-- Борька, ты угощаешь! Кончил, так, брат, угощай! А мы еще засидимся и в университете, и в "Раздолье". Еще поторгуем с Трофимычем.

Говорил бородатый медик последнего курса Хмельницкий, университетская знаменитость. Вечно пьяный, он поражал профессоров своими изумительными способностями. У него был какой-то дар диагноза. Во всех, самых трудных случаях, когда не только студенты, оканчивающие медицинский факультет, но и профессора затруднялись определить болезнь, являлся веселый Хмельницкий и с необычайным добродушием исследовал больного. Шутил, смеялся в перерывах. То качал головой, то улыбался. И потом, встряхнув длинными, густыми волосами, ставил точный и определенный диагноз, к удивлению всех присутствовавших.

Правда, он работал много, но всегда при этом, хотя бы и малыми дозами, но пил. И профессора смотрели на него, как на конченного человека, как на отпетого алкоголика, утопившего в вине богатейшие способности. Но вино не только не ослабляло, но, казалось, даже увеличивало дар его диагностических прорицаний, и невольно все уважали этого пропащего человека, которому природа случайно подарила свой талисман.

-- Да откуда это у тебя, Хмельницкий? -- спрашивали студенты.

-- А так, -- отвечал он. -- Захарьин тоже студентом отлично ставил диагнозы. Это, брат, все равно, как талант писателя или художника. Даст Бог -- ладно. Не даст, -- никакая наука не поможет. Вот тысячи профессоров после Захарьина были и умнее, и глубже, и знали больше, а вот поди ты, второго-то Захарьина нет как нет...

Хмельницкий был сегодня в ударе. Ему предложили готовиться к профессорской кафедре после одного блестящего диагноза, когда он распознал скрытую крымскую лихорадку. Давали большую стипендию, но поставили условием не пить.

И Хмельницкий немедленно отнес свою радость в кабачок к Трофимычу и произвел сенсацию своим новым заявлением.

-- Угощай, угощай, Боря, черт бы тебя побрал с твоей неведомой тетушкой и с твоими гнусными юридическими науками. Иди в прокуроры и ссылай нашего брата в Сибирь. А пока что, угощай! Потому у меня сегодня мальчишник. С завтрашнего дня я, брат, с госпожой трезвостью обвенчаюсь. Ни-ни, ни капли в рот алкоголю. И дорогу к Трофимычу забуду.

"Раздолье" хохотало. Трезвый Хмельницкий был бы большим чудом, чем пришествие антихриста. И даже по лицу Трофимыча пробежало что-то вроде усмешки и застыло в углах рта.

А Хмельницкий злился и, стараясь заглушить своим мощным басом гомерический хохот, клялся и божился всеми богами, что он сегодня в последний раз пьет водку и пиво.

Боренька разошелся. Что-то подмывало его, что-то искушало развернуться пошире и хоть раз проявить молодецкую удаль, так мало шедшую к его застенчивому лицу.

На столе появился сразу коньяк.

-- Ого-го! -- приветствовали его появление студенты, а совсем мальчик-юрист I курса Холин затянул тонким голоском:

Пей коньяк однажды,

Попадешь ты дважды

Прямо в рай.

Пей коньяче, дьяче,

А не то иначе

Живо умирай...

-- Да откуда это ты, чертова кукла? -- закричали Холину.

А Холин вскочил на стул и, размахивая руками, продолжал:

-- Ну, подпевайте, братцы:

Должен всяк

Пить коньяк.

Раз!

Преферанс-ку-ку,

Слава коньяку

Два-с!

Мотив, тотчас подхватили, и новая песня разлилась по "Раздолью".

Но Трофимыч уже двигался, недовольный, к столам, и песня смолкла.

-- Это у нас в семинарии сочинили, -- хвастал Холин. -- А то есть еще...

Но на Холина зашикали со всех сторон, и спокойствие восстановилось. Петь в ресторане было запрещено, и только своим авторитетом Трофимыч удерживал студентов в повиновении.

Боренька пил коньяк с лимонадом, и ароматный напиток все приятнее и приятнее подымал его настроение. Товарищи шумели, кричали, спорили; смеялись, рассказывали анекдоты. Боренька плохо слышал их. Сладостный туман заволакивал его душу, сердце, глаза. И ему рисовались нежные голубые глаза и алый ротик с белыми крошечными зубками, и слышались опьяняющие слова, робкие и тихие, но жгучие и сладостно-истомные. Билось сердце перебоями и хотелось встать, крикнуть громко, буйно-мятежно и заставить всех замолчать и среди глубокого, нежного молчания рассказать всем про свои красивые предчувствия, рассказать тайны своего юного сердца, никогда не думавшего, что счастье может быть таким близким.

-- А не пригласить ли нам красоточку? -- спросил вдруг Холин, указывая глазами на соседний, стол, за которым сидели две разряженные девы.

Боренька очнулся. Точно кто-то ударил его холодным, тупым орудием. Он покраснел, смутился, привстал и сел, растерянный и весь в острой тревоге.

-- Да ты что? -- закричал на него Хмельницкий. -- Испугался что ли? Красная девица.

-- Ради Бога не надо, -- умоляюще говорил Боренька. -- Ради Бога. Я не могу. Я уйду, Хмельницкий. Честное слово, это нехорошо.

-- Да ты что, влюблен что ли? Невеста у тебя?

Боренька покраснел густо, как девушка, и замахал руками.

-- Нет, нет, но только не надо... не надо... Мне больно.

Студенты хохотали.

Холин встал, подошел, раскачиваясь, к соседкам и, остановившись в гордой и комичной для него позе, медленно проговорил:

-- Прекрасные дамы, осмеливаюсь просить вас сделать нам честь и украсить своим присутствием нашу скромную трапезу. Клянемся быть рыцарями и...

