. Это спасло меня и дало мне возможность понемногу осознать положение.

Страшное явление было просто солнечным светом. В нашей земной обстановке, особенно в умеренных и высоких широтах, — Солнце — друг человека; свет его радует и приветствуется. Но уже в тропических странах, где солнечные лучи, пронизывая атмосферу, сравнительно меньше ею задерживаются, свет его угнетает и ослепляет; от него стараются укрыться; иногда он даже поражает насмерть солнечным ударом.

Но здесь — в пустоте межпланетного пространства — ничем не задерживаемый солнечный свет является чем-то неописуемо ужасным. Я почти не могу передать тех ощущений, которые мне пришлось испытать, когда я, придя, наконец, немного в себя, стал осторожно, ползком подбираться к двери. Я не собирался проникнуть в переднее отделение: управлять рычагами в этой раскаленной печи — нечего было и думать; спасти профессора, вытащить его в наше заднее отделение — тоже было невозможно. Да он в этом, конечно, уже не нуждался: он, как раньше постоянно это говорил, «сорвал покрывало Изиды с лица богини», и гневный взгляд ее ужасных огненных глаз обжег, ослепил и убил его на месте. Нет, мне хотелось только захлопнуть эту дверь, чтобы не задохнуться и не сгореть в быстро нагревавшемся воздухе нашего помещения.

Я подполз к двери и здесь, закрыв голову куском черного полотна, снятого с одного из оптических приборов, я взглянул… Этого, конечно, не следовало бы делать; но я не мог утерпеть: раз уж покрывало Изиды снято, то как же не взглянуть хоть исподтишка на лицо богини? И я увидел…

Еще задолго до появления в иллюминаторе самого солнечного диска, я мог почти безопасно любоваться его великолепной короной. С Земли ее можно наблюдать только при полном солнечном затмении; но здесь она захватывала широкие полосы неба в обе стороны от диска, простираясь на черном фоне в виде яркого зеленого ореола.

Но постепенно несравненный цвет нефрита стал поглощаться красным отблеском протуберанцев, а за ними явился диск Солнца.

Как оно выглядело?.. Мне показалось, что какая-то невероятно сильная рука схватила меня за шею и сразу погрузила мою голову в море расплавленной стали… вот, как оно выглядело, и лучше описать его я по умею.

Оглушенный, опаленный, несмотря на защиту черного коленкора, я едва имел силы захлопнуть страшную дверь, показавшуюся мне адовой пастью, и, обессиленный, отдался влиянию ускорения, которое понесло меня к задней стенке камеры.

А снаряд продолжал нестись в пространстве, никем не управляемый, и развивал все большую скорость, пока горел еще состав, сохранившийся в ракетном цилиндре.

Долго ли это продолжалось? Не знаю, не помню… Я уцепился за какой-то штатив, и это позволило мне, несмотря на потерю веса и силу ускорения, удержаться на полу около проделанного в нем иллюминатора. Но я в него ничего не увидел, кроме блестящего голубоватого тумана: это была земная атмосфера, отражавшая солнечные лучи, которые препятствовали взгляду проникать в глубину. Я не мог из-за них видеть земную поверхность, совершенно так же, как не видит дна озера человек, стоящий на берегу его.

Уже несколько раз прежде и с особой ясностью теперь, когда я лежал без сил у нижнего иллюминатора, приходили мне на ум фантастические рассказы о межпланетных путешествиях, читанные, мною раньше. Как далеки были, их авторы от действительности! Мне вспомнились знаменитые Барбикен, Николь и Мишель Ардан[6], летящие в ядре на Луну и большую часть времени занимающиеся едой, питьем и сном; а когда они не ели и не спали, а выглядывали в иллюминаторы, мимо них проносились болиды и кометы, чтобы им не было скучно. Земля поворачивала к ним то одно, то другое полушарие, а Солице мирно согревало и освещало их ядро. Повидимому, ни одному из таких авторов не приходило даже в голову, какой тяжелый, беспредметный ужас вызывает в душе человеческой вид этой бездонной черной бездны! А Солнце?! Одно его существование делает все эти фантастические путешествия на другие планеты совершенно немыслимым. Я оказался лишь на пороге этой неизмеримой беспредельности, и одного взгляда в глубину ее было достаточно, чтобы наполнить душу неизреченным ужасом.

