Глава первая. Небывалая находка
В Помпее случилось нечто невероятное... не в древней Помпее до внезапного исчезновения её с лица земли под вулканическими пеплом Везувия, а в Помпее наших дней, восстающей, спустя без малого два тысячелетия, из-под этого пепла.
Дело было так. На вакантную должность директора помпейских раскопок с полгода назад был назначен профессор Болонского университета Скарамуцциа. Выбор был как нельзя более удачен. В молодости своей Скарамуцциа был математиком и особенно пристрастия к физике. Физика завлекла его к родственным ей наукам -- к технологии и естественной истории, а последняя -- к медицине. По всем этим отраслям человеческих знаний он, за время своей тридцатилетней ученой деятельности, успел сделать замечательные открытая и изобретения, заслужившие ему европейское имя. Совершенно отдавшись науке, он дожил до 50-ти лет, не только не обзаведясь семьей, но не сведя даже дружбы ни с одним из своих ученых собратьев: наука заменяла ему и семью, и друзей. Точно также для него не существовали и произведения искусств, эти плоды "разгоряченной фантазии, взволнованной крови". И вдруг, к немалому удивлению его коллег-профессоров, в его взглядах и симпатиях совершился как бы крутой переворот: он стал усердно посещать картинные галереи и концерты, по часам беседовал с заклятыми эстетиками о законах стихосложения и контрапункта. Загадка, однако, вскоре разъяснилась: он напечатал объемистый том о художественных древностях. Между этими древностями и ископаемыми животного и растительного царств он проводил строгую параллель, доказывая, что ценность всякого предмета искусства прямо пропорциональна его древности. Взгляд его был более, чем оригинален: он был односторонен. Но в своих замысловатых доводах почтенный ученый высказал опять-таки такое основательное знакомство с сокровищами древнего итальянского искусства, что как только освободилось место главного начальника работ в Помпее, оно было предложено ему, -- первому знатоку дела.
На ловца и зверь бежит. Как бы в каком-то предвидение, Скарамуцциа с особенной энергией возобновил раскопки в нетронутом еще уголке "Улицы гробниц". И вот, после шестимесячных непрерывных работ, настойчивость его была блистательно вознаграждена. Натолкнулись на подземную гробницу, замуравленную каким-то необычайно-твердым цементом. Благодаря нарочно приспособленным орудиям, удалось пробить этот цементный свод. Под ним оказался темный склеп. Подставили лестницу, и профессор, взяв зажжённый фонарь, лично сам спустился в глубину.
Оставшиеся наверху рабочие, утомленные тяжелой земляной работой, ничуть не любопытствовали заглянуть туда же. Они были довольны уже тем, что могли вздохнуть хоть минутку, поболтать на досуге, и расположились кругом на каменных грудах. Вдруг из-под земли их громко окликнул начальник:
-- Сейчас позвать ко мне синьора Пульчинеллу, да принести мой плед и салициловой кислоты!
-- Живо, живо, братцы! -- сказал товарищам своим старший рабочий Джузеппе, и те со всех ног бросились исполнить приказание неумолимо-взыскательного директора.
Сам Джузеппе подошел к краю темной ямы, чтобы узнать, на что тому могли понадобиться плед и салициловая кислота. При слабом свете фонаря в глубине он различил прежде всего, разумеется, самого начальника с его огромной лысиной от лба до затылка и с роговыми очками на орлином носу. Стоял он над каким-то ящиком или гробом, в котором лежал, по-видимому, покойник. В руках же у директора была какая-то бумага, которую он читал и перечитывал с таким вниманием, что совершенно забыл, казалось, о присутствии мертвеца.
Осенив себя крестом, Джузеппе спустился по лесенке туда же. В гробу, действительно, оказался вполне сохранившийся труп или, вернее, мумия молодого еще человека, до того он иссох, -- одни кости да кожа. Бумага же в руках директора была какой-то исписанный, пожелтевший от времени пергамент, который он, видно, нашел около мумии; и содержание рукописи должно было быть особенно радостно, потому что суровое, мрачное лицо ученого, никогда почти не озарявшееся улыбкой, просто сияло от удовольствия.
-- Signore direttore! -- решился заявить о своем присутствии Джузеппе.
Скарамуцциа обернулся и, увидев подчинённого, против обыкновения милостиво хлопнул его по плечу.
-- А! это ты, fratello Giuzeppe (братец Джузеппе)! Ну, я тебе скажу, это такой подарок неба...
-- Пергамент-то?
-- Нет, не пергамент; вон субъекта этот.
-- Да что это, иностранный принц какой, что ли?
-- Не принц, древний помпеец! Помпеец времен Тита...
-- А Тит-то, кто же?
-- Дурень!
-- Дурень?
-- Ты, ты -- дурень, carissimo (любезнейший)! Тит-- древний римский император первого века нашего христианского летосчисления. Понял?
-- Понял.
-- Ну, слава Богу. Гляди же.
Профессор с величайшею осторожностью прикоснулся пальцем до щеки мумии, и кожа на ней, под давлением пальца, поддалась.
-- Замечаешь?
-- Замечаю: мертвец, как быть следует. Предать земле, -- и аминь.
Скарамуцциа с испугом отмахнулся.
-- Господь с тобой! Зарыть такую драгоценность? Да я бы за нее не взял и ста тысяч лир [ лира -- итальянская монета, то же, что французский франк, по номинальной стоимости -- 25 копеек ].
Джузеппе скорчил такую рожу, будто серьезно сомневался, в своем ли уме директор. Дальнейший разговор их был прерван прибытием помощника директора, синьора Пульчинеллы.
-- На несколько дней, а может быть и недель, синьор Пульчинелла, вам придется здесь, в Помпее, вполне заступить меня, -- объявил ему Скарамуцциа. -- Я сделал такую находку, которая требует моего безотлучного пребывания в Неаполе. А что же плед и салициловая кислота?
-- Eccolo! (Вот!) -- в один голос отозвались двое из подоспевших также рабочих, подавая ему то и другое.
Распустив плед и опрыскав его из склянки противогнилостною жидкостью, Скарамуцциа накрыл им мумию, после чего приказал рабочим наложить сверху крышку.
-- Чем менее, друзья мои, вы будете разглашать о сегодняшней находке, тем лучше, -- внушил он им. -- А теперь снесите-ка мое сокровище на станцию. Только чур, не растрясите... Тише, тише!
-- Ай, да сокровище... -- перешептывались те между собой, вытаскивая на веревках гроб из ямы.
