АРКАДСКИЙ УГОЛОК. ДВЕ ЖАЖДЫ: ЛЮБВИ И ВОДЫ
Если некоторыми сентименталистами изъявляется сожаление, что миновал золотой век молочных и медовых рек, что нет уже Аркадии, то весьма неосновательно: Швейцария — этот обетованный край; в ней не только потребляется непомерное количество молока и меду, но и самая природа, дикая и прекрасная, располагает лишь к аркадскому времяпрепровождению. В наиболее романтической местности Швейцарии — в Berner Oberland, около уютного Интерлакена, сгруппировался целый букет аркадских уголков, и один из благовоннейших цветов этого букета — Гисбах.
Застенчиво, как красная девица, не нуждающаяся в похвалах молодой красе своей, скрывается Гисбах от нескромных взглядов в своем таинственном царстве, так что, подъезжая к нему на пароходе по Бриенцскому озеру, вы только угадываете его близость — по глухому клокотанию падающих в озеро вод. В непосредственной близи вы различаете нижнюю часть его — пенистую массу, вырывающуюся из-под вековых хвойных деревьев. Взбираясь же вверх по обрывистому краю водопада, вы внезапно выходите на свет, в цветущую горную котловину, в собственную, сокровенную область Гисбаха и, как очарованный, не видите и не слышите вначале ничего, кроме самого водопада. С высоты более тысячи футов низвергается он с западного склона котловины почти стремглав. В нескольких местах небольшие уступы скал удерживают его буйный порыв; но, как бы негодуя на такое замедление, он с неистовым, глухим ревом разбрасывает по сторонам клубы серебристой пыли и, переведя таким образом дыхание, бросается еще с большею энергией в следующую пропасть. Сверху донизу одна непрерывная лента белоснежной пены, окаймляется он темно-зеленою стеною лесных гигантов. Там и сям легкие деревянные мостики, как шаловливые дети, осмелились перескочить бурный поток, но, оглушенные окружающим грохотом, так м замерли в воздухе и повисли над стремительною бездной.
Укрепили вы себе музыкою вод духовные силы, сделайте несколько шагов — и обретете две обители, где за известное число франков можете восстановить и своего физического человека: в углу котловины возвышается многоэтажная, обширная гостиница "Hotel Giesbach", а против самого водопада несколько меньшее здание, прежний отель "Гисбах", составляющий ныне лишь род прибавления к главному отелю.
Для любителей искусственных развлечений есть, наконец, и театральные эффекты: по вечерам весь Гисбах освещается бенгальскими огнями.
Был тихий, солнечный вечер, с неделю после описанного в предыдущей главе случая. Гисбах начал уже облекаться в тень; только вершины окружающих деревьев и верхний мостик нежились еще в золотых лучах уходящего светила. В окружающем воздухе разливалась отрадная, освежительная сырость, никогда, даже в знойный полдень, не покидающая окрестности водопада.
По левому берегу Гисбаха, по крутой, извилистой тропинке, то углублявшейся в чащу, то выбегавшей к самой воде, поднимались два путника — оба в легком, дорожном платье, с сумочкой через одно плечо, со сложенным пледом через другое. Один размахивал под такт распеваемой им песни тростью, туземное происхождение которой изобличалось красиво изогнутым рогом серны, служившим ей набалдашником. Другой, пыхтя, упирался на коренастый зонтик, какой советует путешественникам иметь при себе красный Бедекер. То были наши два приятеля: Ластов и Змеин.
Они остановились. Гисбах в этом месте низвергается с перевесившейся утесистой глыбы, так что между водой и утесом образуется небольшой грот, огороженный к воде перилами. Осторожно спустились туда молодые люди, скользя на сырых помостках. Гул катившихся через головы их вод был оглушителен; казалось, гора дрожала в своих основаниях и каждую минуту грозила обрушиться на смельчаков.
— Как здесь хорошо! — заметил Ластов, и шумом вод почти заглушало слова его. — Я люблю сильные ощущения. Если б не было тут перил, свидетельствующих о частом посещении этого места, можно было бы даже струсить.
Змеин не считал нужным отвечать.
— А вид-то каков? — продолжал Ластов. — Точно сквозь вуаль.
— Вуаль? Ну, так что ж? Везде тебе мерещатся принадлежности женского туалета. Не знаю, право, с чего на меня-то нашла эта дурь? С какой радости я поднимаюсь на горы?
— Для наслаждения природой.