От этих смутных мыслей, или вернее полузабытья, отвлек меня гневный возглас Мари, попрежнему лежавшей около постаментов с закрытым руками лицом:

— Да пойдите, же, наконец, туда! Разве вы не чувствуете, что мы падаем!? Умерли вы, что ли!

Я опять вернулся к окружающей действительности и сейчас же ощутил в ней резкую перемену: в помещении царствовала полная тишина; шипящий звук горения ракетного заряда, который был слышен даже в пустоте, передаваемый металлическими частями и стенками камеры, теперь совершенно прекратился: заряд выгорел до конца. Вместо с этим исчезла и сила, обусловливаемая ускорением: меня уже не влекло к задней стене. Но явственнее всего я ощутил восстановление моего нормального веса, связанное с огромным улучшением физического самочувствия. Это означало, что ракета возвратилась в верхние слои атмосферы, и теперь плавно спускается на своих поддерживающих поверхностях, как аэроплан.

Вместе с тем это означало наступление величайшей опасности. Оставлять в такой момент снаряд без управления означало итти к верной гибели. Спасительный инстинкт самосохранения поднял меня на ноги и погнал к двери в переднее отделение; я осторожно приоткрыл ее и заглянул.

В камере царила ужасная жара; свет врывался в ее большие иллюминаторы все еще ослепительный и жгучий, но что-то в нем теперь изменилось: это не был уже убийственный взгляд египетского Ра или смертоносная стрела Ваала; тонкое «покрывало Изиды» уже распростерлось на лик разгневанного бога. Наша милая земная атмосфера, хотя тонким еще слоем, по все же прикрывала Солнце и успевала поглощать те смертоносные ядовитые лучи его, которые в пустоте распространялись беспрепятственно. Теперь это был просто солнечный свет, необычайно яркий и жгучий, но не поток расплавленной стали, прожигающей до костей.

Первое, что я увидел, был труп профессора. Страшной, бесформенной, раздутой массой лежал он около рычагов, раскинув руки и обратив кверху почерневшее, как уголь, лицо с огромными бельмами лопнувших глаз.

Я никогда не симпатизировал этому человеку и никогда он не казался мне красивым или изящным, но то, во что превратился он теперь, — превосходило всякое описание: это было не лицо человеческое, а подгоревшее в духовой печке печеное яблоко, с треснувшей кожицей и вытекшим содержимым. Мне не хотелось бы, чтобы бедная Мари увидела его!

Но я не имел времени рассматривать. Один взгляд, брошенный в передний иллюминатор, показал мне, что ракета летит вниз по крутой линии, а там, под нею, на огромной еще глубине, расстилается безграничная сверкающая поверхность — море. Я бросился к рычагам и несколькими поворотами мне удалось выровнять полет снаряда и придать ему менее наклонное направление. Это была трудная задача; даже опытный пилот едва ли справился бы с ней; нам просто благоприятствовало слепое счастье, иначе снаряд, давно уже лишенный управления, должен был бы уже перекувырнуться. Может быть делу помогли бы громадные гидроскопы, своим быстрым вращением препятствовавшие резким поворотам, но теперь они бездействовали, и всю надежду приходилось возлагать на управление рулями и опорными поверхностями.

Я переводил то один рычаг, то другой, и снаряд описывал какие-то дикие петли; то он летел почти вертикально вниз, то снова немного выправлялся. Несколько раз гибель казалось мне неизбежной… но не наступала. И все же мы все время неудержимо падали. Наконец, наступил страшный момент… В передний иллюминатор я увидел под нами море в виде сверкающей голубой чаши, показавшейся мне огромной отверстой хищной пастью, готовой поглотить нас. Каждая минута промедления могла привести к катастрофе. С решимостью отчаяния я изо всей силы налег на рычаг механизма, автоматически отделяющего камеру от ракеты…

Последовало страшное сотрясение, сразу опрокинувшее меня на пол, но, уже падал, я все же успел заметить, как огромная масса ракеты, словно вырвавшись у меня из под ног, стремительно ринулась куда-то вперед.

