Генеральная репетиция «Простака»
Накануне Ольгина дня, десятого июля, Гоголи — отец с сыном — двинулись в своей родовой желтой коляске в Кибинцы на предстоящий семейный праздник Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Была у них еще третья спутница, но не Марья Ивановна, чуждавшаяся большого общества, а близкая соседка их, Александра Федоровна Тимченко, барышня лет 22−23-х. Крайне застенчивый с другими барышнями, Никоша обходился с Александрой Федоровной без всякого стеснения и шутя называл ее «сестрицей», потому что знал ее еще с малолетства, когда она долгое время провела у них в Васильевке. Александра Федоровна, простая, скромная провинциалка, при чужих также стушевывалась. С близкими же людьми ее веселый нрав выступал наружу. Так она охотно смеялась над всякими пустяками, охотно переряжалась на святках — даже в мужское платье, и однажды, одевшись евреем, чрезвычайно типично изобразила и речью и ухватками, как Ицка пьет водку. Подражательная способность ее подала мысль Василию Афанасьевичу — завербовать талантливую барышню для своего любительского спектакля, в котором для себя предназначил главную мужскую роль, а для нее — главную женскую. Сама Александра Федоровна, не будучи вхожа в дом «кибинцского царька» (как титуловался теперь бывший министр юстиции в целом околотке), в тайне, однако, давно жаждала хоть раз-то заглянуть в его «царские чертоги», увидеть во всем блеске собирающуюся там местную знать. Поэтому Василию Афанасьевичу не стоило особенного труда склонить ее принять участие в спектакле.
— За роль-то свою я не боюсь, — признавалась она своим двум спутникам, — притом мы с вами, Василий Афанасьевич, столько раз прошли уже пьесу, а ведь в театральном костюме, вперед знаю, я буду чувствовать себя еще гораздо развязнее, точно я — не я, а совсем другая; но все-таки как-то жутко, невольно сердце сжимается, когда попадешь в первый раз в жизни в самые сливки общества…
— Не просто в сливки, а в сметану, — подхватил Никоша, — потому что «кибинцский царек» чем не сметанный?
— Благодетеля своего, Никоша, сделай милость, не порочь, — серьезно внушил сыну Василий Афанасьевич. — Во-первых, это и неблагодарно: по его только могучему представительству, ты освобожден в гимназии от учебной платы по тысяче двести рублей в год — легко сказать! А во-вторых, что мы с тобой, скажи, перед ним, сановным царедворцем? Песчинки малые!
— Вы-то сами не песчинка, — позволила себе возразить Александра Федоровна, — вы были, кажется, когда-то даже его личным секретарем?
— Был; да что секретарь этакого государственного деятеля? Бледная тень его. И мне, привыкшему здесь, в деревне, с младых ногтей к воле, было, признаться, все же отрадней оставаться самим собой, хоть и малым человеком, чем креатурой, ласкателем мужа, хотя бы и нарочито цесарского. Затем-то, при всем моем высокопочитании к его высокопревосходительству, я в скором времени уволился от секретарства.
— Вот, видите ли! А теперь он опять в вас нуждается: вы — его правая рука при всех домашних торжествах.
— И за честь почитаю! Другого подобного ему замечательного человека во всей нашей Украине с фонарем поискать. Муж разума глубокого и куда искусный в гражданских вещах, сам пробивший себе дорогу до первых шаржей. Дворянство свое Трощинские хоть и доводят до шестнадцатого века, но, подвергшись разным превратностям, долго обретались не в авантаже. У родителей нашего Дмитрия Прокофьевича имелась только маленькая благоприобретенная землица, часть нынешних Яресок.
— Так детство свое Дмитрий Прокофьевич провел, значит, в Яресках?
