После разгрома
В сумеречный осенний вечер мы уходили из своего леса.
Отряд был разбит. Нас осталось пять человек. Надо куда-то идти, что-то делать, — надо жить.
У всех есть оружие. Я даже с пулеметом Дегтярева; к нему три диска. Есть у нас на всех одна полевая сумка, почти доверху наполненная мукой. Немного сухарей.
Идет холодный дождь. Одеты плохо. Но это бы еще ничего. Беда, что нас так мало. Мы уже не партизанский отряд, вообще — не сила.
Где-то в других участках этого большого леса, верно, есть еще наши ребята. Но где?.. Мало нас осталось в живых; это мы знаем.
Чтобы жить, надо найти другой отряд.
На Черниговщине лесов много. Может ли быть, чтобы в других районах не оказалось партизан!.. Только бы удалось проскочить полицейские заставы, не нарваться на врагов по дороге.
Мы быстро шли по знакомым местам. Тропинки хорошо известны — ведь лес был нашим, партизанским. Вот скоро пересечем дорогу в том месте, где недавно мы так удачно захватили грузовик с медикаментами. Дорога и сейчас не пуста. Явственно слышен шум. Он нарастает. Движется не одна машина, а целая вражеская колонна.
Конечно, можно бы переждать в сторонке. Но партизанская привычка тянула поближе к врагу — посмотреть, что за силы идут, хотя в нынешнем положении мы не могли нанести им урона.
Мы схоронились в кустах у дороги, стали ждать. Ждали долго. Колонна шла медленно. То ли размытый дождями путь был неудобен, то ли машины нагружены слишком тяжело?..
Вот появились первые грузовики. Считаем: восемь, пятнадцать, двадцать пять. А потом — тягачи с орудиями. Потом — танки. Кажется — век прошел, а они все движутся.
Холодно, мокро, страшно: нас так мало. Что мы можем сделать? — Нет нашего отряда, нет силы, нет даже смелости, может, потому, что смелость сейчас — просто глупость.
Очень хотелось, чтобы скорей уж проехали: смотреть в бессилии на врага — дело тяжелое.
Но едва с наших глаз скрылся хвост колонны и мы поднялись, чтобы идти дальше, как на дороге появилась группа пеших солдат. Они вели на поводках немецких овчарок.
Псы были большие, сильные. Мокрая шерсть слиплась, только уши торчат. Нелепо, что от этих собак, даже больше, чем от врагов, зависит сейчас жить нам или не жить?..
В сгущающихся сумерках собаки мне чудились везде. Когда же, наконец, отряд миновал нас и скрылся за поворотом, мы, ни слова не говоря, поднялись и побежали в противоположную сторону.
Уже давно позади дорога, а мы все не можем остановиться. На пути лежат поваленные буреломом деревья, растет густой кустарник, попадаются ямы, наполненные водой. Мы падаем и бежим снова. Пулемет скачет у меня на плечах, колотит по спине, по шее. Ужасно хочется пить.
Но вот — мы все-таки остановились. Сели на поваленное дерево. Я снял пулемет и пошел поискать лужу — напиться.
Передо мною блестит вода! Я наклонился, припал к ней губами, но едва успел немного освежиться, тревожное чувство заставило поднять голову.
По другую сторону лужи неподвижно замерла оскаленная собачья морда. Значит, шла следом, догнала.
Мне стало очень жарко. Потом сразу холодно. Осторожно потянул руку за оружием. А она — не шевелится, смотрит. И не лает. Только шерсть всклокочена, — у этих немецких овчарок всегда при виде врага шерсть поднимается на шее. А глаза дикие, встревоженные.
Замечаю: для овчарки, если действительно немецкая, пес выглядит плохо: те были свежие, холеные, а это — обшарпанная, с подтянутым животом.
И вдруг соображаю: волк! — и он даже рычать боится. Вот повернулся, прыгнул в кусты и затих. Я не тронул его, не послал вдогонку пулю.
