В нашей трудной, полной испытаний жизни было немало радостей. В основном мы добывали их себе сами, но те, которые приходили с Большой земли, ценили особенно высоко.
Как ни дороги партизанам были собственные воинские успехи, как ни поднимали они наш боевой дух, а вести о победах Армии были еще дороже. Я уж не говорю о таких сообщениях, как декабрьское — о разгроме немцев под Москвой. Все, что посылала в эфир столица, мы ловили с жадностью. Даже концерты по заявкам партизан поднимали весь лагерь на ноги.
В первую партизанскую зиму мы несколько раз пережили счастье прямого общения с Большой землей. (Я говорю не о той регулярной связи, которую имело наше командование, а только о случаях, доступных всему коллективу.)
Когда впервые было получено известие, что нам вышлют самолеты, партизаны кувыркались по снегу, как маленькие дети. Услышать гул моторов советской машины, увидеть ее было огромной радостью, а получить из Москвы боеприпасы, газеты, встретиться с живыми москвичами (всегда очень беспокоились: сядет самолет или сбросит груз на парашютах?) мы считали просто счастьем.
При таком отношении к каждому слову, к каждому предмету из Москвы, каково же нам было услышать ее прямую ласку, поощрение, весть о том, что Правительство награждает орденами и медалями бойцов и командиров отряда, где командиром товарищ Федоров?
Мы получили это сообщение в трудное время.
Шли беспрерывные бои, почти каждую ночь мы уходили на новое место. Нас теснили враги. А тут еще — лютые морозы и того пуще голод.
Коням и то есть было нечего, обгрызали кору на деревьях.
Соль кончилась. Ни хлеба, ни жиров, ни муки. Картошку можно было добыть только боем. Приходилось ради нее терять людей.
С трудом разыскали семь мешков ржаной муки, зарытой в лесу еще летом прошлого года. Мука давно от сырости зацвела, но и ей были рады. Одна кружка на ведро воды — и получалась знаменитая партизанская затируха, в которой в общем ничего затерто не было.
Помню, что я как раз возвращался с разведки, мечтая об этой затирухе, а пришел — не успел и ложки хлебнуть, как за мной следом прибежал рассыльный из штаба Саша.
Я, конечно, подумал, что командование недовольно моим докладом. Если разведка проведена плохо — наверно, опять идти. Я шел, перебирая в уме все свои грехи.
Зачем бы еще я мог понадобиться, если только что сдал рапорт? Факт — какой-нибудь непорядок!
Приближаясь к штабу, я был поражен веселыми возгласами, криками «ура». Там качали командира Перелюбского отряда Сашу Балабая. Едва Попудренко увидал меня, как закричал:
— Давай сюда, борода! Товарищи, качать бороду!
Я удивился еще больше. Если я ничего плохого не сделал, то и хорошего — тоже. Разведка была самая обыкновенная. За что меня качать? Но не успел я сообразить что-нибудь, как меня схватили, подбросили и, только когда вдоволь накидались, поставили на землю и сказали:
— Ну, а теперь — иди к командиру!
— Легко сказать: иди! — проворчал я. — Меня от вашего качанья ноги не держат.
— Ничего — поговоришь с Федоровым — на крыльях полетишь!
Федоров встретил меня торжественно, пожал руку, поздравил меня с высокой наградой — орденом Боевого Красного Знамени. Оказывается, только что было принято сообщение из Москвы.
Я растерялся. В жизни не имел никаких отличий, и вдруг — сразу такое большое.
— Откуда в Москве знают про меня? — спросил я у Алексея Федоровича.
— Мы тебя представили.
— Спасибо, Алексей Федорович.
— Не меня благодари. Тебе орден дает наше Советское правительство, Верховный Совет.
Весь день у меня прошел как в тумане. По подразделениям проводили митинги, везде нас поздравляли и опять-таки качали. Ликование было общее: люди видели, как высоко оценили нашу жизнь, нашу борьбу; в глубокой тьме вражеского тыла нам засветил из Москвы такой светлый луч, такое тепло и радость, какие могут познать далеко не все награжденные.