— Да, вместе с тремя старшими братьями, пока его не отдали в киевскую семинарию, а затем и в академию, откуда он был выпущен с отличием. Счастливая звезда стояла над ним; то было время первой Турецкой войны при Великой Екатерине, и судьба закинула его в наш полковой штаб в Яссах. Здесь он скоро выдвинулся среди других гражданских чинов штаба, и генерал-аншеф князь Николай Васильевич Репнин, полномочный посол наш в Константинополе, сразу его отличил, полюбил и взял к себе в правители канцелярии. С этой ступени Дмитрий Прокофьевич зашагал все выше да выше — до министра уделов, а потом и юстиции. Когда же он, меж двух министерских постов, отдыхал здесь, в Кибинцах, на заслуженных лаврах, полтавское дворянство избрало его в губернские маршалы. С почетом пришли сами собой и земные блага.
— То-то он так роскошно, говорят, устроился в своих чертогах.
— Не столько роскошно, сколько с толком и со вкусом: завел себе громадную библиотеку, множество драгоценных картин знаменитых мастеров, всякого рода коллекции: оружия, монет и медалей, разные редкости, как например, подлинные фарфоровые часы, подсвечники и бюро злополучной королевы Марии-Антуанетты… Как был он весь свой век покровителем окружающих, заслужив прозвание «бича справедливости и защитника бедных», так под старость сделался покровителем искусств, новым Периклом в миргородских Афинах.
— Этакий ведь счастливец!
— Счастливец? — со вздохом повторил Василий Афанасьевич и, понизив голос, чтобы кучер и слуга на козлах не расслышали, прибавил. — А все-таки, между нами сказать, я, безвестный и небогатый человек, не поменялся бы с этим счастливцем!
— Отчего же нет?
— Оттого, что он одинок, как перст: ни жены, ни детей. Есть у него, правда, племянник, Андрей Андреевич, тоже генерал и прекрасный человек, а все только сын брата, не свое родное детище! И все радости земные ему не в радость. Одной ногой к тому же в гробу стоит: не для себя бы уж жить — для своих; а своих-то и нет… Бедный богач! несчастный счастливец!
В таких разговорах наши путники незаметно добрались до цели своего путешествия. Уже смеркалось, но из-за пышной зелени раскидистых дубов, лип и грабов, окружавших кибинцские «чертоги» (двухэтажное и деревянное, но очень видное здание), приветливо мелькали им многочисленные огни, заманчиво доносились стройные звуки домашнего оркестра.
— Вечная сутолока, вечный праздник! — заметил Василий Афанасьевич. — Гостей и теперь уже, поди, не обобраться.
И точно: когда коляска их вкатилась в обширный двор усадьбы, отовсюду обставленный флигелями и службами, под большим навесом в глубине двора можно было заметить несколько пыльных дорожных экипажей — карет-рыдванов, дормезов.
— Куда, куда! — крикнул Василий Афанасьевич кучеру, повернувшему было к главному подъезду. — Вот туда, к моему флигельку!
«Своим» он называл флигелек, в котором для него с семейством раз навсегда были отведены три горницы.
— А мне, Василий Афанасьевич, как же быть-то? — спросила Александра Федоровна вдруг упавшим голосом. — Меня здесь ведь не ждут… Я готова, право, вернуться домой…
— О! на этот счет не тревожьтесь. Я сейчас познакомлю вас с молодой супругой Андрея Андреевича, Ольгой Дмитриевной: она здесь временно на правах хозяйки — и особа премилая, ничуть не гордая.
Буку-сына он не счел нужным брать теперь с собой к хозяевам, и тот от нечего делать, в ожидании, что ему принесут стакан чая, взял с полки какую-то книжку. Но не прочел он и десяти страниц, как услышал торопливые шаги возвращающегося отца.
— Ну, сынку, идем-ка, — объявил Василий Афанасьевич. — Обжора этот, Павел Степанович, прислал записку, что объелся огурцов с медом…
— И вы отдаете мне его роль? — подхватил Никоша, вскакивая с места.
— Ни! К завтрашнему дню он надеется починиться. Нынче же на генеральной репетиции ты его заменишь. На безрыбье и рак рыба.