Глава вторая. Воскрешение помпейца
Гроб был пристроен в багажном вагоне. Самому себе Скарамуцциа велел подать туда скамейку и уселся около своей находки: упустить ее из глаз хотя бы на время переезда до Неаполя казалось ему немыслимым.
Да! Этакого счастья ему и во сне не снилось. Несколько лет назад, в период увлечения своего медициной, ему довелось побывать в Индии. Там он имел случай наблюдать на месте зарытие в землю фанатика-факира. В течение целого месяца чудак этот приучал себя голодать, пока вовсе почти не обходился без пищи. Тогда его обмыли какими-то эссенциями; свернули ему во рту язык назад так, чтобы зажать изнутри отверстия ноздрей; клочками ваты, упитанной скоро-отвердевающим бальзамом, плотно заткнули ему рот, нос и уши; наконец, вымазали ему все тело особенным составом и, как настоящего покойника, зарыли его в землю. Три месяца пролежал он так, не принимая пищи, не подавая ни малейших признаков жизни. Тут его вырыли, раскупорили тем же порядком, оттерли с головы до ног пахучими маслами и влили ему в высохшую глотку оживляющих капель.
Когда затем, вдуванием воздуха в лёгкие, нажатием грудной полости и механическим движением рук, стали возбуждать в нем искусственное дыхание, -- труп внезапно ожил, восстал из мертвых.
С тех пор прошли годы. Профессор наш давным-давно забыл про бальзамированного факира. И вдруг сегодня судьба посылает ему этого редкостного "субъекта"! При первом взгляде ему бросилось в глаза поразительное сходство помпейца с тем факиром, -- сходство не случайное, природное, а приданное обоим одинаковым способом сохранения их тел от тленья. Сердце в груди невозмутимого ученого ёкнуло, замерло. Он не смел почти верить в свое баснословное счастье. С трепетом взял он в руки ветхий пергамент, лежавший на груди бальзамированного. Но пергамент разом разрешил все сомнения: то был самый обстоятельный рецепт на латинском языке, как оживить бездыханного по истечении 30-ти лет, на который тот дал зарыть себя. Поставленное внизу число показывало, что зарытие состоялось за несколько дней лишь до разрушительного извержения Везувия, засыпавшего Помпею.
И вот, теперь этот единственный в своем роде экземпляр в полном его распоряжении! Здесь, в полупотемках багажного вагона, где его никто не видит, ему нечего стыдиться своей безумной радости.
-- Милый ты мой! хороший ты мой! -- бормотал он, ласковой рукою проводя по крышке гроба, как бы отечески трепля покоящегося внутри.
А ну, как он не справится с рецептом? -- Да нет, он в свое время так основательно изучил медицину, что изготовить все эти аптекарские снадобья для него, но составит особенного затруднения. Собственноручно изготовить он их, ни души посторонней не допустить!
Никто не предвосхитить у него этого научного клада. Поскорей бы только добраться до Неаполя. А! наконец-то свисток!
Поезд вкатился в вокзал. Несколько носильщиков зараз вскочили в багажный вагон.
-- Прикажете принять?
-- Да, только, ради Бога, осторожнее, братцы!
Перенесение помпейца до городской квартиры профессора на набережной ди-Киайя совершилось без всяких приключений. Для такого дорогого гостя Скарамуцциа отвел лучшее свое помещение -- рабочий кабинет. Рассчитав носильщиков, он тотчас занялся приготовлением указанных в рецепте средств, а затем, при помощи единственного доверенного лица -- испытанного камердинера своего, Антонио, приступил к предписанным в рецепте манипуляциям над бальзамированным...
К сожалению, мы пока не вправе выдать самый способ предпринятого оживления, ибо способ этот до поры до времени составляет секрет синьора Скарамуцциа, который располагает взять на него привилегию. Можем сказать только, что первые старания почтенного профессора были безуспешны. Даже после заключительной операции -- возбуждения искусственного дыхания, помпеец продолжал лежать пластом, не пошевелил ни пальцем.
-- Согро di Dio! ( Господи помилуй! ) Отдохнем немножко.
Не желая показывать камердинеру своего отчаяния, Скарамуцциа опустился в кресло и закурил сигару. Три битых часа, ведь, он, заклятый курильщик, не делал ни одной затяжки. -- и все напрасно.
Антонио также доработался до третьего пота. Отирая платком лицо, он в совершенном изнеможении прислонился к дверям. Хотя профессор и отвернулся от него к окошку, камердинер хорошо видел, с какою нервностью тот пускал к потолку клубы дыма: очевидно, и у господина его не оставалось уже надежды воскресить мертвеца.
-- Да не сходить ли сейчас за гробовщиком? -- решился предложить Антонио.
Скарамуцциа грозно на него оглянулся.
-- Что?!
-- Я только думал, сударь, что все равно толку не будет...
-- Смей ты у меня только еще заикнуться!
Он быстро подошел опять к бальзамированному и кивнул камердинеру, чтобы тот взялся также за дело. Очень может быть, что и на этот раз все усилия их ни к чему бы не привели, если бы Скарамуцциа вынул изо рта сигару. Продолжая же курить, он волей-неволей пускал в лицо распростертого перед ним помпейца струю за струей табачного дыма. Не мешает здесь кстати заметить, что итальянский табак довольно низкого качества, и у непривычного человека от едкого дыма его неизбежно запершит в слизистых оболочках носа и горла. Вдруг ноздри помпейца задрожали, раздулись, и он чихнул и фыркнул так звонко, что наклонившийся над ним Скарамуцциа отшатнулся. Вслед затем мнимоумерший, не раскрывая еще глаз, поморщился и пробормотал, разумеется, по-латыни:
-- Что это за отвратительный запах гари?
И господин, и камердинер от неожиданности просто остолбенели. Господин пришел в себя первый.
-- Ах, голубчик ты мой! Ну, Антонио, скорей же вина и устриц!
Услышав чужой голос и незнакомую речь, помпеец повел кругом непрояснившимися еще глазами и остановил их на хозяине.
-- Где я, и что со мною?
Скарамуцциа, как человек ученый, знал, разумеется, по-латыни, и объяснялся даже довольно свободно на этом языке.
-- Ты в Неаполе и у добрых друзей. -- отвечал он. -- Ты помнишь вероятно, что дал когда-то закопал себя?
-- А! правда. И я теперь ожил?
-- Ожил -- после довольно долгого сна.
-- А именно?
Скарамуцциа опасался испугать едва ожившего и уклонился от прямого ответа.
-- Как раз вовремя, чтобы дать мне познакомиться с тобою, -- сказал он. -- Не забывай, что ты пациент. Первым делом надо тебе подкрепиться. Эй, Антонио! Скоро ли?