— Природой? Сказал, брат! Что ты называешь природой? Клочок водицы да землицы, который увидишь с вышины? Кринку козьего молока? Как подумаю о нем, так делается уж скверно! Все это есть и в долинах. К чему же, скажи ты мне, взлезать на головоломные вершины?
— Да хоть затем, наконец, чтобы укрепиться физически.
— Вот это так, тебе такое укрепление действительно необходимо. Посмотри, как экзамены обработали твою физику: точно заяц ободранный, ей-Богу. Ни одна Schwizermad'l не полюбит тебя.
— Э, не бойся! — засмеялся Ластов. — Девушки любят исхудалых, бледных; говорят: интересно. Но вот горе: если теперь скала обрушится на нас, то им, в самом деле, не придется полюбить меня.
— Зато оплачут.
— Кто оплачет?
— Мало ли кто. Обрушится скала — вода снесет тебя вниз, там найдут твой труп, по паспорту узнают фамилию и звание, воздвигнут крест с приличною надписью, и сентиментальные посетительницы Гисбаха будут проливать горькие (respective соленые) слезы над прахом бедного, влюбчивого поэта, с которым погибла верная надежда на жениха.
— Да ты, Змеин, разве никогда не думаешь жениться?
— Не знаю; не на ком! Но тут сыро, как раз насморк схватишь. Выйдем.
— Выйдем.
Приятели поднялись из подводного грота на правый берег водопада, и тут, по взаимному соглашению, расположились в траве, подложив себе под головы пледы. Змеин закурил с видимым удовольствием сигару и забавлялся пусканием дымных кружков. Ластов уставился задумчиво в клокотавший под ногами их каскад.
— Ты, Змеин, — проговорил он после небольшого молчания, — отзываешься всегда с таким презрением о женщинах. Неужели ты никогда не любил?
— Не влюблялся, хочешь ты сказать?
— Ну да.
— Случилось как-то раз, надо сознаться, но давно, когда был еще гимназистом третьего класса. Я читал в то время много романов, так под влиянием их представил себе, что обожаю одну девушку, которая, сказать мимоходом, была ровно пятью годами старше меня.
— И ты думаешь, что никогда более не влюбишься? Недостойно разумного человека, а?
— Пожалуй, что и так.
— Ну, а я неразумен. Стоит мне только очутиться в обществе хорошенькой, умной девушки — и я уже как сам не свой:
И как-то весело,
И хочется плакать,
И так на шею бы
К ней я кинулся!
— Да какая ж это любовь? Это просто в тебе кровь разыгрывается, как во всяком молодом животном. К тому же теперь "Весна, весна, пора любви", как сказал один из вашей братьи поэтов.
— Нет, Змеин, ты не понимаешь меня. Животная природа моя не играет тут ни малейшей роли; в присутствии молоденькой девушки мои помыслы чисты, как… как вот эта вода, этот ландшафт перед нами. Я любуюсь только ее наивностью и застенчивостью, ее миловидностью и свежестью, но так же спокойно, как какою-нибудь прекрасной статуей.
— И животная природа твоя ни гугу? Молчит?
— Гробовым молчанием.
— Ну, уж не поверю. Взгляни-ка на меня: ведь я недурен, а?
— Так себе. Тебя особенно красит борода твоя.
— И ведь неглуп?
— Нет, нельзя сказать.
— Достойный, кажись, предмет для любви? Что ж ты, с которым я так дружен, который, следовательно, знает, что и характер мой не из самых-то скверных, не влюбишься в меня? — Что за дичь!
— Дичь твоего же сочинения. Ты ответь мне на вопрос: почему бы тебе не влюбиться в меня?
— Разумеется, потому что ты мужчина.
— А! Так предмет твоей любви должен быть непременно женщина, хотя бы она и не была так хороша, так умна, как я, например. Стало быть, ты влюбляешься в женщину только потому, что сознаешь, что она существо диаметрально тебе противоположное, что ты положительный полюс, она — отрицательный, а разные полюсы, известное дело, стремятся соединиться, дополнить друг друга. Это стремление совершенно безотчетно, как всякая животная потребность, как голод и жажда.
Ластов тихо засмеялся.
— Что ты смеешься? Разве неправда?
— Ты и не подозреваешь, душа моя, что попал сюда, в Швейцарию, вследствие той же любовной жажды, что притянул тебя сюда отрицательный полюс.
— Как так? Магнитные свойства мои в настоящее время, как в куске железа, безразличны.
— Но ты забываешь, что от прикосновения магнита и в железе возбуждается магнетизм. В настоящем случае этим магнитом послужил я.
Ластов рассказал приятелю о своей висбаденской встрече.