Вернулся к товарищам и ничего не рассказал им. На душе было противно: мы сами, будто дикие звери, опасаемся встреч с людьми, крадучись подходим к селам, пьем воду из луж. Землю нашу захватили бандиты, убийцы. Вот — волка я не тронул, а любого из тех, что повстречал на дороге, мог, кажется, растерзать зубами.
— Что ты все бормочешь? — спросил меня один из товарищей.
Я даже не нашел слов, чтобы объяснить, какая меня охватила ярость.
— Нечего рассиживаться, пошли! — резко ответил я. Так начался наш путь из родного леса.
Не помню подробностей — кто как себя вел, о чем говорили. Говорили вообще мало — было слишком тяжело. Мы верили друг другу, знали, что никто не выдаст, не засядет на печке у добрых хозяев; если придется драться — не побежит никто… Но иногда мы ссорились.
Товарищи предлагали зайти в село. Разведали — гитлеровцев там не было. Я воспротивился. Знал, что в этом селе поставлен старостой сын кулака, вор и спекулянт Влас Дудник, по тюремной кличке «Постой». Что это за тип — я знал неплохо. Не мог не знать: до войны я работал в милиции. Сам его однажды арестовал за хищение колхозного добра. Как он теперь тут оказался снова — черт его знает. Верно, бежал из заключения. Для нас такой экземпляр не лучше гестаповца.
В село мы не пошли; немного поругались, но я настоял на своем. А вообще-то — всюду было опасно.
До войны я ходил и ездил по нашему району как представитель порядка. Я был занят расследованием случаев хулиганства, краж, знахарства. Делал все, чтобы охранять права и интересы советских граждан, чтобы людям жилось хорошо и спокойно. Я и привык за годы работы в милиции смотреть вокруг себя именно с этой точки зрения.
Но вот — война. В райкоме партии мне сказали: «Останешься в тылу. Будешь воевать в партизанском отряде». «Хорошо, согласен.» Я тогда и не подумал, что на фронте было бы легче: не видел бы того, что творится в моем районе.
И вот теперь я, милиционер, оперативный работник, хранитель советских законов, — иду оборванный и голодный по своему району и не могу зайти ни в одно село, не могу помочь людям, потому что здесь нет ни Советской власти, ни милиции! Здесь теперь — капитализм, про который я читал в газетах с ощущением, что это — где-то далеко, вроде как на луне.
Раньше, надевая кобуру с оружием, я не собирался кого-нибудь уничтожать. Теперь только и думаю: как бы удачнее выпустить очередь из пулемета. Вот, жил на свете тридцать лет, и все было как надо. А потом мир перевернулся.
Мне казалось, что мои товарищи не могут ощущать все эти перемены так резко. На них раньше не лежала прямая ответственность за порядок и благополучие мирного населения. А вот мне — особенно трудно. Но, конечно, трудно было всем.
Очень плохо мы себя чувствовали, когда удавалось подойти к селу и спросить — не слышно ли чего о партизанах.
Кто из таких скитальцев, как мы, не стучался с этим вопросом в окно крайней хаты? Кто не радовался, услышав в ответ, что партизаны близко? А нам такие ответы причиняли новую боль и горе: жители торопливо рассказывали о боевых делах нашего, Добрянского, отряда!
— На Октябрьские дни партизаны брали районный центр. В Добрянке Советская власть была, поднимали красные флаги.
— Взорвали какой-то важный автобус в Киселевке.
— На железной дороге подстроили три крушения.
— За Сожью, люди слыхали, был бой. Два дня сильно бились.
При каждом таком сообщении невольно опускалась голова. Нам ли не знать о взятии Добрянки? Тогда мы все принимали участие в нападении на районный центр. Да и все, о чем нам рассказывали, мы знали лучше, чем любой из жителей окрестных сел. Под штабной автобус в Киселевке я подложил мину собственными руками, да и сам чуть не взорвался: был неопытным. А про бой на реке Сожь — просто слушать невозможно: сжимается горло. Там-то и нашел себе могилу наш славный отряд.