-- Несу, синьор, несу.
Не без некоторого усилия проглотил расслабленный пациент с полдюжины устриц. Когда же хозяин влил ему в рол рюмку старого вина, он сперва поперхнулся, раскашлялся, а потом закрыл опять глаза и впал тотчас в глубокое забытьё.
-- Теперь мне можно идти, синьор? -- спросил шёпотом Антонио.
-- Ступай. Но, как сказано, -- я никого не принимаю, ни единая душа не должна знать, что происходил в этих четырёх стенах.
-- Синьор хочет делать над этим... "субъектом" научные опыты?
-- Да. Но тебя это, я думаю, не касается?
-- Точно так. Но, извините, синьор: у меня в груди тоже не камень, знаете, а сердце. Вы не станете его очень мучить?
-- Мучить?
-- Да, как, бывало, знаете, этих лягушек да кошек. Не будете вытягивать ему жилы, распарывать живот, сдирать с него кожу?
Скарамуцциа нетерпеливо дернул плечом.
-- Ты -- малолетний. Антонио! Субъект мой -- не лягушка, не кошка, а человек, как и мы с тобой. Интересует же он меня, как одушевленная древность, и изучить его с духовной, нравственной стороны я хочу ранее моих ученых коллег. Это ты, надеюсь, понимаешь?
-- Как не понять.
Человеколюбивый камердинер на цыпочках удалился. Господин же его уселся за письменный стол, развернул большую, совсем чистую еще тетрадь, вывел на заглавной странице крупными буквами: "Мой дневник о помпейце" и принялся писать самый обстоятельный отчет о том, как был им найден и оживлён помпеец.
Глава третья. Репортер "Трибуны"
Прошло два часа, прошло три; помпеец все еще не просыпался. Нисколько раз Скарамуцциа тревожно подходил к нему, наклонялся над ним: дышит ли он еще? Едва слышное, но ровное дыхание спящего всякий раз успокаивало нашего ученого.
Тут из-за дверей, из третьей комнаты донеслись к нему звуки двух спорящих голосов. Затем раздался легкий троекратный стук в дверь: так стучался один Антонио.
-- Entrate! (Войдите!)
Стучавший, действительно, был Антонио. В одной руке у него была вазочка, наполненная визитными карточками, в другой -- небольшая пачка таких же карточек.
-- Это что такое? -- с неудовольствием спросил его профессор.
-- Карточки от разных господ, что хотели видеть вашу милость, узнать подробности про воскресшего.
-- А ты уже проболтался, что мы его воскресили?
-- Ой, нет, синьор! Я от всего отпирался. Да вот эти пятеро, -- продолжал Антонио, указывая на бывшую у него в руке отдельную пачку карточек, -- просто штурмом ломились в дверь. Еле-еле сдержал их.
-- Да кто они такие?
-- Газетные писаки. Извольте сами прочесть.
Профессор принял карточки и, хмурясь, прочел сквозь зубы:
-- "Бартолино", репортер "Неаполитанского Курьера"; "Меццолино", репортер "Утра"; "Труфальдино", репортер "Родины"; "Педролино", репортер "Жала"; "Баланцони", доктор изящных искусств и корреспондент-репортер римской "Трибуны".
-- Ну, да, так и есть! -- проворчал он.
-- Да, -- подхватил Антонио, -- четырех-то из них я кое-как еще ублажил; вечерком обещались понаведаться. С пятым же не сладил: ворвался он силой в гостиную и говорить: "доложите, мол, что не уйду, покуда самого не увижу".
Скарамуцциа в сердцах даже топнул ногой.
-- Cospetto del diavolo! (Это чёрт знает, что такое!) Нечего делать. Ты, Антонио, побудь уж покамест тут: неравно пациент наш проснется.
Он сам прошел в гостиную. Непрошенный гость развалился в мягком кресле, точно был лучшим другом дома. Это был мужчина средних лет, довольно неказистый на вид и неряшливо одетый, но в правом глазу у него был ущемлён монокль, вокруг измятого воротничка был намотан ярко-пунцовый шарф, приколотый золотой булавкой величиною с маленький грецкий орех и изображавшей мертвую голову; а на толстой золотой цепочке болтался карандаш в форме золотого пистолетика. Впрочем, за качество металла мертвой головы, цепочки и пистолета мы не ручаемся.
При входе профессора, гость на половину приподнялся, небрежно-элегантным жестом пригласит хозяина сесть рядом на диван и сам опустился опят в кресло.
-- Лично, signore direttore, я не имел еще чести быть представленным вам, -- начал он, -- но позволю себе надеяться, что имя здешнего репортера римской "Трибуны" dottore Balanzoni, вам не совсем безызвестно?
-- Слышал, -- холодно отвечал профессор. -- Чему я обязан честью видеть вас, signore dottore?
-- Во-первых, я счел долгом от имени всей нашей отечественной печати принести вам искреннее поздравление с вашей удивительной находкой!
Скарамуцциа принял недоумевающий вид.
-- Я вас не понимаю, сеньор. О какой такой находке говорите вы?
Гость с приятельской фамильярностью хлопнул его по колену. Bello, bellisimo! (Премило!) Кого вы вздумали морочит? Коли вес Неаполь толкует теперь только о вашем помпейце, так как же мне-то, первому репортеру, не знать о нем? Но что пока известно еще очень немногим -- это то, что вы его оживили.
-- С чего вы взяли? Неужели Антонио...
-- Нет, Антонио ваш, я должен отдать ему честь, нем, как рыба, -- с тонкой усмешкой отвечал репортер. -- Но отчего же вы сами сейчас так испугались? Что значили ваши слова: "Неужели Антонио?.." Если бы оживление не удалось, то восклицание это не имело бы смысла... Погодите же, куда вы! -- вскричал он, удерживая за полу профессора, который вскочил с места. -- Ведь помпеец ваш спит; стало быть, вам некуда торопиться.
-- Почем вы знаете: спит он или нет?
-- Наверное, спит: иначе вы не оставили бы его одного. Только напрасно вы его с первого же раза так основательно напоили.
-- Напоил?
-- Ну, да, потому что без крепкого вина его, очевидно, сразу бы опять не укачало.
-- Ну, Lacrymae Christi вовсе не так уже крепко...
-- Однако, в таком количестве!
-- В каком количестве? Одна рюмка и ребенку не повредит; а он взрослый мужчина...
-- Да ведь с непривычки и почти натощак...