— Так вот что! — заметил Змеин. — А я не мог объяснить себе, что тебе так приспичило ехать в ту же минуту в Интерлакен. Но неужели ты успел уже влюбиться? Раз всего видел, да и то мельком, не сказал ни слова.
— Нет, я еще не влюблен, не знаю даже еще, которая из двух мне более нравится, но мне хотелось бы очень влюбиться, я жажду любви.
— Ты, конечно, сочинил стихи по этому случаю?
— А ты почем знаешь?
— Да ведь ваша братья, поэты, рады всякому случаю излить свои чувствования. Ну что ж, буду великодушен, прочту, дай-ка их сюда.
— Да я и не предлагал тебе.
— Будто не видно по твоему лицу, как ты рад. Ведь не скоро, пожалуй, представится новый случай блеснуть своим талантом, пользуйся.
Ластов вынул, как бы нехотя, небольшую карманную книжку и, отыскав что требовалось, подал ее другу.
— Я хочу только, чтобы ты понял мои чувства.
— Ну да, конечно. А если пощекотят авторское самолюбие — ведь тоже, признайся, приятно?
— Признаюсь: не без приятности.
Змеин взял книжку, повернул страницу, другую, и довольная улыбка пробежала по лицу его.
— Пододвиньтесь-ка сюда, синьор, надо вас по головке погладить.
— За что такая милость?
— Ты хоть поэт, да здравомыслящ и практичен, как мы, грешные, не избранные: тут у тебя вперемешку — и стихи, и дорожные счеты — за это люблю. Итак:
Бывают странные мгновенья,
Когда душа полна стремленья —
К чему? Неясно ей самой…
Действительно, странные мгновенья. Душе твоей бывает, значит, что-нибудь ясно? Она у тебя мыслит?
Но в жилах кровь играет чудно,
Дышать невыразимо трудно,
И сам не властен над собой…
Грустное положение, признаюсь: не властен над собой!
Под обаяньем смутной грезы,
Из глаз невольно каплят слезы…
Змеин прервал чтение и с удивлением посмотрел на друга.
— Вот как? Ты плакал?
— Нет не то чтобы… а близко было… — замялся тот, опуская глаза и краснея.
— Не ожидал от тебя, признаться, не ожидал. Где ж я, бишь, остановился? Да:
…слезы,
Ланиты млеют и горят —
Чтец сверился с раскрасневшимся лицом автора.
— Со справкой верно.
И, позабыв пору ненастья,
Всем людям ты желаешь счастья,
Весь свет к груди прижать бы рад.
Ну, это неудобоисполнимая гипербола: совсем бы тебя разодрало.
Душа томиться перестала —
Противоречие, мой друг: "Под обаяньем смутной грезы, льются слезы", а "душа, говорит, томиться перестала"; тут-то именно и томление, охи да вздохи.
— Ну, полно тебе придираться! Читай дальше.
— Значит, все же "томиться перестала"? Так и быть, из дружбы допустим.
Осуществленье идеала
В дали предвидит наконец;
Растет в ней чувство, крепнет, зреет,
И бедная поверить смеет,
Что есть созвучие сердец.
"Что есть созвучие сердец!" — повторил критик нараспев. — Ничего себе, гладко. Только душе твоей, я думаю, нечего догадываться, что есть созвучие сердец: твои былые студенческие интрижки достаточно, кажись, свидетельствуют, как глубоко ею понято это созвучие. "Созвучие сердец"! Ведь выдумают же этакую штуку! Ох, вы поэты! — Да чем же эта метафора нехороша? Я, напротив, очень доволен ею. Подай-ка мне лучше тетрадку. Ты, Змеин, добрый малый, но поэзии в тебе, извини, ни капли нет. — Или я не слышу капли ее в море прозы. Не гомеопат — что ж делать!
Только пчела узнаёт в цветке затаенную сладость,
Только художник на всем чует прекрасного след! —
продекламировал с шутливым пафосом поэт.
— Вечно ты со своим Майковым!
— С Майковым? Не смеши. Ты разве читал когда Майкова?
— Да будто это не из Майкова? — начинается еще:
Урну с водой уронив…
Ластов расхохотался.
— Совсем, брат, осрамился: мой стих был из Фета, твой — из Пушкина. Однако от этих толков в горле у меня сущая Сахара. Следовало бы сходить в отель, испить рейнвейну, да лень. Попробуем гисбахских волн.
Вскочив на ноги, он стал спускаться по окраине утеса к водопаду.
— Разобьешься, — предостерег сверху товарищ.