Народ помнил каждый наш шаг, с гордостью говорил о добрянских партизанах. И пока мы не вышли из своего района — тень отряда будто шагала за нами по пятам. Отовсюду только и было слышно о боевых делах нашего погибшего отряда.
Какой хороший был коллектив! Как случилось, что он погиб — я не мог понять. Ведь всем заранее ясно, что партизаны обычно имеют дело с превосходящими силами противника. Но это же не означает, что те, кого меньше, в конце концов должны погибнуть. В чем тут секрет? Вот что тогда еще здорово меня мучило, и чего я никак не мог осмыслить. Не знали этого и мои спутники. Все были рядовыми бойцами. Исполняли приказы, но о тактике партизанского движения ничего еще не слыхали.
Один товарищ из нашей группы тоже, видно, пытался решить тактический вопрос и запутался. Может быть, просто струсил? Он вдруг заявил, что не видит смысла покидать свой район: партизаны затем и оставлены в тылу, чтобы действовать в родных, хорошо им известных местах. Он предложил разойтись поодиночке и попрятаться у верных людей до лучших времен или хоть до весны. Конечно, он, подобно нам всем, надеялся в глубине души, что к весне война кончится: Красная Армия скоро перейдет в наступление, мы победим.
Разговор с этим товарищем случился, когда сильно подморозило. Прошла та промозглая пора, когда сырость пробирает до костей: еще не зима, и уже не осень. Но вот кончился ноябрь. Выпал первый снег. Растаял. А потом выпал снова и одел схваченную морозом землю тонким покровом. Даже птичьи следы оставались на нем такими четкими знаками, будто их печатали типографской краской на белой бумаге. А уж наши потянулись такой веревочкой, что самый глупый полицай сообразит, какие «птицы» ее оставили.
Мы даже боялись сделать привал, присесть, отдохнуть: следы, как же угнетали они нас! Но все же — крепились, помалкивали. Только товарищу Петряку они вывели из строя нервную систему. Он и вообще-то любил поворчать, в отряде его прозвали «воркотун». В остальном партизан как партизан, а начнет болтать — на глазах превращается в слякоть.
Мы все были не в парадном виде, шли со стиснутыми зубами. Каждый мучился по-своему. Двое молчали, будто языки поотнимались. Я то и дело поругивался. Наша единственная девушка мужественно переносила все мытарства. Редко отвернется, чтобы поплакать, при этом закроет щеки руками, будто зубы заныли. Но жалоб — никаких.
И вот на пятый или шестой день пути Петряк начал нас изводить.
— Не везет, так не везет! Хоть бы растаяло. А так идти же нет смысла! В любую минуту нас могут нагнать мотоциклисты.
Сперва никто ему не отвечал. Но следы сводили Петряка с ума, и он истощал наше терпение.
Однажды, когда он по своему обычаю каркал, что мы скоро погибнем, его прервала Мария. Я удивленно посмотрел на нее: охота вступать в спор? Известно, какой Петряк воркотун. Идет — и ладно!..
— Мотоциклисты! — сердито сказала Мария. — Будто у нас оружия нету. Что вы предлагаете? Только за душу тянете. Гибели ждете?
— Ты чего? Придира! — кинулся на нее Петряк. — Слова не дает сказать. Я тебе не мальчишка. Командуй своими комсомольцами, когда они найдутся. А меня не учи! Слышишь, не смей меня учить!.. — тон его был истеричным.
Не знаю, что ответила бы ему Мария. Она закашлялась. Меня взяло зло. Девушка была права. Я сильно и коротко выругал Петряка.
— А ты без «пулеметных очередей» не можешь? — огрызнулся он.