-- Как врач, я руководился строгими правилами гигиены, и более полудюжины устриц, поверьте мне, я не смел ему дать.
-- Не знаю, как и благодарить вас, signore direttore! -- сказал Баланцони, с притворною сердечностью потрясая обе руки ученого. -- Благодаря вашей любезной сообщительности, мой завтрашний фельетон, можно сказать, готов: воскрешение из мертвых -- раз; рюмка Lacrymae Christi -- два; полдюжины устриц -- три; сон-- четыре... А уж мое дело, фельетониста, разукрасить эти данные подходящими арабесками.
-- Maledetto! (Проклятье!) -- пробормотал про себя Скарамуцциа.
-- Но скажите, signore direttore, -- продолжал репортер: -- к чему вы делаете из вашего помпейца какой-то секрет?
-- Я возвратил его к жизни; значит...
-- Значит, можете и распоряжаться им, как вашею собственностью? В наш просвещенный век, слава Богу, свобода личности вполне ограждена, и сам помпеец ваш первый запротестует против вашего самоуправства с ним!
-- Личная свобода человека вообще, конечно, священна, -- отвечал профессор, морщась и нетерпеливо потопывая по ковру ногой; -- по, не касаясь теперь вопроса о том, может ли такой выходец с того света почитаться равноправным с нами, современными людьми, -- не следует забывать, что он страшно отощал, и что на первое время для правильного откармливания его нужен безусловный покой.
-- На первое время -- пожалуй, согласен. А потом еще что же?
-- Потом... От огромной массы новых впечатлений может пострадать у него цельность и ясность этих впечатлений. А для науки, как знаете, систематичность наблюдений особенно необходима, потому что он для нашего века новорожденный; душа его, как у младенца, по меткому выражению Аристотеля, -- tabula rasa, незапятнанная доска, на которой всякий может писать, что ему угодно; а дайка эту доску в иные руки, -- скоро на, ней ни одного чистого местечка не останется.
-- Сравнение это принадлежит Аристотелю, говорите вы? -- переспросил Баланцони, хватаясь за висевший у него на часовой цепочке пистолетик-карандаш.
-- Аристотелю; сколько помнится, он говорит об этом во 2-й книге своего рассуждения о душе. Впрочем, и Цицерон сравнивает человеческую душу, непросветленную наукою и опытом, с плодородным полем, еще невозделанным и необсемененным.
-- Не припомните ли также, где говорит он это?
-- Говорит он это в своей речи... Да что вы там делаете, синьор? -- прервал вдруг сам себя Скарамуцциа, видя, как гость его отодвинул обшлаг левого рукава и на своей манжетке принялся быстро отмечать что-то карандашом.
-- Это у меня, изволите видеть, -- пистолет, не огнестрельный, но не менее меткий, это -- упрощенная записная книжка. Итак, к четырем первым пунктам я могу прибавить еще три: безусловный покой для правильного откармливания, Аристотелева tabula rasa из 2-й книги его рассуждения о душе, и, наконец, невозделанное поле Цицерона... Виноват, вы не досказали, в какой речи его упоминается об этом поле?
-- Милостивый государь! -- вспылил Скарамуцциа. -- Вы записываете все мои слова?
-- Ни все! -- успокоил его репортер с приятнейшей улыбкой. -- Только те, которые могут пригодиться для моего фельетона... Нет, нет, не перебивайте! Выслушайте сначала, а там решайте сами. Что мы, репортеры, народ довольно настойчивый, вы, я думаю, успели уже убедиться?
-- Даже более, чем настойчивый...
-- Назойливый, невыносимый, хотите вы сказать? Ну, вот, так я берусь избавить вас до поры до времени не только от моей собственной персоны, но и ото всех моих собратьев по перу, чтобы не мешать вам в ваших научных наблюдениях над помпейцем. Согласитесь, что это чрезвычайно мило?
-- Согласен.
-- Пока я буду довольствоваться теми немногими сведениями, которые вы соблаговолите передать мне для удовлетворения всеобщей любознательности. Но все это, конечно, под одним условием...
-- Чего же вам нужно?
-- Очень немногого. Как только ваши эксперименты с помпейцем будут окончены, и он должен быть выпущен на свет Божий, вы тотчас предваряете меня о том и затем уже не препятствуете мне (только мне одному, слышите, а не моим коллегам!) общаться с. ним, вывозить его, куда мне вздумается, и т. д., и т. д.
-- Гм... -- промычал Скарамуцциа. -- Я вижу, signore dottore, что от вас не отвязаться. Но все-таки для меня непонятно, как вы принудите ваших коллег...
-- Сейчас поймете, почтеннейший, сию минуту. Дайте мне только сперва ваше слово, -- слово уважаемого всей Европой ученого, -- что вы без всяких оговорок принимаете мою сделку.
-- Ну, хорошо, хорошо! -- со вздохом покорился тот неизбежному. -- Итак?..
-- Итак, извольте видеть: здесь, в Неаполе, все уже знают про вашего помпейца, и пока вы здесь, вам не будет отбоя от любопытных. Увезите же его отсюда на несколько дней в какую-нибудь глушь, увезите тихомолком в ночную пору, чтобы никто здесь и не подозревал, куда вы делись.
Скарамуцциа хлопнул себя рукой по лбу.
-- Какая ведь простая идея, а не пришла мне самому в голову!
-- Гениальные идеи по большей части очень просты, -- самодовольно усмехнулся Баланцони. -- Как видите, они приходят иногда и простым смертным.
-- Но пациент мой, боюсь, слишком слаб еще для такой поездки.
-- Так вот что, -- нашелся снова гениальный репортер: -- оставайтесь-ка с ним преспокойно здесь, в городе...
-- На этой самой квартире?
-- На этой самой квартире; сделайте только вид, будто уехали. Я же, с своей стороны, озабочусь, чтобы завтра же во всех здешних газетах появилось сообщение "из самых верных источников", что вы с ночным поездом укатили в Рим, захватив с собой вашего драгоценного пациента.
-- Вот это так! Вы, signore Balanzoni. я вижу, в самом деле, не такой уже...
-- Простой смертный, как вы думали? Покорно благодарю! На этом разговор был прерван показавшимся в дверях Антонио. Профессор вскочил навстречу ему с дивана.
-- Ну, что? проснулся?
-- Точно так, синьор. Но что такое он лопочет, -- хоть убейте, не разберу.
-- А он еще в постели или уже встает? -- вмешался тут Баланцони.
-- Тс! Ни полслова! -- остановил камердинера хозяин, зажимая ему рот рукою.
-- Но уговор наш, signore direttore, остается, конечно, в силе?