Пришли поздравить меня Мария Скрипка и те товарищи, что были со мной вместе в Добрянском отряде. Вспомнили старое, помечтали о будущем. Вот ведь проделали вместе такой трудный путь. Он должен был бы нас превратить в неразлучных друзей, но мы мало общались. Каждый занят своим делом, принадлежит своему боевому подразделению. А Мария стала ответственным лицом — секретарем комсомольской организации. Она мне сказала:
— Подумайте только, товарищ Артозеев, такую вы большую награду получили! Ведь это нам всем добрянцам — честь.
— А ты подумай — каким ты большим человеком стала, — отвечаю я ей, — вожаком комсомола! Шла — плакала: «зубы болели»!.. Мы все здесь окрепли, поднялись.
Долго мы сидели, перебирали в памяти, как учились воевать, дожили до таких высоких отличий: в отряде сорок пять награжденных.
Рано утром, когда уже можно было улечься отдыхать, я вспомнил, что так и не пообедал сегодня.
Взводная повариха поднесла мне вторично разогретую затируху с таким видом, будто это было по крайней мере мясное жаркое. Я взялся за свой суп. В мутной белой водице оказалась целая картофелина! Это был чудесный подарок, и я съел ее с большим аппетитом.
Больше ничем отпраздновать событие не пришлось. Правда, ребята откуда-то раздобыли щепотку настоящего крепкого самосада и торжественно вручили мне самокрутку. Это было событием. Мы курили в те дни сорт «лесная быль»: сушеные листья, хвойные иголки и все прочее, способное дымиться.
Каждый курящий знает, какие разнообразные побуждения заставляют его запалить табачок и затянуться. Теперь я давно уже не курю, но в партизанской жизни хватался за самокрутку и в радости, и в горе, и просто так.
Закрутка была прекрасной закуской после выпивки или сытного обеда, а частенько заменяла и то и другое. Она сопровождала наш отдых, помогала стоять на посту, разгонять сон. В трудные минуты табак действовал просто, как повязка, наложенная на больное место, а закрутку, которую сворачивали для раненого друга, мы делали с таким старанием и бережностью, как медсестра — перевязку.
В тот день, когда нечем было справить пир, нам заменили его густые облака табачного дыма. Он валил от каждого партизана, как от паровоза. Когда же мы легли рядом на своих нарах — в землянке появилось облако, за которым никто не видел друг друга. Партизаны размечтались.
— За что ты хотел бы получить второй орден? — спросили меня.
— Ишь вы! — ответил я. — Еще от этого не опомнился, а они — следующий!..
— По правде говоря, — тут же признался я, — хотелось бы перейти к подрывникам и пустить под откос этак двенадцать-пятнадцать отборных эшелонов. Вот это бы чувствительно для врага было. В таком деле и отличиться приятно.
И пошел у нас разговор о том, кто в каком деле желал бы отличиться.
Один хочет обязательно участвовать в освобождении Чернигова. Другому этого мало: ему бы из Киева гитлеровцев выгнать. Третий разошелся — Берлин хочет брать. Столько геройств в разговорах натворили, что впору хоть завтра получать новые ордена. Потом вернулись к действительности.
— А помните, как недавно говорили: сидим мы тут в лесу. Ходим крадучись, спим спрятавшись, а если и бой ведем, так дальше нашего леса не слышно. Выходит, что слышно?
— Вот удивленье будет! Кончим воевать и придем домой из лесу в орденах!
— Теперь, друзья, нам воевать веселей будет!
— Конечно, раз мы на виду стали, до наград дослужились.
— А вот что я хотел бы знать: удостоится ли кто-нибудь из наших звания Героя Советского Союза? Вот бы здорово.
Тут все запыхтели «лесной былью» еще с большим усердием.
Уже засыпая с легким головокружением от счастья, голода и табачного дыма, я услышал последнюю, сказанную кем-то с особым выражением фразу:
— Все равно, что мать родная приласкала.