Благополучно добравшись до средины скалы, Ластов сделал отважный прыжок и очутился на маленькой гранитной площадке, непосредственно омываемой набегающими волнами водоворота, образовавшегося в углублении скалы. Молодой человек опустился на колени, положил шляпу возле себя, перевесился всем телом над водоворотом и, опустив голову к поверхности воды, приложился к ней губами. Вдруг взоры его, устремленные бессознательно на гранитный обрыв, приковались к расщелине утеса, откуда выглядывал какой-то светлый камушек; Ластов живо приподнялся и выломал его из гнезда. То была раковина, облепленная кругом глиной. Отколупав глину, Ластов достал из жилета маленькую складную лупу.
— Любопытное приобретение, Змеин, — заметил он, разглядывая раковину. — Как бы ты думал: orthis! Да, orthis calligramma; спрашивается, как она сюда попала, на Гисбах? Этот вид orthis встречается, сколько помнится, только в силурийской формации, а силурийской не водится в Швейцарии. Надо будет справиться в Мурчисоне.
— Спрячь-ка свою orthis покуда в карман, — сказал Змеин. — Силурийская формация изобилует серой ваккой, а здесь вакки и следа нет; значит, что-нибудь да не так. Но Мурчисон сам по себе, и гуманность сама по себе: ты утолил свою жажду да и не думаешь обо мне. На, зачерпни.
Он хотел бросить Ластову шляпу. Тот уже наклонился к воде.
— Я в свою. Ты не брезгаешь?
— Еще бы! Naturalia non sunt turpia[11]. Ты ведь не помадишься?
— Изредка.
— Так выполосни.
Ластов последовал совету и зачерпнул шляпу до краев.
— Nehmt hin die Welt! Rief Zeus von seinen Hohen[12].
Чтоб было вкусней, вообрази себя героем известной немецкой баллады: ты — смертельно раненный рыцарь, томящийся в предсмертных муках невыносимой жаждой; я — твой верный щитоносец, Кпарре, также тяжело раненный, но из бесконечной преданности к i своему господину доползший до ближнего студеного ключа и возвращающийся теперь с полным шлемом живительной влаги.
— Воображаю. Только не мучь, пожалуйста, своего рыцаря, давай скорей… Эх, брат, ну как же можно! А все твоя баллада.
Изнывающему рыцарю не пришлось на этот раз утолить свою жажду; до краев наполненный шлем, размокнув от живительной влаги, поддался с одного конца давлению ее, и холодная струя плеснула в лицо оруженосца. Выпустив импровизированную чашу из рук, испуганный Кпарре отпрянул мгновенно в сторону. Но с присутствием духа, подобающим его высокому званию, рыцарь не выпустил шлема из искаженных предсмертною мукою пальцев; удрученный тяжестью заключенной в нем влаги, шлем опрокинулся, и освежительный напиток расплескался по обрыву.
— Vanitas, vanitatum vanitas[13]! — вздохнул рыцарь, качая перед собою в воздухе печально свесившуюся чашу.
— Ха, ха, ха! — заливался щитоносец, вытирая рукавом лицо. — Брось ее сюда; так и быть, налью снова.
— Нет уж, спасибо, в танталы я еще не записался.
Он вынул часы.
— Половина седьмого… Спустимся-ка в гостиницу, там рейнвейн, надеюсь, будет посущественнее твоих гисбахских волн.
Вскарабкавшись на площадку, Ластов взял свою насквозь измокшую шляпу из рук приятеля, выжал ее и накрылся ей.
— Брр… какая холодная! — проговорил он, морщась. — "Что ж ты спишь, мужичок?" Зовет с собой, а сам ни с места. Давай лапу. "Встань, проснись, подымись…" Фу, какой тяжелый!
Покраснев от напряжения, поэт успел, однако же, приподнять товарища настолько, что тот сам встал на ноги. Перебросив через плечи пледы, молодые люди начали спускаться по тропинке. С озера донеслись звуки звонка.
— Вот и пароход из Интерлакена, — сказал Ластов. — Ты, конечно, отправляешься утолить свою жажду? Я пойду встречать интерлакенцев, может, найдется кто русский. В Интерлакене, говорят, всегда много наших. Закажи, пожалуйста, и для меня порцию бифштекса да бутылку рейнвейну.
— Какого тебе? Иоганисбергера?
— Нет, либфрауенмильх, все, что находится в какой-либо связи с Liebe[14] и Frauen[15], пользуется теперь моим особенным благоволением.
Под водопадом друзья разошлись в противоположные стороны: Змеин повернул направо — к гостинице, Ластов взял налево — к пристани.