-- Да, да... До свидания...
И Скарамуцциа без оглядки поспешил к своему пациенту.
Глава четвертая. Исповедь помпейца
Помпеец, действительно, проснулся. Глаза его с недоумением блуждали по комнате с предмета на предмет. Он, очевидно, не мог уяснить себе, куда это занесло его. Еще более озадачен казался он при виде входящего хозяина, одетого не в древнеримскую тогу, а в современный костюм: пиджак да брюки. По простая вежливость гостя в чужом доме не позволяла уже ему обнаруживать свое удивление по поводу этого уморительного кургузого наряда. С благодарной улыбкой он протянул профессору свою исхудалую руку.
-- Прости, что я не встаю: один я не в состоянии еще приподняться. Ведь ты, конечно, спаситель мой?
-- Мне, точно, выпало счастье возвратить тебя к жизни, -- отвечал Скарамуцциа, осторожно пожимая поданную ему руку.
-- Да благословят же тебя всемогущие боги! Дозволь мне теперь первым долгом возблагодарить святых пенатов приютившего меня крова.
По строгим губам ученого, не знавшим настоящего смеха, проскользнуло подобие усмешки.
-- К сожалению, это неисполнимо, -- сказал он, -- пенатов у меня в доме нет.
-- Да, в самом деле, -- догадался помпеец: -- ты, должно быть, чужеземец, судя по твоему странному одеянию.
-- Нет, я итальянец, римлянин, как и ты.
-- И у тебя нет пенатов?
-- Нет, потому что я -- христианин.
Помпеец с испугом осмотрелся кругом, не слышал ли кто посторонний этого безумно-смелого признания.
-- Ты... ты приверженец той опасной ереси? -- прошептал он, не смея громко произнести даже слово "христианин".
Профессора все более забавляло детское неведение взрослого младенца. Но, чтобы пациента не чересчур поразили дальнейшие новости, которые, так ли, сяк ли, предстояло ему узнать, надо было предварительно подкрепить опять его физические силы. Скарамуцциа кликнул Антонио, и, немного погодя, помпеец с жадностью уплетал жареного цыпленка, запивая его огнистым вином. Обсосав последнюю косточку, он со вздохом обтер салфеткой губы.
-- Что, еще бы поел? -- спросил хозяин, с удовольствием наблюдавший за аппетитом гостя.
-- Да, признаться, еще пару таких же цыплят сейчас одолел бы...
-- Успеешь: после такой голодовки сразу нагрузить совершенно пустой желудок не безопасно. Теперь, если хочешь, я готов ответить тебе на всякий вопрос. Ты был удивлен, что я, как итальянец, исповедую христианскую веру. Что скажешь ты, когда узнаешь, что все вообще итальянцы, все европейцы открыто исповедуют ту же веру?
-- Не может быть! Ты шутишь?
-- Не думаю шутить. Разве я похож на шутника?
-- Но этот шутовской наряд...
-- Весь образованный класс ходит теперь в таком же платье.
-- Что я сплю еще, или ум у меня мешается?
-- Ни то, ни другое, друг мой. Ты только пролежал довольно долго в земле.
-- До тридцати лет?
-- Несравненно долее.
-- Неужели сто лет?
-- Слишком восемнадцать столетий.
-- О, Лютеция! -- вырвалось из уст помпейца, и глаза его подернулись слезою. -- Стало быть, её не только нет уже в живых, но пепел её развеяло на все четыре стороны...
Он погрузился в глубокую задумчивость. Скарамуцциа счел за лучшее не прерывать его грустных размышлений, чтобы дать ему оправиться и привыкнуть к действительности.
-- Ты нашел меня в моей помпейской усыпальнице? -- вдруг очнувшись, спросил помпеец.
-- Да, только нынешним утром.
-- Через восемнадцать столетий! Но чем объяснить, что до сих пор никто другой не вырыл меня?
-- Ты лежал под грудой пепла.
-- Так моя усыпальница сгорела?
-- Раз, милый мой, тебе надо узнать правду: всю Помпею Везувий засыпал своим пеплом.
-- Великий Юпитер! И ничего от неё не осталось?
-- Напротив, вся она прекрасно сохранилась, -- благодаря именно тому, что была засыпана. Ты слышал, конечно, про знаменитого натуралиста твоего времени Плиния?
-- Как не слыхать! Я имел честь даже принимать его у себя на вилле моей вместе с молодым племянником его, Каем-Плинием-Цецилием.
-- Так вот дядя, Плиний Старший, погиб, наблюдая тогда извержение Везувия; племянник же, Плиний Младший, спасся и описал потом это извержение. Если хочешь, я сейчас прочту тебе его рассказ?
-- Прочти, прочти, сделай милость!
Доставь из книжного шкафа требуемый том, Скарамуцциа прочел вслух отчет очевидца о разрушении Помпеи.
-- И мне одному суждено было пережить всех их на столько веков... -- проговорил помпеец. -- Ну, что ж! богам угодно было продлить мой век, -- исполним их высшую волю. Но до сих пор я не знаю еще, кому обязан своею жизнью?
Скарамуцциа удовлетворил его вопрос; затем, в свою очередь, заметил:
-- Но ведь и мне еще неизвестно, кто гость мой?
-- Виноват, великодушный друг! -- воскликнул помпеец. -- Первою обязанностью моей, разумеется, должно было быть, -- успокоить тебя, что ты спас и приютил у себя не совсем недостойного. Слушай же. Я ничего от тебя не скрою.
Зовут меня Марком-Июнием-Фламинием. Фламинии, как ты, может быть, слышал, одна из древнейших фамилий римских патрициев. Отец мой. Марк Туллий Фламиний, в течение долгих лет занимал место проконсула в Родосе. К несчастью, он ослеп и вынужден был отказаться от дальнейшей службы. Мы возвратились в Рим; но, чтобы сделать из меня, своего единственного сына, достойного себе преемника, он взял с собою из Греции в наставники мне молодого философа Аристодема. До сей минуты не могу вспомнить об этом дорогом мне человеке без сердечного умиления! Он принадлежал к благородной школе Платона и, взявшись воспитать меня, весь отдался своей задаче, стараясь пробудить во мне одни чистые, светлые стремления, любовь к ближнему, к науке, к прекрасному. Пускать в дело ферулу [ ферула -- линейка, которою били по ладоням ленивых и непослушных учеников ] ему никогда не приходилось: не выпуская из рук грифеля и восковой доски, я готов был весь день сидеть у ног его и слушать его мудрые поучения. Но расчёт отца все-таки не совсем оправдался. Мне не было еще и 17 лет, как отец умер, оставив меня полным наследником всего своего состояния, очень значительного. Пустыми мирскими развлечениями римской молодежи я, правда, уже не увлекся. Но Аристодем давно томился тоской по родине и наговорил мне столько чудесного о своей милой Греции, что увидеть опять эту колыбель древнего искусства, которую я помнил только как сквозь сон, стало моей заветной мечтою. И вот, мы снарядили корабль, посетили сперва Родос и другие острова Греческого Архипелага, а там добрались и до самой Греции. Мы не пропустили, кажется, ни одного города, ни одного местечка, где совершилось что-либо замечательное, где сохранился какой-либо памятник искусства. Так одна Греция заняла у нас два года. Двухлетняя кочевая жизнь до того избаловала меня непрерывно-сменяющимися впечатлениями, что обратилась в неутолимую страсть. Наставник мой старался было образумить меня; но и самого его, может-быть, тянуло в чужие, неизведанные страны, и он не долго упорствовал, когда убедился, что я в конце концов настою на своем.
