Расстрелянная Земля

I.

Тяжелые межпланетные гаубицы Марса шесть утлых лун уже громили Землю. Днем было еще ничего, но ночью — ужас и уныние овладевали землянами. Шипящие, сияющие метеоры прорезали тьму и зигзагообразно мчались к Земле. Аэроброня была против них бессильна: марсиане разбили ее в три первых луны бомбардировки. Совет Юнейшин, ежевечерне собиравшийся в Старой Северной Коммуне, решился на отчаянное средство — абордаж враждебной планеты. Этим нарушался мировой договор «непреложности орбит» и союз с Венерой, столь ценимый землянами, нарушался, но иначе — нечем было сломить грубую волю марсиан. Во всяком случае, попытка эта была единственной возможностью спастись, так как эволюция Марса были по крайней мере в три раза примитивнее и неуклюжее, чем плавный, бесшумный полет Земли.

Более усложненная волевая энергия обитателей Земли, позволяла им действовать гипно-прожекторами успешней, и не раз, Марс, кроваво-красный Марс покрывался смертельной синевой угасания, но — мировая воля была все же сильнее — и полупогасшая планета вновь разгоралась зловеще-пурпурным блеском. Земляне устали и поникли духом. Электронотелеграф бездействовал. Дружественные планеты хранили упорное молчание, ибо закон вселенной разрешал только единоборство.

И вот настал, наконец, час, когда Великий Лоцман Земли, сопровождаемый Советом Юнейшин, вошел в подземелье горы Вечных Воль — конденсатор земной мощи и хранительницу ее солнечных запасов.

Межпланетная земная пушка Этны, охранявшая это место, была разрушена. Марсиане точно изучили ее месторождения и, взрезанный ножем прожектора, почернелый кратер ее был покрыт холодным пеплом, Но гора Воль не могла пострадать от снарядов Марса так как была окружена тройной аэромагнитной броней, и, скрытая в ее непроницаемое облако, являлась единственным, неуязвимым местом Земли. Сюда, к ее подножью, собрался еще в начале борьбы Совет Юнейшин, обсуждать возможности спасения Земли.

Эти возможности были очень неопределенны. Дело в том, что Марс, опередивший Землю в развитии своих обитателей, мог пользоваться гораздо более стройной системой как технических изобретений, так и дисциплиной воль, делавших каждую планету мощным звеном непрерывающегося до сих пор вселенского хоровода.

Но солнце Марса потухло и ему осталось выбирать между медленным угасанием или победой и завоеванием соседнего источника тепла и света. И грубые в своей древней культуре марсиане, конечно, без колебания выбрали последнее. Поэтому то и закипела борьба, и нарушился стройный ход вселенских кораблей.

Итак, Совет Юнейшин решился атаковать Марс. Безумная и героическая попытка эта была все же не лишена шансов на благоприятный исход. Правда, еще никогда в солнечной системе не нарушались стройность и планомерность движения планет. Еще в древние времена мира, когда Вселенская Воля скрывала свое лицо от обитателей планет, бывали случаи мировых катастроф, когда планетные судороги душ их обитателей кривили плавную линию величественно описанных орбит. Но те времена прошли давно и вселенная стала не дремучим лесом сознаний, а светлыми тротуарами воздушно-путешествующих воль, яркими проспектами живых тел мирового организма.

И вот вновь нарушалось это, ценой бесконечных усилий добытое равновесие — мировой вихрь грозил охватить вселенную.

Земляне, испуганные невиданным зрелищем кратерной перестрелки, бледные, осунувшиеся, с бессонными лицами, толпились на общественных аэроплощадях, с трепетом ожидая ввечеру появления световестей и приказов Совета Юнейшин, строгость и краткость которых единственно удерживали обитателей земли от эпидемии безумия,

И в этот вечер световесть о восшествии Лоцмана на гору Воль была принята с радостью. Все-таки это был выход, было средство. Иначе напряженность ожидания и сиротливая беспомощность против града метеоритов, направленных в Землю, срывавших во многих местах, ее кору, из под которой забили фонтаны нефти, серных паров, и лавы, были бы невыносимы.

И когда световой плакат известил землян о намеченном сегодняшней ночью повороте планеты, все жители вздохнули с облегчением. Иначе всем предстояла участь Южной Коммуны, уничтоженной в течение тринадцати часов расплавленной лавой взорванного метеоритами Везувия.

К полуночи аэроплощади опустели. Только сторожевые автоматические аэромоторы тоненькими полосками земных прожекторов обозначали очертания воздушных улиц. Все обитатели Земли скрылись за магнитными щитами заградительных плоскостей. Земля, подобная кораблю с притушенными огнями, была потеряна для взора иных планет. И лишь свистящие метеориты ало полыхали мимо нее, сотрясая воздух громовым звуком электрифицированного разряда.

И, вот планетные часы ударили полночь.

Запершиеся в пневматические дома жители — почувствовали болезненную тошноту. На несколько мгновений сознание было потеряно. Это был толчек поворота. Земля покинула свою орбиту и понеслась на врага.

II.

В пневмо-комнате конденсатора Лоцман с бескровным юношеским лицом, держа в руке изящный, как пестик цветка, регулятор движения, впился глазами в картограмму планетных путей. Напротив него, за тем же столом, представитель изобретателей спешно оканчивал опыт внушения марсианам покоя и сна. Два зеркала отполированной стали стояли одно против другого. Меж ними дрожал мелодичным звуком лаэлитовый камертон. Светящаяся искра на одной из его развилин превратилась в огненную черту звука. В зеркалах, описывая эллипсисы, вращались миры.

Великий Лоцман чуть изменил направление, и тотчас же камертон изменил звук, погудел тише и глуше — в зеркалах поплясали огненные змеи. Через момент все успокоилось. Лоцман вынул свободной рукой из складок одежды флакон с озонированным составом и поднес его к губам. Уже ему стало кружить голову сознание своей власти, сознание судьбы Земли, врученной его слабой руке. Первый Изобретатель почувствовал это сквозь мысль о своем деле и взглянул сурово на Лоцмана.

Тот понял этот взгляд и вдохнул глубоко и размеренно содержимое флакона. Сердце его стало биться ровнее и мозг перестала сжимать сладкая конвульсивная судорога безумия. Чтобы подбодрить себя, он запел старинную песенку моряков Земли:

«Яхту Нарвал, ветер сорвал
Сразу со всех якорей
Ей по пути с ветром итти
Воля же вихря скорей.
Воздуха льном пылко прильнем
К груди иных берегов;
Мир морей, сон перерей
Солнечный наш перегон».

Лицо Лоцмана сияло теперь. Изобретатель отмечал ослабление или усиление камертона.

Скоро почувствовались первые толчки заграждения Марса, его нагнетатели сопротивлялись чудовищному ядру, летевшему по параболе встречи. И на губах Изобретателя скользнула бледная тень улыбки. Он показал рукой на зеркало Лоцману.

Там среди вращающихся точек, образующих огненные пояса, в одном из эллипсов наблюдалась кривизна, вогнутость линии — это Земля заставила изменить своей орбите и Марса.