— Все-таки лучше без «слов», — неодобрительно сказала Мария.
Без слов — вообще всяких — действительно было лучше. Никогда еще на душе не было так темно. А что об этом скажешь? Уж вернее помолчать. И снова долго шли молча.
На седьмой или восьмой день попали в молодой березовый лес, где недавно произвели порубку. Вдруг настроение Петряка резко изменилось. Его успокоило, что тут появилось множество следов: среди них затерялись наши. К тому же еще пошел снег.
За прикрытием высоких штабелей дров мы развели костер, сварили мучную похлебку.
— Вот это удача! — объявил Петряк, с шумом втягивая свою порцию супа.
Вообще известно, что после обеда люди рассуждают иначе, но с той поры Петряк стал то и дело переходить от полного уныния к необоснованному восторгу. Каждая померещившаяся ему фигура, эхо, далекий выстрел были «гибелью», а кусок хлеба, поданный доброй хозяйкой, — «спасением».
Потом он стал настойчиво предлагать разойтись по селам, доказывал, что мы заблудились, будем топтаться на одном месте, пока нас не схватят.
И без него было тошно. Кончилось тем, что мы разругались. Не выдержал самый молчаливый из нас — Тимошенко.
— И что ты зудишь хуже комара? — сказал он Петряку. — То «повезло», то «не повезло». Идешь — и иди.
Но Петряк был только рад возражениям. Тут-то он мог поговорить:
— Как это так — иди? — вызывающе спросил он. — Если бы мы находились в нормальных условиях. А тут — пропадешь ни за понюшку табаку. Не знаем даже толком — куда нас несет. Лишь бы идти!
— Это почему такое — не знаем? — обиделась Мария. — Ведь уговорились — в Корюковку.
— А вы точный адрес имеете? — съязвил Петряк. — Партизаны вам оттуда письмо прислали? Я вот знаю только одно: живет там Марусина мать. И место для дочери на печке найдется. А мы кто? Провожатые?..
В Корюковке действительно жила мать нашей спутницы. Мария горячо советовала нам идти туда. Мы согласились. Но вовсе не потому, что в городке был свой человек. Мария знала Короткова — секретаря Корюковского райкома партии; знала, что на местном сахарном заводе большая и сильная партийная организация.
— Не может быть, — говорила Мария, — чтобы в наших лесах не было партизан. Где же тогда быть всем этим людям?
Это было справедливое рассуждение. Мы пошли в Корюковку с уверенностью, что найдем там своих, найдем партизан и будем продолжать борьбу.
Истерика Петряка и его выпад против Марии истощили наше терпение. Митрофанов, работавший в Добрянке начальником конторы связи, высказался еще довольно деликатно:
— Ты что? Груз, оплаченный с доставкой на дом? Мы тебе квитанцию о прибытии к месту назначения давали? Захотел на печку — так и ступай!
Другие говорили попроще; я, признаться, без «слов» не обошелся.
— И прекрасно. И к черту, — отвечал Петряк. — В первом же селе от вас отстану. Немало есть патриотов — скроют у себя до подходящего момента. Посмотрим еще, кто будет прав. Лучше сохранить жизнь для борьбы, чем бессмысленно сдохнуть в дороге!
Однако в первом же селе вышло по-другому. Когда подходили к нему, услышали стрельбу, плач, крики. Ясно: даже к крайней хате подойти нельзя. Придется двигаться дальше. И вдруг в овражке неожиданно наткнулись на ползущего по снегу человека.
— Кто тут? — тихо воскликнул Тимошенко.
Вопрос остался без ответа. Было слышно только прерывистое дыхание, с присвистом рвущееся из груди человека.
Я подошел ближе, наклонился и разглядел забинтованную голову, солдатскую гимнастерку.
— Товарищи. — обратился я к своим. — Давайте, живо! Поднимайте! Митрофанов, Тимошенко — заходите слева. Мы с Петряком возьмем отсюда.