Так побывали мы с ним в Египте, в Мидии и, наконец, забрались в самую глубь Азии -- в Индию.
Но тут я был жестоко наказан за свое упорство: Аристодем, в котором я видел уже не столько наставника, сколько лучшего друга и старшего брата, заразился индийской повальной болезнью -- холерой, и в 24 часа его не стало. Надо ли говорить о моем отчаянии? Довольно того, что я потерял всякую охоту к жизни, -- и стал отказываться даже от пищи. Неизвестно, чем бы я кончил, если бы во мне не принял участия один индийский факир, Амбаста, с которым мы последнее время перед тем вели горячие ученые споры. Участие его ко мне было, правда, скорее научное, чем человеческое.
-- Ты, значить, уже не дорожишь жизнью? -- спросил он меня.
-- Нисколько, -- отвечал я.
-- Но науку ценишь?
-- Ценю.
-- Так пожертвуй собою для науки!
-- Каким образом?
-- Ты, помнишь, оспаривал, чтобы человек мог прожить три месяца без глотка воды, без куска пищи?
-- И теперь не верю.
-- Так отдайся мне ради науки!
-- Но что ты сделаешь со мною?
-- Боли тебе я никакой не причиню. Ты сам не заметишь, как заснешь; а через три месяца увидим, -- кто был прав.
-- То-есть, ты один увидишь, что я был прав; я уже не проснусь.
-- Не проснешься, -- так достигнешь только того, чего сам хочешь: вечного покоя, нирваны; стало быть, ничего не потеряешь. Итак, отдаешься, или нет?
-- Отдаюсь, пожалуй.
Факир мой не дал мне одуматься, набальзамировал меня, как бездушный труп, усыпил меня наложением рук и закопал в землю. Сам я этого уже не сознавал; не чувствовал, сколько времени пролежал так в земле. Но когда я очнулся, то оказалось, что я пролежал ровно три месяца. Я должен отдать справедливость Амбасте, что он принял все меры, чтобы возвратить меня к жизни. Он даже перемудрил, не в меру поусердствовал: точно он налил мне в жилы какой-то чудотворной жидкости, у меня явился волчий голод, а кровь в жилах ключом заиграла. О смерти я забыл и думать; жизни, самой веселой, безрассудной жизни жаждал я всем существом. Но строгий быт богомольных, трудолюбивых индусов не давал мне развернуться. Легкомысленные потехи беспечных, разгульных римлян, которыми я когда-то пренебрегал, представлялись мне теперь особенно заманчивыми. То, чего у нас нет, всего более, ведь, нас прельщает. Я тут же решил возвратиться в Рим. Как ни отговаривал меня мой аскет-факир, который смотрел на меня уже как на свою собственность, я настоял на своем. Тогда он, скрепя сердце, собрался также вместе со мною. Он предвидел, что я еще пригожусь ему для новых опытов, а может быть, впрочем, он несколько тоже привязался ко мне. В Риме я тотчас обзавелся лучшими учителями по всем частям, требующим телесной ловкости, и вскоре в фехтовании, в метании дротика, в стрельбе из лука, в езде на колеснице, а также во всяких безрассудствах, между молодыми патрициями не было мне равного. Тут до меня дошел слух о молодой Лютеции, которая яркою звездою блистала между всеми красавицами Помпеи. Подобно другим патрициям, я собирался купить себе приморскую виллу, где мог бы спасаться от летних жаров. Теперь выбор мой остановился на Помпее. Вилла была скоро найдена, знакомство с отцом красавицы, квестором Помпонием, было скоро заключено. Как Юлий Цезарь, я с первого шага в дом рассчитывал "прийти, увидеть, победить". А между тем "пришел, увидел и был побежден" -- побежден и божественной красотой её, и еще более дивной игрой её на арфе. Сама Эвтерпа [ Эвтерпа -- муза лирического песнопения и музыки ] водила её перстами! Земное счастие без её казалось мне немыслимо. Но, смелый с другими, я робел перед нею, как мальчик, боялся заговорить с нею о женитьбе. Нерешительность моя меня погубила. Пока я колебался, Лютеция с отцом собралась к родным в Кумы. Там судьба свела ее с дальним родственником, Публием-Кассием, писанным красавцем и щеголем первой руки. Заворожил ли он ее сладкими речами, подсыпал ли ей волшебного зелья, -- только домой, в Помпею, она вернулась уже его невестой. Не скажу про него более ничего дурного: его нет ведь тоже на свете. De mortuis nil nisi bene (о мертвых одно хорошее). Но для меня точно солнце погасло на небосклоне: и глядеть на Божий свет мне стало тошно и горько. Мой единственный друг, факир, старался меня ободрить и утешить.
-- Время -- лучшее лекарство, залечивает всякие раны, -- говорил он. -- Погоди какие-нибудь 20-30 лет, -- такова ли будет твоя Лютеция? -- Ты и глядеть-то на нее не захочешь!
-- Легко сказать-- 30 лет! -- возразил я. -- Если бы я еще мог это время проспать беспробудно...
-- А в самом деле ведь! -- сказал Амбаста. -- Проспи, -- я тебя усыплю, и проснешься ты тем же еще молодым человеком, а она будет уже старой матроной. Науке же ты принесешь этим новую услугу. Я твердо убежден, что пролежать в земле без нищи можно не 3 месяца, а хоть 30 лет.