Радиовесть об удаче полетела в наглухо закупоренные обиталища землян: «Марс — сошел с орбиты». Это было уже торжество. Значит, земная воля давила враждебную планету.

И вдруг к третьему удару земных часов случилось нечто неожиданное. На картограмме мировых путей отразились бесчисленные дрожания земной поступи. Зеркала Изобретателя потускнели и Лоцман отчаянным усилием удерживал в трепещущей от неведомого руке пестик — руль.

С Марса был пущен первый снаряд прессованной воли. Веретенообразный, он с тихим журчаньем пролетел небольшое уже пространство, оставшееся меж двумя идущими друг к другу планетами, и легко, как игла сквозь полотно, прошел сквозь броню заграждения горы.

Его взрыв был бесшумен, но действие всесокрушающе. Никаких материальных бедствий он не причинил. Но тонкий флер оцепенения воли немедленно проник за пневмо-стены и свалил всех землян в беспомощной безнадежности. Изобретатель, первый заметивший гибельное приближение, успел открыть конденсатор горы и освобожденный запас энергии нейтрализовал несколько действие первого снаряда. Однако, этого запаса не хватило на ряд последовавших взрывов снарядов воли и обессиленная Земля беспомощно закружилась на месте.

Тогда, в упор, ее начали громить из вулканических пушек Марса. Все шестьдесят четыре его вулкана, действуя одновременно, изрыгали беспрерывный поток метеоритов, избивших Землю в сплюснутый обесформленный комок, менее, чем в пол земных часа. Продырявленная кора ее вспучилась огромными волдырями пробоин. Воздушные площади наполнялись обезумевшими землянами, уже не думавшими о телесной безопасности. Не было места не взрытого ураганов снарядов.

И только Изобретатель, сжав руку смертельно бледного Великого Лоцмана, устремил свой палец на зеркала.

Там, в спутавшемся огненном хороводе, выделилась новая яркая светящаяся точка и, встав на изломаный путь горящей Земля, медленно двинулась в путь по орбите.

Камертон запел выше и нежнее. Изобретатель, закутавшись в плащ, вышел из подземелья и, откинув один из ненужных теперь щитов аэропреграды, в образовавшийся люк стал следить за быстро мчавшейся по небу точкой, увеличивавшейся ежесекундно в размере.

Точка выросла в очертания планеты и — новая форма Земли наплыла на израненную и истерзанную планету, охватив ее и вплавив в себя в блеске, шуме и свете, торжественно продолжая шествие по выправленной орбите.

Сигналы неба приветствовали победителя. Вдалеке на западе фиолетовым, угасающим, трепетным светом горел умирающий Марс.

Завтра

I.

Сначала мысль забилась на виске поэта, в голубоватой прожилке ударами крохотных биений. Это была самая миниатюрная турбина, какую можно было себе представить. Палль спал и жилка пульсировала медленно и спокойно, накопляя и разряжая микроскопическими приливами берег сознания. Сон, равномерный и глубокий вначале, свернулся вдруг сгустком запекшейся крови, с трудом вытолкнутой сердцем. Жилка набухла и посинела. Ее внятная и трогательная вибрация приостановилась. С усилием сократившись, она протолкнула загустевший комок и забилась прерывисто часто. Голубизна весеннего дня, осаждавшего перед тем закрытые зрачки, превратилась в черную пропасть, через которую сонное сознание отказывалось перелететь. А перелететь было необходимо, чтобы не нарушилось кровообращение. Звонки трамваев, дребезжавшие целый день в только что вынутую раму, странно видоизменились в резкие хриплые голоса, угрожавшие прыжку через пропасть. Лоб Палля завлажнел испариной. Волна крови, докатившись до мозговых волокон, ударила в них цветными фонарями прыгающих искр. Палль хрипло передохнул и тяжко перевернулся на спину. Щиплящее мерцание затекшего плеча окончательно разбудило его. Сердце гремело, как после сильного внезапного испуга. Палль приподнялся и сел в постели. Это ощущение падения — перебои во сне — стало чересчур частым. Весь организм трепетал от какого-то темного подсознательного удара, будто бы налетев на подводный камень в плавном течении сна. Так, значит, конец действительно близок. Раньше эти перебои не были так мучительны. Что же делать? Врач говорил об изношенном сердце, которое следовало бы заменить новым. Омоложение? Но оно коснется не только сердца. Оно заполнит и мозг. Оно искривит его извилины и — вот самая поэма, что вчера задумана им с таким приливом радости и реальности бытия покажется ему сущим вздором. Палль наскоро проглотил бром, в темноте нащупав ложку и флакон, и продолжал соображать. Дышать стало легче. Но мысли были совершенно живыми. Они ворошились в мозгу, как раздразненный клубок змей: свивались в кольца, вставая на хвосты, переплетались друг с другом. Другие были, как созревшие груши. Их нельзя было тронуть за ветку. Они гулко падали, обрываясь полные сока и переспевшие. Но собирать их в темноте было нельзя. Палль поднялся, накинул пиджак и перешел к столу. Электрическая лампочка перегорела; в темноте, он попытался записать их на ощупь, водя пером наугад.

«Искусство — сейсмограф волевых устремлений человечества. Его ощущения себя, как самого большого запаса жизни. В конце концов единственное искусство — существующее реально — есть искусство изменения, линяния, смены кожи непрестанно обновляемого сознания. Иначе ощущения бытия стали бы тусклы, их формы стерлись бы, сгладились в смертельное безразличие. Разница ощущений есть разница жизнеспособности. Хотя эти ощущения могут замирать, их смена может замедляться, как ход соков в зимнем дереве. Тогда мы имеем мертвенную эпоху установки традиций. Эта эпоха — не наша. Накопление рвущихся воль дает нашей стремительную порывистость и слава тому, кто переведет эту порывистость на ровный, не останавливающийся ход».

Запись подаваемого кода бившейся жилки была, конечно, груба. Но приблизительный ее смысл был таков. И Палль думал если не этими выражениями, то равными им в своей назревающей боли пухнущей почки. Наконец, разряд сознания взорвался, строки сделались расплавленными и горячими. Они стали в порядок, и поэма началась.

Откройтесь двери всех закатов,
Всех предстоящих вечеров—
У мира больше нет загадок:
Он прост, спокоен и суров.
Столетье! Стань в затылок, к ряду,
Мы шагом медленно пройдем
Принять парад разлатых радуг.
Земли поставленных трудом.

Сердце вновь закололо туповатой болью. Рука сразу устала, и дальнейшие, в темноте написанные строки, упали на бумагу перепутанными буквами.

Реллегаи нибалер
Иншаб вцаньте
Реилоле виперел
Седзь тасосян.
Умта щихоюв вирес
Бернег лозот
Соловаха анзаре
Жгутся в золах.

Рука двигалась все медленнее, пока не упала, обессилев, на стол. Жилка на виске пульсировала порывисто и внятно. Казалось, был слышен шорох проталкиваемых ею капель.

II.