Почти сейчас же я поднялся на колени и, ухватившись за бесполезные теперь рычаги, стал смотреть в иллюминатор. Камера неистово раскачивалась из стороны в сторону, но все же я увидел в огромном отдалении еще летевшую по инерции ракету, казавшуюся маленькой стрекозой с продолговатым телом и раскинутыми крыльями. В течение нескольких секунд я наблюдал ее полет в почти горизонтальном направлении, после чего она, сделав вдруг резкий поворот вниз, нырнула в море, выбросив кверху огромный столб воды и пены.

А камера, в которой я находился, сравнительно медленно и спокойно опускалась вниз. Громадный автоматический парашют великолепно исполнил свое назначение. Сверкающая голубоватая пелена, казалось, неслась снизу вверх нам навстречу.

Я закрыл глаза… Оглушительный шум и плеск раздался со всех сторон, и я опять очутился на полу, рядом с ужасным трупом профессора. Никаких серьезных повреждений я не получил и без труда поднялся на ноги. Теперь я мог спокойно осмотреться: путешествие в межпланетное пространство было закончено…

Передний иллюминатор был наполовину погружен в воду и сквозь него вырисовывались какие-то массы перепутанных зеленых стеблей. Боковые иллюминаторы были вровень с поверхностью воды и из них открывался узкий горизонт моря, сплошь покрытого ковром водорослей. Пол камеры имел небольшой уклон к передней части, не затруднявший, впрочем, хождения по нему. Я перешел в заднее помещение и по железной лесенке легко добрался до люка в крыше камеры. Отвинтить его, благодаря тщательной и остроумной конструкции затвора, было делом одной минуты и я очутился на крыше камеры среди яркого и радостного солнечного света, в изобилии лившегося с чистого голубого неба. Мои легкие с наслаждением вдыхали вольную земную атмосферу, пропитанную терпким запахом моря. Я снова был на Земле!

Я взглянул на часы; они показали 4 ч. 42 мин. Таким образом, полет наш продолжался, не более получаса вместо двух часов, определенных предварительными вычислениями; они оказались, следовательно, очень ошибочными. И, тем не менее, мы пролетели огромное расстояние, отделяющее берег Франции от Саргассова моря; что это было именно оно — я понял сразу, по одному виду необозримого ковра водорослей, окружавшего нас со всех сторон. Кроме того об этом же можно было заключить по положению солнца на небе: оно стояло очень высоко, почти в зените, что, в соответствии с временем года, указывало на близость к тропику Рака. Вместо с этим, его положение позволяло определить местное время, а, следовательно, и долготу; ракета полетела приблизительно в четыре часа по парижскому времени, а опустилась около полудня по местному времени: опустилась раньше, чем полетела! Опередила время! Она летела быстрее, чем движется Солнце по небесному своду. Если бы она продолжала таким же образом свой полет и возвратилась в Париж с восточной стороны, то нам — ее пассажирам, показалось бы, что свод небесный вращается в обратную сторону и что мы возвратились утром того же дня, хотя полетели вечером.

Я достал инструменты и точно определил наше положение; оно оказалось: 34°25′ сев. широты и 55°10′ зап. долготы. Нанеся этот пункт на карту, я убедился лишь в том, что знал уже раньше: камера упала, действительно, в области Саргассова моря и притом почти на самой его середине.

Открытие это сразу наполнило мою душу беспросветным отчаянием: наше положение было совершенно безнадежное и рассчитывать на помощь извне было невозможно: никому не может притти в голову искать нас здесь, совершенно в стороне от намеченного направления; да и искать маленькую камеру, затерянную в этих водорослях, как иголка в стоге сена, было бы заведомо бесплодным занятием. Нас, конечно, и не станут искать; нас просто сочтут погибшими в океане; так оно и есть в действительности: мы несомненно погибли!