Имея средство продлить свою жизнь, он, видно, рассчитывал ташке дожить до моего пробуждения. Мне терять было нечего, -- и я дал снова зарыть себя, замуровать на целые 30 лет. Кто мог предвидеть, что из этих 30 лет станет 18 веков! Ни Лютеции, ни соперника моего, ни факира нет уже и следа...
-- Исповедь моя кончена, -- печально заключил свою повесть Марк-Июний. -- Факир не ошибся, -- я проснулся, восстал из мертвых; но на радость ли, -- одним бессмертным известно.
-- Конечно, на радость! -- подхватил Скарамуцциа. -- Что сталось с миром за время твоего векового сна, -- ты и представить себе не можешь. Как человеку смышленому и ученому, тебе всякое приобретение науки должно быть тоже дорого и мило. А сколько этих приобретений накопилось до сих пор, -- и счесть нельзя. Если бы я не боялся слишком утомить тебя, то сейчас бы прочел тебе небольшую вступительную лекцию...
-- Я буду тебе даже благодарен. Это меня хоть несколько рассеет.
-- Стало быть, можно? Изволь, слушай. Итак, что такое цивилизация?..
Глава пятая. Вступительная лекция
Скарамуцциа обладал большим даром красноречия. Когда он, бывало, в Болонье всходил на кафедру, аудитория кругом была битком набита студентами всех факультетов. Чтобы не развлекаться множество устремленных на него глаз, он снимал с носа очки, зажмуривал глаза. Постепенно увлекаясь своим предметом, он забывал слушателей и весь мир вокруг себя и проповедовал как бы в бессознательном состоянии ясновидения. Так было и на этот раз. Отложив в сторону очки и зажмурясь, он с добрых полчаса уже читал свою вступительную лекцию, а единственный слушатель его хоть бы шелохнулся.
-- Итак, вот в чем наиболее ценные плоды цивилизации! -- громогласно провозгласил он и в первый раз раскрыл глаза.
Слова замерли у него на губах: гостя вдохновенная лекция его просто убаюкала! Для знаменитого лектора такое снотворное действие его чтения было так необычно, что он надел очки и внимательно оглядел распростертого перед ним помпейца. Так и есть: ведь спит самым бессовестным, здоровым сном!
-- Марк-Июний!
Тот встрепенулся, раскрыл один глаз и сладко зевнул.
-- А? что такое?
-- Ты, я вижу, преспокойно проспал всю мою лекцию?
-- О, нет, я все слышал... все слышал... -- поспешил уверить смущенный Марк-Июний, протирая глаза.
-- Если слышал, то повтори-ка мои последние слова?
-- "Итак, вот в чем наиболее ценные плоды цивилизации!" Верно?
-- Верно. Ну, а в чем же эти плоды?
-- В чем?.. Ты слишком требователен для первого урока. Дай мне сперва присмотреться...
-- Так назови, укажи мне хоть один такой плод?
Помпеец окинул фигуру профессора быстрым взглядом и тонко улыбнулся.
-- Вот хоть бы этот наряд твой. По-твоему, он, конечно, очень изящен; по-моему, же, извини, просто безобразен.
-- О вкусах не спорят, -- сказал сухо Скарамуцциа. -- К современному платью во всяком случае мы привыкли, и оно практичнее ваших древних цветных плащей, потому что не так марко. Гоняться же за красотой в нарядах недостойно разумного мужчины.
-- Благообразие, я полагаю, не лишне и мужчине, -- возразил Марк-Июний. -- Но так как ты, я вижу, ничуть не заботишься о своей внешности, то эта штука у тебя на носу, конечно, служит тебе не украшением, а полезным орудием для обоняния?
Предположение помпейца было чересчур дико; хозяин с состраданием усмехнулся.
-- Нет, -- отвечал он, -- очки служат мне для лучшего зрения. Без них я не вижу и на расстоянии пяти шагов.
-- Ах, бедный!
-- Ты совершенно напрасно обо мне сожалеешь: я горжусь слабостью своего зрения!
-- Я тебя не понимаю.
-- А между тем нет ничего проще. Я испортил свои глаза научными занятиями. Стало быть, слабость зрения у меня прямое последствие и самое наглядное доказательство моего умственного развития.
-- Гм... -- промычал Марк-Июний, не совсем как будто убежденный. -- После этого ты, пожалуй, станешь гордиться и своей лысиной, потому что и она произошла от тех же научных занятий?
-- А еще бы! -- подхватил профессор и самодовольно провел рукою по своему обнаженному, как ладонь, черепу. -- Лысина для нашего брата, ученого, -- первое украшение.
Марк-Июний прикусил губы, чтобы не фыркнуть.
-- Так как человечество постоянно развивается, -- возможно серьезно сказал он, -- то можно надеяться, что со временем все -- и мужчины, и женщины, и старцы, и дети, -- будут щеголять лысинами?
-- Несомненно. Раз настанет такой период, когда положительно ни у кого не останется волоска на голове. Это будет апогей, венец человеческого развития...
-- И человеческой красоты! -- расхохотался помпеец. -- Из этого я могу, кажется, заключить, что и копь, разбитый на все четыре ноги, с исполосованной спиной от ударов бича, ценится у вас дороже молодого коня с здоровыми ногами, с здоровой шкурой?
Ученый наш замялся.
-- То конь, а мы люди...
-- Да в отношении порчи, чем же мы отличаемся от коня? Твоя умственная работа -- та же езда, тот же бич, от которых тело твое приходить все в большую негодность. Чем же тут гордиться? А что до пользы очков, то не будь ты так развить, ты не испортил бы себе глаз; а не испортив глаз, ты не нуждался бы в очках. Стало быть, не будь вашей цивилизации, не было бы и надобности в очках.
"Ого-го, -- сказал сам себе Скарамуцциа, -- да с этим молодчиком надо говорить с оглядкой: того гляди, что подденет!"
И чтобы вдохновиться к новому возражению, он зажег себе сигару.
-- А этот черный корешок -- тоже "плод цивилизации"? -- продолжал допытываться помпеец.
-- Как же.
-- И тебе доставляет некоторое удовольствие вдыхать его горький дым?
-- Даже большое. Для меня эта горечь слаще меду.
-- Я не поверил бы, если бы не видел своими глазами. Меня от этого запаха просто мутит. Не такова ли, однако, и вся ваша цивилизация: кому от неё сладко, а кому тошно.
-- Ты рассуждаешь, как слепой о цветах! -- сердито проворчал профессор. -- Никто тебя не неволит курить. Цивилизация дает всякому полную свободу -- пользоваться всеми её плодами...
-- И стеснять тем других?
-- Но если сигара составляет для меня уже необходимую потребность? Если я без неё не могу работать, мыслить?