Перехват оборванного клочка мысли получился механически, сам собою, и у Динеса-изобретателя вспыхнуло ощущение оплодотворенного поиска. Дальнейшее было просто. Брошюры популяризаторов разъяснили и подтвердили подсознательно воспринятое уже напряжением двух мышлемоторов понятие, и идея передвигающихся городов воплотилась в смутное, но прочное представление. Этому способствовал ряд разочарований человечества в возможности изменить быт городов статическим путем. Попытки устройства ряда огромных озонаторов, питающихся силою мощнейших водопадов, не привели к ожидавшимся результатам. Едва предварительные установки были пущены в ход — обнаружилось, что затрата ими кислорода уже грозит обесцветить поверхность земли. Они буквально высасывали ее из листвы. Леса желтели и блекли. Эта неожиданно наступившая — был май в разгаре — осень заставила прекратить работы. Кроме того, выяснилось, что перегрев трансмиссий грозит иссушить поля. Точнее говоря, количество очищаемого озонаторами воздуха далеко не оправдывалось бы убылью его в воздухоемах. Да и кроме того с очевидной убедительностью выяснилась невозможность изменить быт старых, чудовищно разросшихся пепелищ человечества. Города пригнетали психику, примораживали, механизировали сознание. Казалось, испарения выгребных ям растлевали стремление к их истреблению.

Постройки колоссальных форм гнели и примагничивали волю к движению. И несмотря на чрезвычайную легкость смены места у людей атрофировалась потребность к перемещению, апатия и безразличие становились страшнейшими эпидемиями земли.

Динес во-время появился на свет. Вернее, человечество выдвинуло его против надвигающейся опасности. Его усовершенствованные двигатели уже дали возможность южным коммунам подвесить свои санатории на высоту Альп. Им была измерена впервые и превращена в многообразные виды энергии сила вращения земли. С тех пор, как на это грандиозное маховое колесо был надет привод мысли, запасы механической энергии для людей были неистощимы. Не стало больше опасения за истощение источника топлива. Все главнейшие силовые процессы опирались на земной привод. Однако, и эта блестящая победа не успокоила стремительной воли Динеса. Он мечтал о полном видоизменении быта людей, о полной деизоляции их психики.

Острый и длинный, как складывающаяся бритва, он вышел на аэроплощадку стоэтажного дома-обелиска. Призматический вертикальный аэромотор поблескивал стеклами граней на солнце. Динес вошел в него, став похожим на ртуть в термометре. Внутренность аэромотора походила на кабинку обыкновенного лифта. Четыре рычага блестели у возвышавшегося перед скамьей пюпитра. Динес нажал вверх и на запад и мотор, завертевшись юлой, плавно пошел в сторону от площадки. Молниеносное вращение ничем не отражалось внутри ее, так как внутренний круг пола с механической точностью делал такое же число промежуточных оборотов. Аэромотор был пропеллером, похожим на семянные зонтики одуванчика, и двигался по тому же принципу, что и те. Система горизонтального полета сохранилась лишь, как очень устаревшая, среди немногих частных почитателей старины. Динес летел на запад, пятьдесят миль от коммуны «Грань» в район коммуны «Движение». Двойное кольцо радио-динам окружало плато, на котором высились опытные сооружения. Динес примагнитил мотор к верхнему этажу энергорегулятора и вошел в кубическую залу обсерватории. Сильная зрительная труба проектировала сменную картограмму местности. Динес с невольным удовольствием заметил близость окончания его планировок. Дома-призмы медленно вращались на установках, подобные островам ветряных мельниц. Вышедший из рабочего кабинета лаборант сообщил Динесу количество готовых подъемных установок. Динес молча кивнул головой и, переодевшись в рабочий костюм, склонился над вычислениями. Его профиль походил на падающий в море утес, четко выделяясь на изразцовой стене рабочей залы. Шум динам рокотал за стеклами, аршинные синие искры перебегали по углам. Динес заканчивал формулу подъема.

III.

В это же время — шесть утра, сентябрь 1961 г. — в квартале Карманьолы коммуны «Движение» — проснулся большеголовый Цоцци — меделян профессора экспериментальной хирургии. Цоцци проснулся от назойливого гудка кино-телефона, сигнализировавшего спешный вызов. Цоцци медленно поплелся к привратнику и — обученный им этому нехитрому ремеслу — начал старательно сдергивать с него одеяло. Недовольное похрапывание привратника скоро прервалось сонным зевком и, шлепая туфлями, тот прошел в приемную. Повернув включатель экрана, привратник увидел на нем склонившуюся к трубке фигуру Динеса. Изобретатель просит профессора принять его вне очереди? Хорошо. Об этом будет доложено, профессору. Ответ к 11-ти дня. Экран погас. Привратник записал телефонограмму в предварительную программу дня. Цоцци еще несколько секунд глядел на экран, как бы ожидая продолжения светоразговора, потом уши его опустились, и голова приникла к лапам в сонном покое.

В 11 с четвертью Динес лежал распростертым на операционном столе. Глазоф — профессор и ассистент склонились над его замороженным телом, смуглевшим под сталью ланцета. Молчание — в котором позванивали металлические часики инструментов — было торжественно. Сверкающее серебрящейся чешуей тончайшей чеканки, сердце с каучуковыми отростками артерий цвело под безвоздушным стеклянным колпаком.

Глазоф двумя пинцетами приподнял его и перенес в развернутую грудную клетку. Скрепив все соединительные каналы, свив и скрутив усики нервов, профессор дал знак ассистенту — и сверху из прожектора, похожего на воронку душа — брызнул в раскрытую грудь столб металлолучей, скрепляющих и сращивающих органические ткани.

Затем швы и рубцы поверхности — и пациент был передвинут в камеру восстановления кровообращения. Операция, очевидно, удалась. Об этом говорило сосредоточенное, но довольное сопение из-под густых усов профессора экспериментальной хирургии Глазофа и радостный взгляд его ассистента.

Последовавший затем между ними короткий разговор велся на странном диалекте — звучном и выразительном, в котором, однако, не было и тени родства с существовавшими когда-либо человеческими наречиями. Дело в том, что, пройдя стадию механических языков, способ обмена мнений между людьми стал опираться на смысловые разряды корней, оставляя эмоциональную выразительность одеяния звуков в воле каждого отдельного человека.

Звучала их речь так:

— Жармайль. Урмитиль Эр Ша Ща райль.

— Вург Тецигр. Фицорб агогр.

— Эрдарайль. Зуйль. Зуммь, мль.

— Вырдж. Жраб.

Приблизительная значимость диалога была такова:

— Это станет теперь не труднее работы дантиста.

— О, да, профессор, но только под вашим руководством можно сделать установку так точно и быстро!

Довольное сопение усилилось.

— Не забывайте, товарищ, что выделку механизма производил сам пациент. Без него нам бы еще не скоро достичь желательного результата.

— Конечно, конечно — но биться в механическом насосе или в живом организме — разница. И ваша рука, профессор, оживила металл.

— Ну, ну, ну! Все старались! Все старались! Хорошо, что вышло хорошо! Идите в ванную.