— О! я ему завтра поднесу нарочно еще два десятка огурцов.
— Добродетельный мальчик, нечего сказать!
Для домашнего театра в Кибинцах было отведено особое здание. Декорации для «Простака», однажды уже игранного в Кибинцах, были в исправности; только освещение сцены ограничивалось покуда тремя-четырьмя сальными огарками.
Александра Федоровна с первого же выхода в роли разбитной бабенки Параски набралась опять смелости и выказала себя бойкой актрисой. А про Василия Афанасьевича, игравшего ее мужа, казака Романа, и говорить нечего: каждое слово, каждый жест этого увальня-простофили были бесподобны, прямо взяты с натуры. Когда Параска упрекает ленивца, что он ничего не работает, тогда как кум Вакула «николи не сидить без дила; и сегодни раненько потяг у поле», — Роман, сладко зевая и почесывая спину, переспрашивает с образцовой флегмой:
— Чого в поле?
— По зайци, — отвечает Параска.
— Як по зайци? У него нема ни хортив, ни тенит, ни ручницы.
— Отто-то й диво! — презрительно усмехается хитрая баба. — Вин поросятам ловить зайци.
Пример соседа подбивает простака. Но как приняться за дело? Жена его надоумливает взять в мешок поросенка, да как завидит зайца, так и выпустить на него поросенка. Наставляя так, она уже одевает мужа, подпоясывает, сует ему в руки ломоть хлеба. Роман прячет хлеб за пазуху и с глупым самодовольством оглядывает свою «чепурную» фигуру:
— От теперь зовсим козак! Тилько закурить люльку, да хочь и у Крим.
Не торопясь, он накладывает табаком «люльку», запаливает ее и, заломив набекрень баранью шапку, отправляется на охоту за зайцем. Жена же, едва простак за дверь, звонко затягивает:
«Вяне вишня, посихае,
Що расте пид дубом:
Сохну, чахну так несчастна,
Живучи з нелюбом.
Прийди, милый, утри слези,
Що я проливаю,
Бо одрати ниякои
Бильш в свити не маю».
Прислонясь к задней кулисе, Никоша жадно следил за действием и забыл даже, что самому ему предстоит сейчас выйти на сцену; когда же теперь Параска пропела свою песенку с таким неподдельным чувством, он невольно забил в ладони:
— Браво! браво!
— Во-первых, не «bravo», a «brava», потому что поет не мужчина, а дама, — заметил ему искавший уже его режиссер-отец. — А во-вторых, твой же выход. Зевать, братец, не полагается.
Зрителей не было; сцена была только слабо освещена, и потому дебютант наш, очутившись на подмостках, тотчас вошел в роль: с характерным акцентом дьячка-семинариста он выражает «Параскеве Пантелимоновне» свою несказанную радость, что слышит «глас веселия» ее сердца. Параска же со смехом рассказывает Хоме Григоровичу, как спровадила мужа ловить зайцев поросенком, и ставит на стол перед дорогим гостем «запиканку». Но едва лишь тот налил себе чарочку, как за окном хаты раздается громкий собачий лай. Дьячек выглядывает в окошко: «Ай, батюшки! соцкий с солдатом!» — и, как угорелый, мечется по хате. Параска, не растерявшись, прячет труса под «привалок» и прикрывает «рядном».
Такой маленький роздых был начинающему актеру очень кстати, чтобы немножко хоть дух перевести.
«Уф! даже пот прошиб. А сыграл-то, кажись, изрядно? Реплику бы только опять не пропустить».
Между тем соцкий угощается стоящей на столе «горилкой», угощает и солдата. Тот с дороги чего бы и закусил, да у хозяйки, вишь, про непрошенных гостей ничего не изготовлено.
— Ну, нечего делать, — говорит служивый, укладываясь спать на лавку. — Солдатское брюхо привыкло постничать.
И он пускает тяжелый храп.
— Уже москаль и захрип! — замечает соцкий. — Знемигся, сердяга, вид походу.
