На русской границе

Вержболово, пятница 19 ноября (2 дек.) 1904 г

"Пока в России не будет конституции, я туда ни ногой", -- часто говаривал я моим русским друзьям. "Пора", -- сказал мне недавно один из них, -- "вы приедете, может быть, вовремя, чтобы присутствовать при ее рождении".

Вот почему я нахожусь сейчас в поезде, между Эйдкуненом и Вержболовым, пограничными станциями, немецкой и русской, на магистрали, соединяющей Париж и Петербург. Нигде не останавливаясь, я пересек Германию во всю ее длину, от Вестфальских равнин до равнин восточной Пруссии: все та же плоская земля, предтеча великой русской равнины. Какой-то петербургский коммерсант, болтливый, но добродушный немец, возвращающийся из Берлина, куда он ездил по делам, убеждает меня попристальнее глядеть в окна вагона, чтобы увидеть ручеек, служащий в этом месте границей. Говорят, это вызывает некоторое волнение. Однако ночь так черна, что мы не видим ручейка.

Появление контролера, проверяющего билеты, прерывает нашу беседу. Он берет у нас все наши газеты и журналы, разбросанные по скамейкам вагона. Их нельзя брать с собой в Россию. Итак, мне приходится оставить здесь все периодические издания, которыми я запасся: L'Humanite, Le Matin, L'Aurore, L'Europeen, Berliner Tageblatt, даже Le Temps, даже L'Echo de Paris.

Как раз номер "Юманитэ" содержит речь, которую Анатоль Франс произнес в Трокадеро; конец ее нисколько не похож на восхваление царизма. А "Парижское Эхо"? -- Оно как раз печатает недавние знаменитые резолюции съезда земцев в Петербурге. Это не менее опасно, чем речь Ан. Франса. Что касается "Берлинер Тагеблатт", то эта газета рассказывает на первой же странице о скандале в Михайловском театре, где публика освистала и оскорбила прима-балерину Балетту, и описывает, как великий князь Алексей, приняв мужественно -- и не без основания -- на свой счет эти свистки и ругательства, должен был улизнуть из ложи, где он не чувствовал себя в полной безопасности. Нечего и думать провезти этот номер газеты. Решительно все начинает мне казаться опасным. Невозможно преодолеть чувства некоторого инстинктивного недоверия и понятного беспокойства, когда въезжаешь в эту страну. Будем благоразумны. Только что, переезжая через пограничный ручеек, я еще не чувствовал себя в России; теперь лишь у меня такое впечатление, что я действительно приехал...

Вержболово. Таможенный досмотр, дело мне уже известное. Проверка паспортов, дело для меня новое. Носильщики в белых передниках и круглых, черных шапках, с бледными лицами и робким видом вошли в вагоны и почти без слова, без жеста унесли наш багаж в залу таможни. При входе жандармы отбирают паспорта. Зала залита волнами электрического света; длинные прилавки, на которых мы распаковываем и раскладываем наш багаж. Армия носильщиков роется в нем под бдительным оком чиновников таможни. У меня имеется кожаный портфель с моими рукописями; я очень беспокоюсь за его участь. Я знаю: их рассмотрит цензура и возвратит мне в Петербурге, если, конечно, они не содержат ничего подозрительного. Мой немец уверяет, что мне нечего бояться. Я все же опасаюсь...

И совершенно напрасно! Ни досмотрщики, ни чиновники не хотят замечать моего портфеля, который, однако, что называется, прямо лезет им в глаза. Мне объясняют: "Тут нет ничего удивительного. В последнее время правила здесь не слишком строго соблюдаются". И чтобы объяснить мою удачу причинами общего характера, я вспоминаю, что говорит пресса о русских делах: уже три месяца, как здесь веет некий дух либерализма и всюду вызывает благодетельные последствия. В таможне, как и в других местах, разумеется.

Вот, однако, две сцены, от которых мне становится снова не по себе. Рядом со мною человек от 55 до 60 лет, с пергаментным лицом, с густою бородой: у него что-то неладно с паспортом и багажом. Ему предлагают следовать за жандармом, и я вижу, как он возвращается тем же путем, каким мы прибыли. Ему не придется сесть в петербургский поезд. "У кого паспорт не в порядке, должен вернуться назад", -- говорит мой чичероне, -- "и германский поезд, который доставил нас сюда, ждет на вокзале для приема таких обратных пассажиров".

В той же зале, в то же время -- другая сцена: посредине стоит большой стол, а вокруг него таможенное начальство, жандармские офицеры. Среди них я узнаю одного путешественника, которого я уже заметил в поезде: он улыбается, переходит от одного жандарма и таможенника к другому, хлопает их фамильярно по плечу. Он -- русский; я вижу это по его внешности, манерам, разговору. Несомненно также, что это не простой смертный: в германском поезде он отправлялся торжественно в вагон-ресторан два часа спустя после общего обеда, чтобы избежать нежелательного соприкосновения с другими путешественниками; мы наблюдали, как он шествовал туда с достоинством в сопровождении почтительно изгибающегося, худощавого секретаря. Вот он теперь разговаривает с властями. Его багаж, разумеется, избавлен от досмотра. Паспорта с него тоже не спросят: знают, с кем имеют дело. Еще одна подробность, которую я как-то не заметил в поезде: этот важный господин -- кавалер ордена Почетного Легиона.

Два веса, две меры: гнет и фаворитизм; и то и другое, должен признаться, практикуется открыто. Подводя итог, скажу, что со мною лично, не в пример другим, обошлись довольно справедливо; по недосмотру, может быть, или, как мне объясняли, вследствие временного ослабления административных строгостей.