Хирургическая опустела. Только в ведре кровянел кусок недавно живого, теперь запекшегося сизого мяса — сердце Динеса.

IV.

Динес взвился на наблюдательную площадку здания конденсатора. Ниже его на узорных парапетах, затянутые в каучук, механики суетились у огромного блока, протягивавшего рычаги магнитных полей. При полете предполагалось равномерное движение всех кварталов, в порядке их размещения. Проще говоря, город должен был лететь параллельными кильватерными колоннами улиц. Динес вступил на педали радиорупора и отдал приказ соединить магнитные поля.

Воздух задрожал и заколебался, как от сильного зноя. Сереброчерное облако, плывшее высоко в небе, свернулось вдруг спирально и закрутилось в узкой воронке вихревого смерча. Над всеми домами, предназначенными к подъему, взвились узкие красные полосы флагов. Здания замедлили свое вращение на шпилях, и их дюр-алюминиевые ребра стали отчетливо выделяться меж стеклянных цельных стен. Динес дал второй сигнал. Рычаг движения загрохотал, как пушечная канонада и первый квартал, подпрыгнув резиновым движением, повис в трехстах метрах над землей. За ним второй, третий… Все шестьдесят четыре района гирляндами расцветили воздух. Солнце, стоявшее на уровне воздуха, просквозило стекло зданий — казалось, огромный калейдоскоп изменил узор своих стекляшек. Последний сигнал начала полета прозвучал певучими сиренами всех шести тысяч зданий. Земля поползла длинным шлейфом, волнуясь и подергиваясь конвульсиями, за первым движущимся городом человечества.

Низкий длинный звук вращающегося полета покрыл влажным гулом все остальные звуки. Облака метало от кольцевого вихря, образованного разбрасывающей линией полета. Шестьдесят тысяч домов неслись косяком журавлей, разламывая воздушный хрусталь поднебесным мальштремом. Динес снял шлем и, войдя в рулевую кабинку, в упор передавал распоряжения рулевым городских секторов. Восьмой квартал покривил линию — его следовало вывести из строя. В доме 01012а — испортилось магнетто. Нажатие кнопки — и дом рухнул вниз, выпавшим из обоймы патронов.

Динес закусил губу. Но сердце его билось ровно — серебряное сердце с каучуковыми артериями. Нужно было эволюировать на восток. Магнитный ток переведен на левый катет треугольника; его основание сократилось — и город, не путая порядка кварталов, начал забирать всей правой стороной внутрь кривой полета. Эволюция удалась блестяще. Динес улыбнулся удовлетворенно. Город «Самолет 1» годится для переустройства системы мира.

V.

В ту тысячную терцию, когда рушащееся на отрубливаемую голову петуха лезвие топора прикасается к его шейным позвонкам, обостренное сознание казнимого отдает последний сигнал гремящей тревоге: «бежать». Приказ выполняется молниеносно. Все мускулы напрягаются. И дальнейшие процессы механически точно выполняют приказ, уже отделенного от них, мозга. Ножные мускулы сокращаются, крылья хлопают, — петух без головы — хотя бы без головы — продолжает бегство от исполнившего свое дело топора. Есть ли смысл в этом бегстве? Топор же безопасен обезглавленному. Он брошен рядом с головой, у которой веки повело сизой судорогой традиционного покоя. И все-таки — в этом бегстве есть последнее мощное усилие — разряд скопившейся динамики сознания с механизмом. Это — как пущенная пуля, полет которой остановить нельзя.

Вдруг светотень померкла, и в наступившей темноте, сумрачно предостерегающей, взвыл рупор тревоги. Кварталы не отвечали. Динес видел, что второй помощник его тщетно старается выключить магнитный руль. Рычаги бездействовали. Каким образом произошла катастрофа? — Динес не уяснил. Одно движение — и из левого бока треугольника, вертящегося по инерции, здания стали сыпаться, как бобы из прорванного мешка. Динес вошел в кабинку аэромотора и рванул рычаги подъема. Мотор подпрыгнул, как собака на цепи, и тотчас же дернулся обратно, не имея силы выйти из воронки вихря, образованной падающим городом. Еще и еще нажатие рычагов и — подача тока прервалась. Руль лопнул, разлетевшись в мельчайшую металлическую пыль. Динес падал отвесно, вслед за провалившимися кварталами, хотя быстрота его полета вниз значительно ослабилась шестью последовательными порывами вверх. Город врылся в землю остриями шпилей, когда волна обратного воздуха подхватила мотор Динеса и опустила на землю, почти так же, как предохранительная сетка гимнаста. Динес откинул шлем и вышел из кабинки. Вокруг него были руины. Покачнувшиеся и на бок павшие здания устилали равнину. Большинство из них представляло груды обломков. Раскрошенное стекло и согнутый исковерканный металл создавали впечатление унылого первобытного хаоса. Кое-где пламя лизало внутренность кварталов. Жизни нигде не было видно. Рулевые секторов, очевидно, погибли все до одного.

Динес положил руку на сердце. Оно билось звонко и ритмично, не усиливши скорости ударов. Динес тронул еще раз ладонями грудь и прошептал:

«С такой машиной мы еще взовьем вверх человечество».

VI.

Палль проснулся от смертельного толчка изнутри. Полуобморочный сон, бросивший его ничком на листы рукописи, прервался внезапно резкой огромной болью, прохватившей его сквозняком с головы до ног. Концы его пальцев окоченели. Он с трудом добрался до окна, пытаясь распахнуть его. Из-за стопудовой рамы в глаза ему прыгнуло небо, с мелкой звездной дрожью, будто натертое фосфором. Ноги подогнулись. Он упал навзничь. Губы посырели от кровяной пены. Жилка на бледном виске еще некоторое время пульсировала, затем восковая амальгама проступила под кожей, В комнате стало тихо. Палль был мертв.