-- Не фордыбачь! -- ответила одна из дам и, хлопнув по плечу Холина, с светлой и радостной улыбкой присела рядом с Хмельницким. Ее приветствовали аплодисментами.

Холин предложил руку другой даме и подвел ее к столу.

Это была еще совсем юная девушка, мягкая блондинка, с вульгарным лицом горничной, но с красивыми зеленоватыми, с золотой искрой, глазами, придававшими ее лицу лукавую нежность и мираж невинности.

Она подошла к столу, приостановилась, оглядела всех и решительно села рядом с Боренькой.

-- Я вам не помешаю? -- спросила она, хитро скашивая глаза и поблескивая их золотыми искорками.

Студенты захохотали.

-- Браво, браво! Держись, Боренька, держись теперь за тетушку!

Боренька, пытаясь подавить в себе смущение, развязно налил своей даме и себе коньяку и чокнулся с ней.

И в душе его оборвалась большая и красивая струна, звякнула, задребезжала, заплакала. И захотелось поскорее забыться, отуманить себя, ничего не видеть и не слышать.

Боренька молча наливал коньяк, чокался с дамой и пил. Изредка он чувствовал на себе огонь золотых искорок, и тогда у него болезненно вздрагивало сердце, и в мозгу загорались новые мысли, вспыхивавшие и тотчас умиравшие.

Он любил женщин и боялся их. В своем застенчивом одиночестве он жил мечтами о них, рисовал себе свою будущую жизнь сладостными чертами счастливого семьянина. Но эти мечты были, казалось ему, бесконечно далеки от осуществления. Недоступные, невозможные мечты... Он чувствовал себя еще робким мальчиком. И ему казалось, что все обычное для других, -- любимая женщина, семья, дети, -- все это еще не для него, что пройдут еще чреды времен, жизнь обернется новой стороной, заблещут какие-то новые огни, явятся новые люди, и весь он преобразится, сделается новым, другим, и только тогда возможно будет для него счастье женской ласки...

Он жил до сих пор точно в тумане. Жил день за днем, как поденщик жизни. Застенчивость и чистота сердца делали застенчивыми и чистыми его мысли. И женщина была в его душе нарядно-светлым образом, на который можно и нужно молиться. И когда он, в минуты бунта тела, падал, он казнил себя за измену той святой, которая жила в его душе.

Панна Жозефина приблизила его далекие мысли к земле. Сразу отравила его сердце возможностями счастья, -- сейчас, теперь, немедленно. Приближались мгновенья решительные. Приближался страшный, ответственный на всю жизнь день, когда он бросит свой жребий, сам, собственноручно, и пойдет вперед со своим избранным счастьем.

Весь во власти разбуженных желаний, вырванных на свободу словами панны Жозефины, он весь день безотчетно жаждал любви. И эта жажда была чистой и застенчивой, как и он сам.

И, когда рядом, здесь, около своих невинных мечтаний, он видел нарумяненное лицо, вожделеющее продать себя, тело и вздрагивающие плечи, профессионально имитировавшие страсть, он чувствовал, что его тянет куда-то в бездну, где холодно и скользко, где ползают гады и где умирают души.

Соседка придвинулась ближе, коснулась плечом, ожгла глазами, уже мутневшими от алкоголя, потрепала его рукой, затянутой в лайковую перчатку.

Боренька вздрогнул, ему ярко представилось, что там, под лайкой -- холодная влажная кожа, изгаженная поцелуями, купленными, быть может, в рассрочку.

И он отодвинулся, и стал жадно прислушиваться к анекдоту, который рассказывал Хмельницкий.

Все были пьяны. Холин дурачился, острил и изображал на своем подвижном лице мимикой то, что рассказывал Хмельницкий. И было столько наглого цинизма на этом розово-юном лице, что Боренька отвернулся и старался глядеть на Трофимыча.

Соседка опять потянулась к нему, но Боренька встал и подошел к буфету.

Голова его кружилась. Но в вертящемся тумане все же четко виделась какая-то красивая тень, мелькавшая перед ним, дразнившая его, сулившая одуряющие ароматы.

Ему хотелось убежать, но было неловко пред товарищами. Он чувствовал оскорбление, но не отдавал себе отчета, кто оскорбил его. Подступали слезы, но он думал: пьяные слезы...

-- Трофимыч, я за все заплачу, что там напили...

Трофимыч кивнул головой и стал считать на счетах.

А к буфету подошел еще один студент. Хриплый, знакомый голос заставил Бореньку обернуться.

Рядом стоял Гродецкий.

Боренька хотел отойти, но Гродецкий осторожно коснулся рукава и проговорил:

-- Товарищ, угостите... Вы сегодня празднуете... А я с похмелья.

Смотрели бегающие, смущенные глаза. Красивые черты лица были испорчены жирными красными прыщами, налившимися и, казалось, готовыми лопнуть. Волосы спутанно опустились на низкий лоб... Грязная косоворотка из-под тужурки была не чище грязной шеи.

-- Простите меня, -- отвечал Боренька, -- я вас не знаю.

Гродецкий улыбнулся криво и зло.

-- Завтра познакомимся у панны Жозефины. Ведь и я приглашен тоже. Там, кстати, будет одна девушка...

Глаза его засветились и точно запрыгали.

-- Прекрасная Анелька. И ваш Хмельницкий будет. Он живет у матери Анельки. Теперь можно? -- закончил он, делая жест по направлению к рюмкам.

И, не дожидаясь ответа, он быстро приказал Трофимычу и быстро выпил большую рюмку водки.

Выпил, крякнул и хотел продолжать беседу, но Боренька круто повернулся и отошел к своему столу.