Я устал писать… Как глупо, что я описал все путешествие за один раз; можно было растянуть это на три дня и более; можно описать все подробнее..! А, впрочем, что мог бы я прибавить? Разве можно передать словами гнетущий ужас межпланетной бездны? А Луна — этот космический мертвец, и это ужасное ядовитое Солнце, — разве их можно описать тому, кто их не видал? И притом, не все ли равно? Что написал, то написал! Кто это сказал? Пилат, кажется? А ну его к чорту!..

17 июля. Мари несомненно умирает. Я останусь один… один, среди этой ужасной пустыни, среди этих гнусных водорослей и гнусных тварей, которые в них копошатся. Случится именно то, чего я больше всего боялся!

Но я буду писать. Это отвлекает от ужасной действительности. Вчера я целых четыре часа писал и не взглянул на несчастную Мари, не слышал кажется даже стонов, которые у нее вырываются, несмотря на все усилия сдерживаться. Вот она сидит теперь на койке и проводит ослабевшей рукой по волосам; и волосы остаются на руке — выпадают целыми пучками; скоро ничего уж не останется. Она сидит опустив голову, и глазная повязка закрывает все ее лицо. И все-таки, пока она жива, я сохраняю какую-то нелепую надежду и это меня поддерживает. А когда она умрет, что я тогда буду делать один?!

Надо писать! Итак, по порядку…

Память как будто начинает мне изменять; что я делал сейчас после спуска? Вышел из камеры на ее крышу. Огляделся. Все понял; да, сразу все понял. Об этом я уже написал.

Потом я по лесенке опять спустился в камеру. Мари уже не лежала на полу; она сидела на койке, где и сейчас сидит, и, услышав мои шаги, заговорила; в ее голосе не было прежнего раздражения, а только глубокая, безнадежная печаль.

— Он умер… Я знаю… Где мы находимся?

Я в кратких словах объяснил ей наше положение. С минуту она молчала.

— Значит надежды никакой… ни откуда..

Я попытался возразить, ободрить ее, но она сразу оборвала меня.

— Придется его похоронить… опустить в море. Вам придется это сделать одному; я не смогу помочь вам.

Вы видите?… Но я прошу вас подождать с этим, хотя один день… пока будет возможно.

Тут только я обратил внимание на ее странную неподвижность и заметил кусок коленкора, которым были завязаны ее глаза. — Что с вами? Она ничего не ответила, и я услышал только тихий плач… жалкий, безнадежный плач…

Я вспомнил, с каким криком закрыла она лицо, когда страшные лучи Солнца обожгли ее из неосторожно открытой двери. Вспомнил, как она стонала после этого, лежа на полу между штативами инструментов. Вспомнил ее дальнейшую бездеятельность и отсутствие попыток проникнуть в переднее помещение, где лежал ее отец. Вспомнил все это и понял…

Она тоже взглянула на непокрытое лицо гневного божества, и этот взгляд был для нее последним. Больше она уже ничего не увидит. По крайней, мере не увидит ужасный труп своего отца, и память о нем не будет для нее осквернена этими отвратительными останками.

Я не пробовал ее утешать; это было бы бесполезно и только раздражило бы ее. Я достал из нашей аптечки несколько лекарств и, приготовив микстуру для примочки глаз и ожогов лица, поставил около нее все необходимое.

Потом я занялся осмотром наших запасов провизии и пришел к отвратительным выводам; готовясь к полету, мы отнеслись к этому делу с самым преступным легкомыслием. Возможность продолжительного пребывания в камере, без помощи, извне, нам даже не приходила в голову. Из провизии оказалось налицо только несколько коробок с консервами, немного сухарей, две бутылки вина и маленький боченок воды — все это, рассчитанное лишь на первый случай. Этого могло хватить, дня на три-четыре при условии крайней бережливости. Это открытие привело меня в состояние, близкое к отчаянию. Особенно — недостаток воды. Первые дни я совершенно не знал, что делать, и естественно потому ничего и не делал.

На второй день пришлось «похоронить» профессора. Труп быстро разлагался и распространял зловоние. Мари не противилась необходимости: она молчала и даже не плакала. Впрочем, не знаю; ведь, у нее глаза все время завязаны.