Война с крысами

I. Черная лестница

Мой этаж девятый. Это — ничтожная высота для подъема аэроплана, но для легких, осаждаемых туберкулезом, она гораздо величественнее Альп. Лифт на черной лестнице не действует, а так как дверь комнаты именно с черного хода, — есть время поразмыслить пока совершается восхождение. Именно за это время мной и был обмозгован двухтомный труд о новой классификации перепончатокрылых, согласно с последними открытиями геологии. Кроме того, на седьмом этаже я обыкновенно заканчивал очередной обзор в Энтомологический журнал, подводил итог месячным расходам и разрешал шахматный этюд, прочитанный утром в газете. Шахматы я люблю именно за их способность помогать некоторому исправлению дурного, дурно затрачиваемого времени. Так, однажды, ожидая весной выводка махаона под кустом шиповника, очень точно, по десятому ходу предугадал окончание партии № 4 между Ласкером и Капабланка в знаменитом турнире. Однако, шахматы вовсе не моя страсть, и если я говорю о них, то исключительно из желания представить возможно живо перед читателем сложность и запутанность ходов по той лестнице, подъем по которой в темноте я должен каждый раз комбинировать заново. При жалобном огоньке спички — электричество на черной безмолвствует — натыкаешься иногда на совершенно неожиданные встречи. Как осмыслить, например, одну из продранных, вязаных перчаток, брошенных кем-нибудь из жильцов навстречу весне; одну из них с протертыми растопыренными пальцами, обморочно распростертую на шестой ступеньке третьего этажа. Как осмыслить ее, бессильно простертую утром еще на сером цементе, при сером скудном свете, чуть одолевающем грязные слезы неумытых окон. Лежавшую еще сегодня, когда вы сходили с лестницы, бессознательно оттиснувшуюся в памяти своим желто грязным цветом и безнадежным видом; чуть согнутыми пальцами в угол, затканный пыльной паутиной. И вдруг при нищем свете спички ставшую на дыбы, крабом поползшую к вашим ногам. Или внезапный грохот жестянок и ведер в темноте и тишине ночного дома, нестерпимо взрывающийся рядом с вами, уже, и так задохнувшимся, уже и так удерживающим рукой морским чортом прыгающее сердце. Это они — серо-желтые, юркие враги, ползущие по трубам отопления, сверлящие стены, проплывающие прозрачными силуэтами в быстро гаснущем спичечном румянце. Их грохот — громче топота слонов — разрывает тонкую пленку сна, они прыгают с окон отважными кино-артистами, грузно шлепаясь о пол жирными, слепыми телами.

Они отвратительны потому, что напоминают о клоаках, отбросах, хлюпающей желтой жиже, о смраде и хаосе разложения. Они напоминают еще о скорой потере нами нашей формы, о зачатках гибели окружающих нас, о тленьи и распаде, о смерти свободно и безнаказанно — по трубам отопления — взбирающейся к нам на девятый этаж и бешено топочущей у кружимой сном постели. Это — рыжие, наглые могильщики, идущие на штурм с самых высоких существований, окружающие нас серыми тенями безликости и мародерства. И острая брезгливость к ним и отвращение у большинства людей обменяется именно таким подсознательным чувством страха и протеста против холодной и юркой наглости смерти. Мой девятый этаж останавливает их. Если люди научатся постройкам в девятьсот этажей — и туда за ними вскарабкиваются они, и кряхтя, повизгивая, кашляя, войдут паразиты с акульими пастями, с хитрыми, благочестивыми мордами, чьи холодные лапки пробуют крепость стен твоего жилья. Черная лестница не их привилегия. Дайте им осмелеть, и они пойдут толпами через улицы по парадным, в сознании своего косного права занимать все, что построено и сделано, все, что поддается их зубам потомственных грызунов, все, что позволяет проникнуть, проскользнуть их скользким, жирным, теневым телам. Но черная лестница темна; на ней постоянны забытые отбросы, на ней — ржавые ведра и ящики с углем. На ней можно скользить, извиваться и шнырять; из-за них так удобно разъедать и сверлить дерево и известку — слух и настороженное внимание идущего вверх. Черная лестница винтовой каменной петлей кружит взбирающегося, а за ним — зыбкие отряды грязно-серых лазутчиков, гремящих марш наступления на ржавых жестянках, пыльных пустых бутылях и обломках мебели, сваленной в кучу на площадке шестого этажа. Черная лестница — путь отступления перед сомкнувшимися в темноте колоннам врагов, шуршащими, как тихий морской прилив, подмывающими ступени, под колена бьющими ощущением мертвого ужаса. Перед серой, безмолвной волной ощеренных морд, рокочущих лап, упрямо-выгнутых спин, подкатывающих клубком к горлу девятиэтажного каменного неврастеника.

II. Другой дом

Дом, в котором я бываю чаще других, приземист, угрюм, низколоб. Он стоит на углу, как застигнутый во время переодевания преступник, натянув лишь на одну половину туловища беспорядочную пестрядь вывесок и витрин. Другая, выходящая в переулок, его сторона обнажена, как желтое, не мытое тело, с чернеющим кровоподтеком дверей. Он тоскливо и злобно оглядывает исподлобья улицу тусклым взглядом узких окон. Загримированный убийца, он в упор остановлен электрическим лучем весны. Его крыша дешевым париком топорщится на голове, а живые волосы дыма выпрастываются из-под ее ржавой нашлепки. В этом доме люди слиплись, как холодные макароны, раздутые кипятком, когда то обварившим их клокочущей кипянью. Изредка события вилкой пронизывают их сплошную массу и вытягивают за поверхность кастрюли. Здесь любят больше других серые костюмы. Но и глухие сюртуки, застегнутые наглухо, пользуются уважением. Звонок — вас встречает жирный, с обрюзглыми брыльями щек — хозяин. Подушечки его пальцев источают жир, щетина бороды трепещет гранеными подвесками хрусталя, и хрустальный же голос бренчит приветствие. Ожидаешь рыхлого, рокочущего баса. Но нет. Звонкость и сухая отчеканенность его говорит о прозрачном янтарном сале под кожей шестипудового борова, визжащего пронзительно резко от пинка сапогом. Жена его, с вертикальными линиями рта и бровей, длинную и без того шею удлиняет чернотой шелка, натянутого на роговые пластинки. Лорнет и высокая черепаха в волосах еще более подчеркивают масштабом узость ее плеч и бедер. Она — линия, зачеркивающая ширину своего мужа. Гости: иные из них длинны — под нее, сухи — под обстановку и разговоры. Иногда они похожи на выписавшихся из больницы англичан, но есть и толстые, как мешки с кукурузой. Странная особенность, сближающая почти всех, это — вздернутая верхняя губа и два длинных передних зуба, и у тонких и у толстых создающие впечатление всегдашней усмешки. В стаканы скатывается с чайного носика янтарь, печение, и марципаны ощупываются верхней губой, и разговор прыгает с окон на карнизы, с чайного столика на прическу хозяйки, мягко шлепаясь иногда о пол жирным аккордом, взятым на Бехштейне длинной выхоленной рукой.

Я бываю здесь, как энтомолог. С давних пор меня занимает вопрос о том внезапном сходстве выражений, которое встречается у людских лиц с лицами насекомых. Конечно, насекомых здесь не найти, в этом доме, блещущем чопорностью и чином. Но лицевые сокращения мускулов создают часто до странности непонятную связь с некоторыми видами трупного червя и гусеницы обыкновенной капустницы. Несколько вечеров подряд я наблюдал увеличенный фас таракана, повествовавшего мне о славных временах помещичьего житья. Его неподвижные глаза, стрельчатые усы и сплющенный лоб и подбородок почти убедили меня в существовании у него головогруди. Однако, с некоторого времени мне стало казаться иное.

Бесшумное кружение ложечек в стаканах уже подходило к концу, когда, обернувшись, я увидел, как хозяин встал на четвереньки и убежал под рояль. Я протер глаза, чтобы проверить впечатление, когда оттуда вновь показалась его голова с приподнятой верхней губой, и резкий голос оповестил, что стекло из правого глазка лорнета им все-таки найдено. Иначе хозяйке грозила трех-недельная, по крайней мере, слепота: таких стекол недостать у местных оптиков — их нужно выписывать по специальному заказу. Однако сомнительность неожиданного впечатления занозила подсознание. Разговор зашел о нищенстве детей, во множестве скитающихся по улицам, висящих на подножках трамваев, клянчащих а иногда и вытаскивающих из слишком плотно застегнутых карманов подаяние.

