Гувернер-театрал
Конюший дряхлого Пегаса… Служитель отставной Парнаса… "Моему Аристарху"
…О, бедность, бедность! Как унижает сердце нам она! "Скупой рыцарь"
Весть о Бородинской победе пришла как нельзя более кстати: в самый день царских именин, 30 августа; и когда вечером этого дня государь (возвратившийся между тем из армии в Петербург) посетил Александрийский театр, ликованию публики, сверху донизу наполнявшей театральную залу, не было конца. И самая пьеса, которая давалась в тот вечер, «Ополчение» Висковатова, точно была приноровлена к чрезвычайному случаю. Главную роль — старика инвалида времен Румянцева и Суворова — играл известнейший в то время актер Дмитревский. Когда он снял с груди своей двойной ряд медалей и крестов со словами: "Что дано мне за старую службу, то отдаю для новой службы за отечество", — и затем стал благословлять своего внука на войну, — государь не мог удержаться от слез, и весь театр заплакал вместе с ним.
В тот же вечер та же пьеса «Ополчение» давалась и в царскосельском лицее. Хотя играли одни лицеисты, но они были настолько подготовлены своим режиссером, внуком того же знаменитого Дмитревского, что пьеса, нет сомнения, имела бы полный успех, если бы… если бы не непредвиденный случай, внезапно прервавший представление в самом разгаре. Но прежде чем рассказать этот злосчастный случай, мы должны познакомить с личностью виновника как самого спектакля, так и его провала.
Этот внук Дмитревского был не кто иной, как один из лицейских гувернеров Иконников, летами еще не старый, но крайне болезненный, нервный и редкий чудак. Сверх того, он не в меру верил в целебные свойства "гофманских капель", которые, по его словам, только и поддерживали его расстроенный житейскими невзгодами организм, но которые, понятно, еще более возбуждали общее ненормальное состояние его духа. Недостатки эти, однако, значительно искупались его душевной добротой и тлевшимся в нем священным огнем: он пописывал и стихи, и драматические пьесы, и не менее, быть может, самого профессора Кошанского способствовал очищению литературного вкуса поэтов-лицеистов, с доброжелательною откровенностью критикуя их скороспелые произведения.
— Это у вас, батенька, просто-таки глупо, а это вот низко и отнюдь не достойно воспевания, — объявлял он, не обинуясь, каждому в лицо.
Зато мало-мальски сносные стихи он хвалил так же чистосердечно, а за всякий особенно звучный стих, особенно удачное сравнение с умилением заключал юного автора в объятия и производил его чуть ли не в гении.
Хотя лицеисты исподтишка и подсмеивались над его эксцентричными выходками и чрезмерною чувствительностью, но в то же время жалели его, любили за прямоту и мягкость, как больного старшего брата, и охотно навещали чудака в его убогой комнатке, расположенной в том же коридоре, как и их собственные камеры.
Недели за три до 30 августа наиболее излюбленные Иконниковым мальчуганы (Илличевский, Пушкин, Пущин, Горчаков и еще человека два-три) были приглашены им к себе на особое совещание. Молча приняв гостей, он торжественным движением руки предложил им усесться, а сам зашагал по комнате.
Молоденькие гости, не смея прервать его размышлений, следили за ним глазами и тихонько перешептывались. Сухопарый и длинный, как жердь, с развевающимися около тоненьких петушиных ног полами сюртука, с обмотанным вокруг шеи черным шарфом, с беспорядочно всклоченными волосами, бледным, впалым лицом и лихорадочно вспыхивающим взором, Иконников, ни дать ни взять, напоминал какого-то средневекового звездочета или алхимика, погруженного всецело в таинства своей науки и забывшего окружающий его мир. Хождение его длилось, однако, слишком долго, так что один из мальчиков решился наконец громко напомнить хозяину об их присутствии:
— Александр Николаич! А, Александр Николаич!
Тот остановился как вкопанный и дико огляделся кругом.
— А? Что? Кто это звал меня?
— Мы все ждем, зачем вы нас созвали.
— Я созвал? Вот вздор! Галиматья!
Лицеисты, уже не стесняясь, захихикали.
— Да вы никак ослепли, Александр Николаевич, не видите нас?
Он усиленно похлопал глазами и в самом деле теперь только, казалось, стал различать отдельные лица. Мрачные черты его, как облитые внезапно выглянувшим солнцем, разом прояснились, судорожно сжатые губы расплылись в умильную улыбку.
— И то, други мои, словно слепота нашла. Это со мной бывает. Разбитый человек — не взыщите. А где же моя табакерка?
Комната огласилась еще пущим смехом:
— Да вон она — у вас в руках!
И точно, служившую ему табакеркой коробку из-под конфет он все время держал в конвульсивно сжатых пальцах. Добродушно улыбнувшись своей рассеянности, он высыпал из коробки в кулак здоровую понюшку табаку и прямо из кулака с видимым наслаждением втянул его в нос.