Раненый со слезами в голосе прошептал одно только слово:
— То-ва-ри-щи?
Когда подняли, он охнул и потерял сознание. Пошли — стал часто вскрикивать, метался, рвался из рук.
Наступила ночь. Мы сделали в лесочке недолгий привал. Солдата положили на еловые ветки. Свет костра так падал на его измученное, обросшее светлой бородой лицо, что парень казался седым стариком, а в иной раз тени заостряли его черты и чудилось: он умер.
Через час он все-таки очнулся. Кое-как поел мучной похлебки, и стало ему будто получше. Рассказал, что полз чуть ли не целый день из хаты до оврага. Немцы налетели на село еще с утра. Он ушел, чтобы не подвести хозяев: «Два месяца они меня выхаживали. Подвести разве можно», — говорил он очень тихо, с перерывами и большим напряжением: «Думал о партизанах, мечтал. И вы так близко. Какое мне счастье.»
Счастье ему выпало только то, что умер он на руках у своих. Мы пронесли его километров пятнадцать. В поле, близ села, к которому подошли мы под утро, стояла скирда немолоченной гречихи. Сильно подморозило. Земля будто камень. Кроме этой скирды, деваться некуда. Промерзшие стебли были жестки, как проволока. Обдирая руки в кровь, мы вытащили несколько снопов и сделали пещеру. Туда уложили красноармейца и сами легли с ним рядом. Дышать было тяжело. Воздух в норе стал от нашего дыхания сырым и удушливым, но после пяти бессонных ночей все заснули.
Вокруг скирды завывал ветер, гоняя снежную пыль. У нас в укрытии по крайней мере не дуло.
Здесь и пришлось оставить тело нашего шестого товарища. В карман его гимнастерки положили записку:
«Товарищи колхозники. Похороните честного солдата своей Родины — красноармейца Позднова. Не дайте фашистскому зверю надругаться над его телом. Мстите оккупантам! Кровь за кровь! Смерть за смерть!»
Записку писал Петряк. Когда кончил, разрыдался.
И снова мы пошли впятером по снегу. Мороз крепчал. Еще, кажется, никогда наша Украина не видала такой ранней суровой зимы. Нас не защищала окаменевшая одежда. Ветер больно резал лицо, выбивал слезы. Ноги у всех были уже обморожены. Мерзли даже зубы. И настал день, когда мы не выдержали — пошли на сумасшедший риск.
Укрыться было негде. Наступало утро. Лес далеко. Село близко. На улице стоит немецкая машина. К чердаку крайней хаты приставлена лестница. Кругом все тихо. Людей не видать. Мы переглянулись:
— А что, если на чердак?
И мы полезли. На чердаке оказалось много сена. Зарылись в него. Наконец-то согрелись.
Целый день мы пролежали в углу чердака, прижавшись друг к другу. А внизу шла своя жизнь.
Едва начался день, к «нашему» двору подъехали подводы. Мы слышали, как в хату вносят что-то тяжелое. И представлялось нам, что это мешки и чемоданы с награбленным добром.
Несколько голосов спорили по-немецки. Потом чокались, горланили песни, били посуду, над кем-то смеялись. Нестерпимо хотелось прямо через доски потолка расстрелять всю эту компанию. Но кто-то тихо плакал. Женщина или ребенок, не знаю. И казалось, что если решиться и дать через потолок очередь — непременно убью того, кто плачет.
До ночи лежали в том осином гнезде. Хорошо, что внизу так шумели; мы неслышно спустились и ушли незамеченными.
Когда пришли в лес, первым подал голос Петряк:
— Ах, как отдохнули! Мы, ребята, счастливые! Где хочешь, проползем.
И тут я обозлился. Не только на Петряка, нет, — на себя тоже, на всех нас.