Молвил и вышел. Ну, Хома Григорьевич, опять на сцену!
Выбрался дьячок наш из-под рядна и со страхом озирается. Но соцкого нет, солдат на лавке храпит, не шелохнется; опасность миновала. Со вздохом облегчения Хома-Никоша усаживается снова за стол, а добрая хозяюшка достает для него из запечка варену[28], хлеба да жареного цыпленка. Знай, угощайся!
Но не тут-то было. Наклонясь к окошку, Параска видит мужа, возвращающегося с охоты. Вот не было печали!
Дьяк поспешно лезет опять под привалок; Параска того спешнее прячет все угощение в запечек, приносит и кладет на стол заранее припасенного, убитого зайца, а сама, как ни в чем не бывало, садится за пряжу. Входит в хату Роман и накидывается на свою бабу с бранью, что одурачила-де его с зайцем; но приподнятый кулак его застывает в воздухе: на столе лежит мертвый заяц. Откуда он взялся? Жена с самым невинным видом объясняет, что так и так, мол, сейчас поросенок принес. Вот так штука!
Тут солдат, притворившийся спящим, будто просыпается и на жалобу хозяина, что ему есть нечего, предлагает угостить его и хозяйку на славу.
— Я буду ворожить, — говорит он, — так вам надобно встать вот здесь и зажмурить глаза.
Поставив обоих посреди хаты, колдун обводит вокруг них по полу кабалистическую черту и бормочет:
— Бер… бар… дар!
Роман выражает опасение, что он ненароком, пожалуй, «расплющит очи». Солдат грозит, что этак и сам он, Роман, пропадет, и ему, солдату, беды наделает.
— Уже буду держать рукой, — говорит Роман.
— Ну, держи покрепче.
Из запечка появляются опять на столе варена, хлеб и цыпленок.
— Ну, Роман, теперь конец. Смотри сюда.
Роман смотрит и глазам не верит:
— Гля!
— Ну, хозяин, милости просим покушать.
Суеверный хозяин осеняется крестом, шепчет про себя молитву и дрожащей рукой наливает себе, по примеру колдуна, чарку, а затем принимается также за цыпленка.
Параска украдкой от мужа умоляет солдата выпустить ее гостя. Солдат, утолив голод, не прочь исполнить ее просьбу и, на вопрос Романа: «Не буде ли треба хату посвятити?» — успокаивает его:
— Не надо: я тебе сам всех чертей выгоню; только ни с места! Он ставит опять обоих супругов посреди хаты, завязывает им глаза и связывает руки.
— Ух, страшно! — бормочет простак.
— Ну, Роман, — внушает ему колдун: — тебе надобно выучить сии волшебные слова: «Джун… бер… дач… дур… ниер… гапта… де…»
Роман повторяет и перевирает. Но самое страшное для него еще впереди: колдун вытаскивает из-под прилавка раба божия, дьяка Хому, снимает с него верхнее платье и вымазывает ему всю рожу сажей; затем развязывает хозяину глаза, стучит по полу палкой и бормочет свой заговор. «Нечистый» хватает из угла метлу и верхом на ней вылетает вон из хаты.
Трус Роман, разумеется, трепещет опять от страха, а Параска читает ему мораль:
— Эй, Романе! ни линуйся. Линость до добра николи не приводит.
Комедии конец.
— А что ж, разыграли ведь хоть куда? — обратился Василий Афанасьевич к Александре Федоровне. — Вы, моя паняночка, просто прелесть, великолепны! Да и хлопчик мой хоть и переиграл маленько, а для дублера вовсе не так плох. И как кстати ведь, штукарь, метлу эту подхватил, которой в тексте у меня даже не показано! Поди-ка сюда, штукарь: надо расцеловать тебя.
Но когда «штукарь» с зачерненным еще лицом подошел к отцу, тот замахал руками и попятился назад при общем смехе окружающих:
— Цур мене, цур, нечистый! Сгинь и умойся!