— А! Теперь совсем прозрел. Вы, я вижу, горите нетерпением узнать, в чем дело. Не буду томить вас. Угодно вам в царский день, 30 числа, сыграть подобающую комедь? Да или нет?
— Да! — был единодушный восторженный ответ.
— Если так, то приступим не медля к выбору пьесы.
Мальчики, горячась и перебивая друг друга, предлагали каждый то, что случилось самим им читать или видеть. Иконников стоял перед ними, широко расставив ноги, и терпеливо слушал, переводя глаза с одного на другого; потом, убедившись, что толку не будет, мановением руки прекратил дальнейшие пререкания.
— Минутку внимания, други мои, — сказал он. — Есть в нашем драматическом репертуаре, как в царском венце единый крупный алмаз, озеровский "Эдип в Афинах". Как сейчас помню великого деда моего Дмитревского в коронной роли…
И перекинув правой рукой воображаемую тогу через левое плечо, взъерошив волосы на макушке, гувернер-театрал с мольбой протянул вперед обе ладони и задекламировал:
— Зри руки ты мои, прощеньем утомленны,
Ты зри главу мою, лишенную волос!
Их иссушила скорбь, и ветер их разнес.
Говорил он с таким неподдельным чувством, с таким увлекательным пафосом, унаследованным, видимо, от деда-актера, что юным слушателям в самом деле сдавалось, будто волоса на «главе» его шевелятся от ветра. Все дружно захлопали в ладоши:
— Браво! Браво!
— Вы-то, Александр Николаич, понятно, в грязь лицом не ударите, сыграете Эдипа на славу, — заметил в минорном тоне Илличевский. — Но где же нам, прочим, за вами утоняться? Кому исполнить, например, роль Антигоны?
— Антигоны? — переспросил Александр Николаич и отечески положил руку свою на голову миловидного Горчакова. — Такой смазливой Антигонушки, как наш красавчик князь, на двадцать верст кругом с фонарем не сыскать.
Горчаков зарделся как маков цвет и оторопел.
— Нет, нет, Александр Николаич… я не буду играть…
— Как есть красная девица! Еще краше стал, как зарумянился! Такую-то нам и нужно.
— Нет, прошу вас, увольте… — бормотал маленький князь.
— Он боится, что замуж сейчас выдадим, — подтрунил Пушкин.
Злая шутка возбудила взрыв хохота, а Горчаков со слезами на глазах с укором взглянул на шутника и молча отвернулся.
— Как тебе, брат, не стыдно? — шепнул Пушкину Пущин, потом заметил вслух: — Нет, право, Александр Николаич, нам «Эдип» не по силам. Мало ли есть легоньких пьес…
— Например, у Коцебу, — вставил Илличевский.
Иконников, как от комара, отмахнулся рукой.
— Только с коцебятиной этой от меня подальше! Это — профанация чистого искусства.
Тут совершенно неожиданно подал голос оправившийся уже от обиды Горчаков:
— А почему бы нам не выбрать ради царского праздника какую-нибудь патриотическую пьесу? Ведь вот на Александрийской сцене в Петербурге, я слышал, ставится к тому дню новая пьеса "Ополчение"…
Иконников ударил себя по лбу.
— Экий ведь старый баран! Сам же давеча думал об этом, а теперь, вишь, из ума вон. Спасибо вам, милый вы мой, дорогой мой! Дозвольте в головку поцеловать…
И в порыве нежности он взял в обе руки голову князя, бережно приложился губами к приглаженному пробору его золотисто-белокурых волос и затем прибавил:
— Завтра же, с первыми петухами, пешешествую в Питер, чтобы списать пьесу.
(Кроме своего ограниченного гувернерского жалованья, уходившего почти сполна на нюхательный табак, "гофманские капли" и другие лекарства, Иконников не имел никаких денежных средств, и потому, когда ему нужно было побывать в Петербурге, он почти всегда «пешешествовал», т. е. ходил пешком туда и обратно.)
На этом пока и порешили. Пушкин, еще малым ребенком игравший "в театр" с сестрицей своей Олей, словно был наэлектризован мыслью о предстоящем спектакле, вьюном вился около гувернера-театрала и закидывал его вопросами: где да как устроится сцена, будут ли настоящие декорации, рампа, суфлерская будка, занавес.
— Много будете знать — скоро состаритесь, — с улыбкой ответил Иконников. — Если в вас, друг мой, столько же сценического дара, сколько любительского огня, то из вас выйдет первый наш лицедей. По поводу же ваших вопросов замечу только, что дело не в обстановке, а в исполнении. Для примера приведу то, что я видел своими глазами. Прошлым летом мне удалось благодаря деду подсмотреть некий детский спектакль, что устроила у себя в Павловске императрица Мария Федоровна: заместо всяких кулис служили трельяжи, увитые зеленью, а на заднем фоне из-за зелени и цветов белел бюст самой государыни. И дивно вышло, я вам доложу! — такая прелесть, что пальчики расцеловать! Отчего бы и нам не сделать что-нибудь в том же роде? И дешево и сердито. Но как бы то ни было, а гостей на пище святого Антония оставить едва ли будет удобно. Как вы полагаете, господа?