— Чего радуешься, чучело! Еще раз шкуру спасли. А что мы будем делать с этой нашей шкурой?! Партизаны ушли незамеченными. Вот это достижение, вот это счастье! Нет, на такую жизнь не согласен. Собак боимся, мотоциклистов боимся, пьяной этой сволочи боимся, собственной тени боимся.
И вдруг Петряк как закричит:
— Ребята, айда назад! Побьем их, всех перестреляем! — вошел в раж, тащит меня за руку, — погибнем как герои!..
Маленький, похудевший, в измятом, испачканном коверкотовом пальто, Петряк был так жалок и смешон в эту минуту, что мы рассмеялись. Он обиделся, отошел в сторону. Пришлось его утешать.
Так начался двенадцатый день нашего пути. А не прошли и ста километров: Добрянка на самой границе Украины с Белоруссией; Корюковка южнее, в восточной части Черниговшины. По мирному времени — рядом. Но зимой сорок первого года казалось, что они на разных полушариях. Хоть бы и так, идти надо, и мы шли.
Шел и Петряк. Что он пережил, что передумал? Он нам ничего не рассказывал, да и хорошо сделал. Молчит — и слава богу. Видно, обозлился, даже губы сжал. И больше не жалуется.
Только у самой Корюковки мы опять начали разговаривать.
— Коротков — старый коммунист? Или из молодых?..
— Я слышал, корюковские леса густые. Ох, там, наверно, и лагерь!
— Маруся, а вдруг твоя мамаша в связных ходит? Вот бы здорово.
— Лес-то к городу близко? А ваш дом с краю?
И вот, наконец, выйдя поздним вечером из леса, мы увидели скромные огоньки местечка, к которому стремились.
Сыпал снежок. Ночь была тихая. Из городка не доносилось ни звука. В крайнем домике слабо мерцал свет.
— Здесь раньше жил один рабочий с сахарного завода. — прошептала Мария. — Хороший человек. Попробуем к нему.
Медленно, затаив дыхание, двинулись мы к домику со стороны огорода. Вдруг Митрофанов споткнулся и с шумом свалился в канаву.
Тут же раздался громкий окрик:
— Стой! Кто идет?
— Свои! — не подумав, ответил я и скатился в канаву. Лег и нацелил пулемет на домик. Остальные тоже приготовили оружие. И возле домика послышалось щелканье затворов:
— Какие свои? Давай сюда! — А вы какие?
— Сказано свои. Долго нечего разговаривать. Стрелять будем.
Что дальше? А может это полицейская застава? «Свои» — говорят все.
— Я пойду туда! — прошептала Мария. — Я местная. А если схватят, буду орать. Стреляйте тогда прямо на мой голос.
Не успели ей ответить, как она выбралась из канавы и пошла вперед. Ее тонкая фигура исчезала в темноте. С полминуты видел я белый платок, потом все утонуло во мраке.
Я лежал, судорожно вцепившись в пулемет. В глазах рябило от напряжения. В горле пересохло, по лицу лил пот. В эти минуты Мария была для меня самым дорогим человеком на земле. А если она сейчас закричит? Значит. Что же? Неужели — стрелять по ней?
Мне казалось, что прошло уже много времени: «Была Мария и нет», — стучало в голове. Может, схватили, зажали рот и крикнуть не успела. И в тот момент, когда я уже был уверен, что она в руках врага, со стороны домика донеслись голоса. Среди них выделялся один очень взволнованный, почти крик. Этот голос принадлежал женщине, без всякого сомнения, но это не был голос Марии. Между тем чужой женский голос звал:
— Свои!.. Скорей идите! Идите сюда!
Рядом со мной поднимались и что-то говорили товарищи. Я схватил Петряка за пальто и зашипел:
— Это не она. Погодите. Постойте.
Но Петряк вырвался от меня и побежал вперед.
Действительно звала нас Мария. Ее голос стал другим — столько в нем было радости. И какая это была радость!
Мы пришли в партизанские места.