Задача оказалась нелегкой: труп был очень тяжел, а я совсем ослабел от голода. После долгих усилий я вытащил наконец труп через люк на крышу камеры; мне не во что было завернуть его, а в качестве груза пришлось воспользоваться тяжелым металлическим штативом от спектроскопа. Потом, с немалым трудом и опасностью потерять равновесие, я столкнул его в море.

Сначала он стал было погружаться, но, повидимому, груз был недостаточен, а труп — сильно раздут газами разложения. Он опустился метра на два, а затем остановился, запутавшись в водорослях. Тотчас же. целая стая рыб и еще каких-то тварей бросилась на труп и стала его терзать. Мне как-то невольно вспомнилось время, когда часто, после лекции, толпа студентов, окружив профессора, также терзала его частными вопросами и почти скрывала его из вида своим беспокойным кольцом. И теперь повторялось нечто подобное в ужасающей и отвратительной карикатуре.

Я был почти рад в этот момент, что Мари слепа. Она тоже выбралась с огромным трудом па крышу камеры и стояла возле меня на коленях, протянув руки к морю… О! если бы она видела!..

Что происходило в продолжение последующих трех дней — трудно описать; я почти ничего не ел и не пил, стараясь сохранить нашу жалкую провизию для бедной Мари; но она, повидимому, догадалась, и тоже почти ничего не ест и не пьет. Но вода необходима ей для примочек; она, видимо, сильно страдает от их недостаточности.

Но на четвертый день судьба сжалилась над нами: после шквала, едва не потопившего нашу камору, пошел сильный дождь, продолжавшийся около получаса. Это редкое здесь явление дало мне возможность собрать большой запас воды; для этой цели мне пришлось пожертвовать сосудами, заключавшими в себе пробы воздуха из верхних слоев атмосферы. Это было серьезной потерей для науки… что за вздор я написал! Разве не все, что мы сделали, потеряно для науки? Разве все эти материалы не пойдут на дно?!

20 июля. Я остался один… И так страшно, так безумно страшно мне, в этом унылом, угрюмом одиночестве…

Только небо и море, кругом, и эта камера, каждый предмет которой так безнадежно знаком, так невыносимо опротивел…

Мари умерла вчера утром. Я даже не видел ее последних минут: невыносимая усталость и истощение сил погрузили меня в тяжелый сон, когда я сидел около ее койки… а когда я проснулся…

Она совсем переменилась за последние дни; стала трусливой и жалкой. Ей так не хотелось умирать! Даже в этой ужасной обстановке, среди жестоких страданий, она все еще хотела на что-то надеяться, искать какого-то спасения.

Нo жизнь ее утекала с часу на час. Страшные прямые лучи солнца, облившие ее всю с головы до ног, не только выжгли ей глаза и опалили кожу лица и головы, но отравили весь ее организм до самой глубины.

Мне приходилось читать, что солнечные ванны излечивают даже внутренние болезни. Но до дна воздушного океана достигают только лучи, благодетельные для живой протоплазмы; атмосфера задерживает даже в тонком слое лучи с малой длиной волны — Рентгеновские, Миликэновские и ультрафиолетовые. Присутствие их делает солнечные лучи в пустоте межпланетного пространства сходными с излучениями радия; подобно последним, они причиняют жестокие внутренние ожоги. От этих-то ожогов и погибла бедная Мари, как погибали многие исследователи при первых опытах с радием. У нее сошла сначала кожа на лице, потом целыми прядями стали выпадать волосы, и, наконец, началось общее разложение тканей организма, вызывающее неописуемые страдания. Глядя на них, я много раз чувствовал искушение применить хлороформ и сразу избавить ее от этой адской муки: ведь она на моих глазах заживо горела на медленном огне… Но она так боялась смерти! Так хотела жить, несмотря на невыносимые страдания!