— Еще бы! Разумеется! — согласились лицеисты. — Ведь и дамы, и девицы будут?
— Надеюсь. Разошлем, по крайней мере, пригласительные повестки всей здешней знати. Так вот, изволите видеть, потребуются некоторые расходы. Не учинить ли нам для сей цели добровольную складчину?
Последнее предложение было принято точно так же единодушно, только один Пушкин промолчал и даже нахмурился. Когда члены совещания, радостно болтая, стали расходиться, он один поплелся к себе повеся нос.
— Что это ты, будто в воду опущенный? — заметил ему с порога своей камеры друг и сосед его Пущин.
Пушкин пробурчал только что-то непонятное и захлопнул за собою дверь.
Полчаса спустя, когда Пущин улегся уже в постель и начал читать на сон грядущий какой-то новый журнал, до слуха его вдруг донеслись из-за тонкой стенки соседней камеры всхлипывания и вздохи. В изумлении он опустил книжку и стал прислушиваться. Не было сомнения: Пушкин плакал навзрыд.
— О чем это, Пушкин? — с участием спросил он.
Ответа не было, но всхлипывания стали тише и глуше, как будто рыдавший уткнулся лицом в подушку.
— Кто тебя опять обидел? — не отставал со своим допросом Пущин.
— Никто… замолчи, пожалуйста… услышат… — донесся наконец раздраженный ответ.
— Ума не приложу! — продолжал Пущин. — Только что ведь радовался, как ребенок, что будешь «лицедействовать», а теперь…
— А теперь не буду, ни за что не буду!
— Да почему же? Ага! Понимаю, все та же история: тебе ведь из дому в последний раз деньги прислали только к Пасхе, и у тебя уж ни гроша для складчины не осталось?
— Может быть…
— Не "может быть", а наверное так. У меня самого кошелек теперь тоже как есть пустыня Сахара. Придется попризанять у кого-нибудь. Почему бы и тебе не занять?
— Нет, я и то уж должен тебе…
— Да Горчаков, например, сколько угодно будет ждать; он всегда так рад помочь…
— Нет, у Горчакова-то я уж ни за что ни гроша не возьму!
— Вот те на! Что он тебе сделал?
— Ни-ни! Он на меня дуется.
— За что?
— За то, что я давеча хотел его замуж выдать.
Пущин рассмеялся.
— Пустяки! Ты, брат, судишь по себе. Он добрейший малый…
— А я злющий? Благодарю за комплимент!
— Да уж что греха таить: ты чересчур… не знаю, как деликатнее выразиться… не то горд, не то злопамятен…
— И прекрасно! И не связывайся тогда со мной!..
— Вот и обиделся опять!
— Ни слова больше! Не мешай мне спать!
— И то правда, проспись, душа моя: утро вечера мудренее. А я — поверь моему дружескому слову — так ли, сяк ли, а улажу дело.
На следующее утро Пущин действительно «уладил» было дело. Когда Пушкин явился к Иконникову и объявил о своем решении не участвовать в спектакле, то, к великому удивлению своему, услышал, что за него внесена уже Пущиным довольно крупная сумма. Очевидно, тот занял ее для него. Повторив еще раз свой отказ, Пушкин побежал распушить своего коварного друга.
— Кто тебя поставил нянькой надо мной? — напал он на него. — Кто дал тебе право вмешиваться в мои дела?
— Дружба наша, — с сердечной искренностью отвечал Пущин. — Я занял у Горчакова лично для себя…
— Как? У Горчакова? — закипятился еще пуще прежнего упрямец. — После того как я тебе сказал, что от него-то именно и не приму никакого одолжения, ты насильно делаешь меня его должником! Так вон она какова — твоя дружба?
— Клянусь тебе как перед Богом, что я и не заикнулся о тебе. Я взял у него деньги только для себя, а ты уж бери их у меня.
— А кто тебе сказал, что я у тебя возьму? Я и так по горло у тебя в долгу, Пущин.
— О долгах между нами не может быть и речи: что мое — твое.
— Вот как! На твою долю, значит, долги, а на мою — деньги? И ты думаешь, я так и приму эту милостыню?..
— Ты ужасно упрям, Пушкин…
— Да, упрям! И ты мог бы, кажется, это знать. Прежний долг мой тебе я при первых же деньгах возвращу, а в театре все-таки не приму участия.
— Но почему?
— Потому что, раз отказавшись, от слова своего уж не отступлю. Довольно, не мучь меня!
И точно, как Пушкина ни убеждали после того товарищи, он настоял-таки на своем: не принял никакого участия в спектакле.