— Их нужно разрезать на четыре части, — вынырнул визгливый голос из группы троин у стола. Я снова вздрогнул, обернулся и услышал, что речь шла о гранатах, предложенных серым костюмом рыхлой, оголенной спине в синеватом пуху. Только что я сосредоточил внимание на гранатах, как из другого угла крикнули с присвистом:

— Они растут в тюрьмах. И это дает свои плоды.

Я обратился туда и мне изложили вкратце оконченный спор о беспризорных детях. Двоить и троить внимание, очевидно, было невозможно. К тому же к руке хозяйки уже приложилось большинство воздернутых губ.

III. Отопление и его лабиринты

Аптекарь предложил мне патентованный «Морин». Они его ели в продолжении шести дней и с сухим сдобным хлебом, и с корками сыра, и с мясными консервами. Ели, не удивляясь и не особенно рассуждая, должно быть, над щедростью нежданного угощения. Вряд ли у них была способность к особенной тонкости вкуса. Но пристрастие к гурманству — несомненно было. Так, они не трогали картофельной шелухи, если было разбросано тесто, замешенное на сале или несколько корок дукатов. Тоже было и с крысиным тифом. Если даже они и не имели понятия о прививке против него, то природный иммунитет был на-лицо, по крайней мере, в армии, ведшей осаду моей комнаты. Больше того, приученные к ежевечернему ужину, они стали требовательны и к завтраку по утрам. На глазах у меня они взбирались на стол, если только я сидел неподвижно. Они, должно быть, принимали меня за покоренного данника и вопрос о репарациях был ими милостиво замят, лишь в виду моего добровольного подчинения и их нежелания изучать язык побежденного.

Впрочем, некоторые условия, из которых первые — бессонные ночи, были продиктованы ими мне без снисхождения. Я решил обороняться до конца. Но все средства до сих пор оказывались недействительными. Тогда, испробовав все возможности, я остановился на гильотине. Это не мудреный механизм: пружина, отгибаемая четырехугольником прочной проволоки, в свою очередь удерживаемым ложным стержнем, легко соскальзывающим с крючка приманки. Я расставил их по всем углам, потушил свет и стал ждать.

Легкое позванивание в чугунных батареях парового отопления известило меня о выходе неприятельского авангарда. Противный визг не стесняющихся хулиганов загремел в тишине полуночных часов. Я ждал стука и топота убегающих от мертвого сородича теней. Но колесики их лап рокотали по темной комнате, шлепки о пол были мягки, взвизги пронзительны, а мщение медлило. Я зажег свет, осмотрел приманку: она была слегка прикушена, но и только. Хитрость ответных дум встала стеною между моим гневом и их неуязвимостью.

Три ночи прошло в бесплодных исхищрениях. Я смазывал железо салом, укладывал его сплошь кусками приманки. Я бодрствовал до рассвета, и все же — корзина с припасами была разнесена ими чуть-ли не по пруту, а механизм ловушек ослабевал в бесплодном напряжении. Четвертая ночь застала меня лежащим ниц у входа в нору. Я сжался в комок, я мысленно съежился, войдя в их шкуру, я закрыл глаза и медленно, ощупью вполз в этот узкий ход, сперва между осыпавшимися камнями, затем по желтевшему ржавчиной железу, ноздреватому и позванивавшему от легких прикосновений. Я прополз до железной гармоники в батарее. Острый, резкий запах ватой заложил мне ноздри. Голова кружилась от едкой, терпкой тлени, но, стиснув челюсти, я полз и полз вперед, пока не добрался до серых гнезд, до корок заплесневевших и окаменевших, до горящих в темноте глаз, сверкавших раздражением и испугом. Острые клинья зубов ощерились и звякнули, как выбрасываемая из ножен сталь. Седые усы приподнялись воинственно; пятясь задом, отступая, они все же преграждали мне дальнейшее движение. Обомшелое железо осыпало мельчайшую ржавую пыль, похожую на ту, что пушится на тычинках лютиков: гневное пыхтение слышалось передо мной. Из отопления я все же оттеснил их в пролом стены. Дальше двигаться было нельзя: сплошная масса желто-зеленых искристых глаз загорелась перед мной, словно огни вокзала. Их спины взъерошились, шерсть стала дыбом, ощеренные губы были похожи на волчьи. Пацюки прижались к стене, готовясь перейти в наступление. Едкий запах их испарины стал нестерпимым. В голове все покачнулось, исказилось, сломало углы. Я потерял сознание.

Очнулся я от гадливой дрожи чужого, равнодушного прикосновения. С кисти моей руки спрыгнула седая с полуаршинным хвостом. Я приподнял голову и в матовом свете предзорья увидал десятки перебегающих, шевелящихся, скользящих. Я поднялся на ноги и серые стада поскакали, помчались вокруг меня в грохочущем хороводе. Сорвав с крюка пальто и кепку, я бросился опрометью, прыгая чуть ли не с целого пролета лестницы. Своего лица я не узнал в зеркальной витрине магазина. В раннем кафэ за газетой я снял сон с мыслей, как кровоточащую перевязку, Этот день был призрачен и смутен. К половине его я вспомнил о незапертой двери комнаты и, успокоенный уже с шумом полдневья, поднялся к себе на верх. Еще не доходя двух этажей, я заслышал топот спускающихся от моей двери шагов. Холодно и трезво поднял я голову. Сверху сходила вереница знакомых из угольного дома, в котором я бывал чаще других. Просаленный хозяин и роговая хозяйка шли впереди. Их сопровождало почти все ежевечернее сборище молодых серокостюмников и дам с великолепными спинными хребтами. На мой изумленный взгляд последовало разъяснение о решенной загородной прогулке, в которой мне долженствовало быть ученым руководителем, как природоведу. Я отговорился бессоницей и мой вид убедил их в необходимости сейчас же уложить меня в постель. Шум и шарканье шагов сникло к первому этажу и обрубилось тяжело и гулко захлопнувшейся дверью.