И вот теперь она мертва. И все кругом мертво. Я никогда уже не услышу человеческого голоса. А за последние дни она много говорила, совершенно переменила свое обращение со мной. Вспоминала прошлое, когда мы еще были женихом и невестой, когда еще не появился этот негодяй Лаваред. Хорошо ему теперь! Он между людьми, на твердой земле… и, конечно, радуется, что порвал во время с этой нелепой затеей. Она просила не выбрасывать ее после смерти в море. Разве я могу ее выбросить!? Видеть, как ее будут рвать рыбы?!

21 июля. Сегодня на крышу камеры вполз краб; я схватил его и съел сырьем, почти живьем. Ах, он был такой маленький! Но все же это ничтожное питание оживило меня, подняло мои силы, Я стал обдумывать вопрос о пище: уже несколько дней я питаюсь только водорослями; меня тошнит от этой мерзости. Почему бы мне не попробовать ловить рыбу?

Я сделал крючек из проволоки и привязал его к тонкой, но крепкой бечевке; необходимо было нацепить на него приманку. Я долго колебался, не мог решиться; это казалось мне кощунством… было неприятно до кошмара… И все же я сделал это: отрезал маленький кусочек мяса… и спустил крючек в воду.

Но тут случилось нечто необычайное: рыбки, до того спокойно плававшие около камеры, вдруг стремительно исчезли, и из заросли водорослей выплыло что-то большое… какой-то дурацкий колпак, но живой, двигающийся. Он подплыл совсем близко и вдруг вытянулся, развернулся, как огромный клубок разъяренных змей. Это была отвратительнейшая из всех морских тварей, и хотя я увидел ее в первый раз в жизни, но сейчас же узнал: это был спрут или осьминог — головоногий моллюск, страшный по своей силе и свирепости. Но в этот момент я даже не подумал об опасности: самый вид этой твари заключал в себе что-то невыносимое для глаз, что-то возбуждающее леденящую дрожь и панический ужас. Я опрометью бросился в люк и свалился на пол камеры. Омерзительные, жестокие рыбьи глаза гадины стояли передо мною, навек запечатлевшись в памяти, хотя я видел их всего одно мгновение.

Это была отвратительнейшая из всех морских тварей, — спрут или осьминог…

Я тщательно запер отверстие люка, боясь, что громадные, змееобразные щупальцы чудовища проникнут в камеру. Я весь дрожал от ужаса и отвращения.

23 июля. Я не смею больше выходить на крышу: я чувствую, что гадина стережет меня, что она считает меня своей неотъемлемой добычей. Я два дня ничего не ел, даже водорослей; слабость порождает кошмары. Камера наполнена тяжелым зловонием разлагающегося трупа, а я не смею даже приоткрыть люк, чтобы освежить воздух.

Несколько дней позже. Какое сегодня число? Я потерял счет этим лунным ночам. Я еще что-то потерял… но знаю, что именно, но что-то во мне оборвалось.

Еще позже. Я перечитываю свои записки и все это кажется мне таким странным… Разве Луна умерла? Отчего же она теперь так ярко светит по ночам? Все у меня в голове как-то путается… я помню, что очень голодал, пока но нашел в камере много мяса. Раньше я почему-то не видел его; или это было что-то другое? Мне почему-то стыдно и страшно есть это мясо: оно мне что-то напоминает. Раньше я, кажется, знал, а теперь не помню…

На другой день. Что за ужасный шум вокруг меня? Камера качается и огромные волны перекатываются через крышу. Это, вероятно, спрут там снаружи разбушевался: его раздражает, что я не выхожу из люка. Пусть бесится! А люк я не открою и мяса ему не дам!..

Много дней спустя. Как тихо стало вокруг меня! И как страшно! Сколько времени я здесь нахожусь? Я не знаю, забыл… вероятно, очень долго: я поседел и стал стариком….

В тот же день, позднее. Какая-то огромная, птица реет высоко в воздухе над моей камерой. Я боюсь ее… очень боюсь… Или это не птица, а что-то другое? Это, конечно, птица, огромная, страшная, хищная птица… Она чует мясо и хочет отнять его у меня!.. не отдам!

* * *

На этом кончалась рукопись.

---

Журнал "Мир приключений", № 2 за 1927 год

Иллюстрации С. Мочалова