-- А! так это уже прихоть, слабость. Пока я замечаю только, что цивилизация ваша создала новые потребности, без которых мы, древние, прекрасно обходились. Прямой пользы от неё я не вижу.
-- Скоро увидишь, очень скоро увидишь! -- перебил Скарамуцциа. -- Допустим, что сигары -- прихоть. Допустим даже, что очки исправляют только тот изъян, что причиняет нашему зрению цивилизация, -- хотя, впрочем, есть не мало и простолюдинов, которые слабы глазами и пользуются очками. Но очки -- только простейшая форм современных оптических инструментов. Есть у нас такие стекла, сквозь которые мы ясно различаем самых мелких букашек, невидимых простым глазом; есть и такие, которыми мы приближаем к себе самые отдаленные небесные светила...
-- Правда? Я не смею сомневаться в твоих словах. И если это, действительно, так...
-- Погоди, погоди; не то еще узнаешь. Дай мне только наметить программу.
И, не теряя ни минуты, Скарамуцциа засел за свою программу.
Глава шестая. Наука и жизнь
Под утро программа была готова, а с утра началось её выполнение.
Марк-Июний настолько уже окреп, что, задрапированный в плед, как в древнеримскую тогу, мог сидеть в вольтеровском кресле. Так как накануне речь зашла об оптических инструментах, то Скарамуцциа решился начать свой курс с оптики. Наставив микроскоп по глазам ученика, он стал показывать ему из своей коллекции микроскопических препаратов наиболее занимательные. Помпеец только ахал от восхищения.
-- Да это чудо что такое! Микроскоп -- это единственное в своем роде изобретение.
-- Далеко не единственное -- с самодовольствием отвечал профессор.
И, подкатив пациента в кресле к открытому балкону, он подал ему бинокль. Марк-Июний не отнимал уже стекла от глаз.
Сейчас перед окнами раскинулся городской сад-- "Villa Nazionale", за ним расстилался лазурный Неаполитанский залив.
Наведя туда трубку, помпеец, очень заинтересовался дымившимися среди парусных судов и рыбачьих лодок с пароходами; а направив инструмент на отдаленный Везувий, он еще более был озадачен проведенной на гору проволочной железной дорогой, по которой всползал только что поезд. Изумлению и вопросам его не было конца, и сведущий по всем частям наставник едва успевал удовлетворять его ненасытную любознательность. Поневоле пришлось лектору отступить от своей программы, потому что движение парохода и паровоза нельзя же было растолковать без предварительного объяснения действия пара. Но эти отступления доставляли Скарамуцции даже удовольствие. Как молодая мать с умилением любуется первыми проблесками ума в своем детище, так умилялся он сметливостью своего "новорождённого" слушателя. Зараженный его молодым увлечением, он сам помолодел и увлекся.
С наступлением сумерек, когда на горизонте всплыла луна, профессор наставил на нее телескоп. То-то было опять восклицаний и вопросов! С луны разговор сам собою перешел на всю солнечную систему, на движение планет, на шарообразность земли; а там и на кругосветные путешествия, на открытие Америки Колумбом.
-- От всех этих научных новостей у меня просто голова кругом идет! -- признался Марк-Июний. -- Для вас, новых людей, кажется, нет в мире ничего уже неизведанного?
-- Да ты не узнал от меня еще и сотой доли всего, что знает у нас всякий школьник! -- с торжествующим видом отвечал Скарамуцциа. -- Теперь-то ты, надеюсь, начинаешь убеждаться, что цивилизация наша чего-нибудь да стоит?
-- Я преклоняюсь перед нею! О чем-то мы будем говорить с тобою завтра?
-- А вот увидим. Ты немного спутал мне мою программу. Надо еще сообразить...
-- Ах! скорей бы, скорей бы только настало завтра!
Читатели едва ли посетуют на нас, если мы не выпишем здесь дословно весь ряд лекций, которые выслушал от Скарамуцции его 1800-летний ученик. Скажем только, что в дружеской беседе, шутя, Марк-Июний ознакомился со всеми первостепенными изобретениями, составляющими гордость человеческого ума, как-то: с книгопечатанием, барометром, термометром, телеграфом, телефоном (благо, в кабинет профессора были тоже проведены телеграфная и телефонные проволоки), с фонографом, фотографией, электрическими тягой и освещением и проч., и проч., также с важнейшими историческими событиями, географическими открытиями и с главными началами современной механики, физики, химии и медицины. Когда же к ночи любознательный ученик, донельзя утомленный всею массою воспринятых им разнородных сведений, погружался в глубокий сон, наставник целые часы ещё просиживал над своим дневником, чтобы занести туда все сделанные за день драгоценные наблюдения. О! Эти наблюдения должны были дать ему материал к такому учёному труду, какого доселе свет не видал! Но, точно между ним и его "объектом" установилась уже таинственная духовная связь, его инстинктивно все тянуло к помпейцу. Сидя над дневником, он не раз вдруг вскакивал и на цыпочках подходил к спящему, чтобы осветить лампою его лицо, заглядеться на него.
"Что значит молодость и отборная пища! Ведь был скелет скелетом; а вон теперь в неделю с небольшим совсем расцвел -- кровь с молоком. Какая правильность, какое благородство во всех чертах лица! Разрядить его в живописный древнеримский плащ, так народ на улице останавливаться будет. Да что наружность! Сообразительностью он всякого также за пояс заткнет: так быстро ведь все схватывает, так метко возражает, что иной раз язык прикусишь... Ах, ты умница моя!"
В груди черствого ученого, закоренелого эгоиста взошло вдруг, зашевелилось совсем незнакомое ему дотоле теплое чувство -- чувство дядьки к любимому питомцу, отца -- к единственному сыну. Научный "объект" обратился для него в самого близкого и дорогого ему, живого человека.
"Ты будешь моей радостью, моей гордостью! -- в приливе родительской нежности обещал сам себе Скарамуцциа. -- Ты будешь моим преемником по науке -- Марк-Июний Скарамуцциа!".
Помпеец, в свою очередь, -- как с затаенным удовольствием замечал профессор, -- питал к нему уже непритворное уважение. Тем не менее, внимание его не мало развлекалось доносившимися в открытый балкон уличными звуками: шумом экипажей, звонками конки и велосипедов, трубным воем моторов, говором и смехом прохожих, также долетавшею из городского сада музыкой. Не раз он, среди самой серьезной лекции, срывался с кресла и подбегал к балкону. Скарамуцциа должен быль насильно оттаскивать его назад, и в конце концов вовсе уже не открывал балкон.