IV. Реальнейшее из всего

Я ворочался до вечера, напрасно стараясь уложить и пригладить щетинившиеся нервы. Сон был прочно пришит где-то вне меня за стеною. Галлюцинирующий слух воспринимал отдельные точки тишины, как шуршащие друг о друга горошины. К вечеру свянувшим овощем стряхнул я себя с постели. Холодная вода дала телу возможность усвоить приемы нормальных движений. Я оделся и, — не в силах выносить тишины, — спустился в весенний вечер к тихой медовой заре. Дом на углу стоял загадкой. Какое-то напоминание подтверждало возможность именно здесь скрепить перерванную нитку сна. Я позвонил у подъезда. Знакомая издавна прислуга не противоречила моему умеренному входу, хотя и пыталась объяснить что-то приветливым голосом. Но я слишком был сосредоточен, чтобы вслушаться в ее слова. Пройдя полутемную прихожую и неосвещенный зал, я вошел в ту гостиную где обычно по вечерам собирались разговаривающие о детях и о гранатах. То, что я сразу сообразил и отчетливо определил, как собственное помешательство, не спасло меня от дрожи и покачнувшегося в сторону сердца. За столом у рояля и по углам в креслах, скрестив лапки на розово-серых животах, сидели круглоухие со злобными глазами, с приподнятой над резцами верхней губой шерстяные существа. Никто не поднялся при моем появлении. Кресла грузно оседали в остропахнущем затхлом воздухе. Низкий звук, затронутый в инструменте басовой струны, ныл, заглохая. Я как-то сразу понял все. Ведь, тиф действовал на прошествии довольно большого промежутка времени. Зараженные вымерали все и сразу. Паразиты молчали и сверепость их глаз была лишь мертвенной тусклотой остеклевших зрачков. Самовар докипал сонно и утешительно; карнизы, драпри и обои ломались неожиданными углами. Я на носках перешел комнату балансирующим лунатиком.

Ни одна из фигур не шевельнулась. Длинные хвосты свешивались с кресел знаменами побежденных.

В комнате — очевидно в моей — хлопнула, теперь бесполезно соскочившая от нетерпения, пружина гильотины. В голове сгустился отработанный пар мыслей и я, падая, поленился протянуть вперед руку.

* * *

Врачами вменен абсолютный покой. Но они напрасно так многозначительно предупреждают о гибельности малейшего волнения. Какие же волнения, когда я знаю, я уверен в полной и внезапной гибели призрачных врагов. Я знаю о гибели их гнезд, о гибели их хитрости и их наглости. Я на плечах вынес победу над ними. В том белом опрятном и тихом доме, где я теперь отдыхаю, им безусловно нечего делать. Ну, а там, за стенами, я придумал для них хорошенький механизм, способный превзойти их подозрительность и хитрость. Сон мой скован из железных звеньев и ничьи зубы не перегрызут его.

Только деталь

Московская фантазия

Следите ли вы за изменением московских улиц? За Арбатом, за Мясницкой, Тверской, Сретенкой. За их внешностью, движением, жестами, сигналами. Я не ошибся, когда употребил именно эти выражения. Они — московские улицы сигнализируются ежедневно, они жестикулируют пред нами с горячей убедительностью, но мы не замечаем этого. Их жесты — о проходящем времени, о смене лет и зим, о выступлении новых поколений. Каждая пустячная деталь, — я не говорю уж о новом доме Моссельпрома, о памятнике Тимирязеву, об автобусах, с рычаньем прорезающих Сретенку и Кузнецкий мост, но вывески, афиши, форма фонариков у ворот домов — разве это не горячий назойливый шопот на ухо прохожим о новом виде жизни?

А толпа? Разве такая была толпа на московских улицах еще десять лет тому назад? Прибавилось народу в Москве до отказа. Напоило до краев людским дождем московскую чашу. Все народ торопливый, бегучий, свежий. Потонули в нем барыни с собачками, бобровые шапки над почтенными сединами первогильдийскими, наваченные плечи лицейских выкормышей. Лохматые жеребковые куртки, шапки с наушниками, летом — кепковое море, открытые груди в загаре — рабфачья быстрая волна.

Соответственно с этим и привычки. В трамваях ли, в театрах, у трестовской ли очереди — все по-иному, все по-новому: «Коопсах,» «Апхим,» «Эльмаштрест».

А трамваи. Попробуйте вскочить на ходу — сами знаете, какой веселый свисток у бдительного снегиря, Или еще вот: стоите в очереди к № «А». Стоите тихо, спокойно, с выдержкой. И вдруг, этакий купчик с рассеянным видом поперек всей очереди заходит, а за ним другой, третий. «Эй гражданин. В очередь»… Но гражданин глух и слеп; он и не подозревает об очереди — он, так себе, подошел и наровит за пять шагов до остановки взлететь на подножку, дернув с размаху по носу переднего в очереди. Этот — пройда. Этот может и с казенными деньгами удрать. Остерегайтесь такого — ему наплевать на новый быт — он инди-ви-ду-а-лист…

Но все это мелочи, штришки, морщинки. Ими не выпишешь лица улицы, городского лица омолаживающейся Москвы. Оно — старушечье, рыхлое, дряблое — вдруг сверкает таким задором, так передернется, вдруг в ухмылке, так подмигнет лукавой ресницей, что невольно остановишься: почудилось, что-ли, что эта старуха стародавняя вдруг пошла двадцатипятилетней походкой, задорно сверкая кипенью зубов, Смотришь — она опять уже плетется. Мертвым переулком в выцветшей наколке с стеклярусным ридикюлем. Что за притча? Ведь, в оборотней теперь веры нет. А кто же был это? Чье лицо мне почудилось? Может той, что через сорок лет будет?

Вся изменчивость эта, все эти штришки и оттенки все-таки ложатся чересчур медленно. Настораживай ухо, поводи глазом вкось, примечая их, а тут тебе и введет в скулу оглоблей тяжеловоз на перекрестке, «сам виноват, зачем зеваешь». Так и не заметишь. Уж разве какой-нибудь «Доброхим» сам в ухо лапками скребется. А то все как-будто бы то же. Вон вывеску новую вешают, вон дом на Милютинском, что с 14 года недостроенным стоит, заканчивают. Хороший дом, восьмиэтажный. Но это все с затяжкой: сначала леса, потом побелка, потом окна вставят. А если б сразу его взмыть кверху дней в пятнадцать. Да не его одного, а десятками, десятками на место особнячков насупленных по бульварным кольцам.

Тогда бы сразу обновились улицы. Тогда бы не жестами глухонемых остановили они прохожего. Ясными глазами стекла, сильными мускулами лифтов, притянули бы они к себе: порядок, стройность, размер. Но это все мечтания. Так не бывает. А все-таки. Давайте пустим ленту немножко скорее. Смотрите, как вскипает каменное тесто. Как мелькают стеклышками калейдоскопа взлетающие и вновь срываемые вывески, как изламываются улицы, перестраиваясь в новые порядки. Как отцветают газоны площадей, чтобы занести памятники и вновь разрушить их. Как убыстряется движение и затем спадает его волна, ныряя под землю, в коридоры метрополитенов, как врастают в землю надгробные плиты кладбищ, уступая место искусственным лесам, фонтанами взлетающими на этой тучной почве. Как краснеют крематории, накаляясь от жара сжигаемых поколений. Как, наконец, плывет гражданин Иван Иванович по небу спокойный и счастливый…

Что? Плывет по небу? Ну да, как облако, плывет по небу. Ведь, уже изобретен воздухподъемник — костюм для плавания в воздухе.

Но это тоже мечты. Хотя говорят, что работа фантазии часто приводит к важным открытиям. Ну, да мало ли что… Все-таки Иван Иванович пока не плывет, а плывет облако над Брянским вокзалом. Вот этот вокзал. Он как-будто бы пешком пришел из Европы, да и остановился в Дорогомилове. Он выгнулся широкими арками, он поднял купола — он новый храм — храм движения. Но как уехать с него человеку приземленому, прикрепленному к жилой площади, к медленным вращательным движениям трамвайных колец к кладбищам с особняками, к площадям и трестовским очередям. Видите-ли, лента пошла немножко назад. Иван Иванович быстро смотался с неба, похудел на сорок лет, сделался Ванькой Облаковым, рабфаковцем Литературного института, изучающим метроритмические изменения ямба от Пушкина до наших дней, получающим стипендию в 17 рублей в месяц и жительствующим в общежитии Молодой Гвардии на третьем этаже, в комнате 13. Это из его головы и был взят весь предыдущий отрывок ленты рассказа, это его наблюдения и мелькали между строк.

Шел Ванька Облаков именно в Доргомилово с Лубянки пешком — на трамвай денег не оказалось — и обдумывал будущую систему городского устройства. И вдруг — вокзал. А ведь на вокзал-то ему и нужно. Недаром же он оттопал весь Арбат, пока все это передумывал. На вокзале, что? На вокзале Граня из Педологического дожидает его, Ваньку Облакова. Живет она на Москве Второй. Приезжает в пять на лекции а Облаков уж тут как тут.

Высоки залы Брянского вокзала. Светлы его лампионы, вделанные в потолок. А грохот, сотрясающий стены запыхавшихся дальних поездов. А неясный говор, ропот, топот вливающихся в двери дорожной сумятицы. Эх. Это тебе не Никола на Курьях Ножках.

Стеклянный вокзал.

Граня — педологичка. От Дорогомилова до Девичьего всего-то ходу двадцать минут. Да здесь, по Плющихе и движения никакого. Потому и разговор не клеится. А там, на вокзале под вздохи паровозов, под шипение дуговых фонарей, под наплыв сотен шаркающих ног слова идут точно под медные марши духового оркестра. Эх, жизнь, опять в сапог натекло. Ну и дрянь же улица Плющиха; одни еноты потертые попадаются. Даже нищих нет. Вот тебе и клиник, а тут свертывать.

— Значит, в 11.

— Может опоздаю на 15 минут.

— Ты на углу обожди.

— Ладно.

Так — через день. И до чего это Граня подходящая. Ни тебе скуления, ни тебе злобы. Только губы стиснет, а губы, как дождем вымытые. А ведь то же не без фантазии. Шел Облаков назад, шел на Кудрино, не задумываясь. Хлеб горячий пахнет рожью, закромом, сытой теплотой. Уминал фунтов до трех. В особняке института жарко от набившихся ребят. Вечер синий от дыма, дыхания. Спор, хохоток, лекция. Фррр… пошел частить: аллитерация, урбанизация, мелодизация. В академики лезут, черти. И ничего о том, как Москву перестроить. Стих не карпич, рукой не вложишь. Эх, запеть бы о нем, о вокзале Брянском, пришедшим издалека в Дорогомилово. Чудаки. Попробуй о нем ямбом: так и выйдет — «летит кибитка почтовая». Ого. Уже девять с половиной. Долой мелодизацию. Даешь, Девичье поле. И Ванька Облаков опять через Смоленский, замерзший в удавьем сне, — Граню встречать. Не плох и мост Дорогомиловский с огоньком своим. Дорого— милово. И дорого и мило итти с ней опять. Вот гул вокзальный, полноголосый. Веселый звонок. Ушел аккурат Гранин пригородный. Ну, не беда — через полчаса второй будет.

— Давай, Граня, сядем, в какой попало. Давай. Давай: нарочно ехать далеко, — далеко, ни весть куда. — В Египет, что-ли? Давай. Ну смотри — вон полоса света в дверях какая желтая. И звонок. Третий. Эй, скорей в поезд. А поезд далекий, с мягкими подушками, с медными ручками. Значит, едем? Едем. Ах, прощай, Москва стародавняя. Лацкнули буфера, отрыгнули стрелки. Пошли. Понаддай, понаддай, понаддай. Ах, та-та. Что это, будто быстро очень? Ничего, так и надо от старья убегать. Вот, когда пошли. Рах-тах-тах. Закачало. Эй, Иван, не разгоняй под уклон. Эй, Облаков, не затормазишь потом, ведь. Ничево, ладно, будет. Сторонись береза, отходи сосна.

Уже горят буфера огнем. Уже свалился в топке машинист. А декапод, знай, колеса плавит. Стой, стрелка хрустнула, как веточка под ногой. Загремел весь состав в тупик. Разрывается сцепка. И весь поезд дальний — на воздух да под откос, вы думаете? Как бы не так! Да по воздуху через барьер тупика. Вытянулись вагоны в трубочки, заплавились на ходу двери — летит одна сплошная железная сигара вокруг земли. Вот какой мы развили ход. Вот какой ход мы развили.

— Ванча. Так же не бывает… Это уже фантастика.

— Ну и что. От фантастики и летать начали. А то бы все пешком ходили. Мне уж надоело. Я два раза нынче Москву вымерял. Стоп: вон бригада идет. Пора смываться. Ну, прощай, поездок, еще мы на тебе поездим.

Но и Ванька Облаков — тоже только деталь — морщинка новой городской жизни. Медленно, медленно изменяется быт. Города живут дольше, чем слоны. И вырастает Облаков, не заметив как изменилась Москва. И не полетит он облаком над Брянским вокзалом. Полетит лишь пар паровозный, оторвавшись от свистка белым облачком. А все-таки хорош Брянский вокзал, пришедший откуда-то из под Мюнхена и ставший в Дорогомилове образцом для площадных ларьков и покосившихся пригородных лачуг. И можно с него ехать на Брянск, на Льгов, на Киев, через все серединные губернии: Калужскую, Орловскую, Курскую. И еще дальше… Вот, например, станция. Название — «2000 год». Вся она играет огнями. И к ней тянет Ваньку Облакова. Он видит ее отсвет с Брянского уже сегодня. А вы, писатели, хотите его к Николе на Посадьях приохотить? Не выйдет. Заранее предупреждаем вас с другом моим Облаковым. Между прочим, чтобы не спутать при встрече фамилии его Лыков, а это он так, для звучности себя Облаковым называет. И стихи ловчее подписывать. Где он теперь? Вон он растет. Стоит на углу и растет у вас на глазах, как фикус. И если вы хотите рассказа о нем во всех деталях и что случилось с ним, и что случилось с Граней, рекомендую вам лет через двадцать выйти на Московские улицы (а до тех пор из дома, если можно не выходить — для большей полноты впечатления) и посмотреть на них непредупрежденным глазом. Думаю, что вы заметите изменившиеся контуры, а пока это только еле видимое изменение, еле заметная деталь нашего бытия, которую я углядел, учуял и поставил под увеличительное стекло рассказа, находясь на Брянском вокзале весной прошлого года, где отправлял посылкой на север мой ненужный покамест пафос будущего и скоро портящийся в бытовой атмосфере революционный романтизм.