ГИСБАХ ОСВЕЩАЕТСЯ. ВЗАИМНЫЙ ДЕЛЕЖ

В девять часов раздался внезапно за окнами столовой сигнальный пушечный выстрел. Все вскочило, переполошилось.

— Иллюминация, — переходило из уст в уста. Дамы схватились за мантильи и платки, мужчины за пледы и шляпы; ужин и чай были брошены; всякий спешил выбраться на вольный воздух.

На дворе стояла ночь, чудная южная ночь, теплая и безлунная. В темно-синей, почти черной бездне небес мерцала робким огнем одинокая вечерняя звезда. Внизу, в земной юдоли, в горной котловине, было непроницаемо темно, хоть глаз выколи. Только пенистые каскады неумолкаемого Гисбаха белели в отдалении.

На площадку перед старым отелем, то есть прямо против водопада, была вынесена армия стульев; гости атаковали их с ожесточением. Смех, говор, треск стульев! В окружающем мраке никто никого не узнает.

— Вы это, N. N.? (Называется имя.)

— Нет, не я.

— Не вы?

Старая, но хорошая острота, возбуждающая общую веселость.

Вот от главного отеля начинают приближаться яркие блудящие огни; за каждым огоньком вьется змейка освещаемого им дыма. Вскоре можно различить людей с факелами. Длинной процессией тянутся они вдоль окраины чернеющего леса, в направлении к Гисбаху. Теперь они взбираются, один в известном расстоянии от другого, на крутизны водопада; то пропадут в сумраке чащи, то явятся опять, чтобы в то же мгновение вновь скрыться. Вот мелькнул свет и на верхнем мостике — и все огни разом исчезли. Наступила прежняя темь, оглашаемая только немолчным гулом падающим вод. Вдруг под ногами зрителей сверкнул огонь, раздался оглушительный пушечный выстрел. Все вздрагивают и вскрикивают. Но крик испуга переходит в возглас удивления: вся водяная масса, сверху донизу, вспыхивает мгновенно одним общим волшебным огнем. Подобно расплавленному металлу, ярко светясь насквозь, пенистые воды Гисбаха низвергаются, словно звонче и шумнее, с уступа на уступ; прозрачная, светлая дымка водяной пыли обвевает их. От воды освещаются трепетным блеском и окружающие мрачные лесные исполины. Ярко-белый цвет вод переходит незаметно в красный, красный — в пунцовый. Верхний каскад зеленеет, и весь водопад донизу заливает зеленым отливом. Тихо-тихо меркнут светлые воды, сначала наверху, потом все ниже и ниже; мгновение — и все погрузилось в прежний мрак.

Зрители, любовавшиеся невиданным зрелищем с притаенным дыханием, только теперь очнулись от очарования. Все заговорило, задвигало стульями.

— А в самом деле, очень недурно, — заметила Лиза, — лучше даже, чем днем.

— Ах, нет, ma chere, — возразила Наденька, — бенгальское освещение — искусственное, следовательно, хоть и поражает сильнее, но не может сравниться с дневным, естественным.

— Ты сама себе противоречишь, моя милая. Ведь бенгальское освещение, говоришь ты, действует на тебя глубже дневного?

— Глубже.

— А между тем в нем нет для тебя ничего неприятного?

— Нет, оно даже, может быть, приятнее дневного, но оно искусственное, а следовательно…

— Полно тебе сентиментальничать! — прервала Лиза. — Есть разве какое существенное различие между освещением того или другого рода? И здесь, и там происходит не более как сотрясение эфира, игра световых волн на одном и том же предмете — воде, и в том, и в другом случае раздражается зрительный нерв, и чем приятнее это раздражение, тем оно и благороднее: всякое ведь сотрясение эфира естественно, неискусственно. Солнце могло бы точно так же светить бенгальским огнем, как светит теперь своим обыкновенным светом, и тогда ты сама не нашла бы в таком освещении ничего неестественного.

— Да вам хоть сейчас в профессора! — заметил шутливо один из молодых людей.

— Сестра молода, — отвечала серьезным тоном экс-студентка, — всякая новая мысль нелишня в ее годы.

— Вы говорили про раздражение зрительного нерва, — вмешался Змеин. — Я должен заметить, что прежде всего раздражается в глазу сетчатая оболочка, а уж от этой раздражение передается чрез зрительный нерв мозгу.

— Ну, пошли философствовать! — перебил нетерпеливо Куницын. — Бенгальское освещение развлекло нас более дневного, значит, оно и лучше. Что тут толковать?

Общество подходило к гостинице.

— Не сделать ли еще ночной прогулки? — предложил Ластов.

— Ах, да, да! — подхватили в один голос Наденька и Моничка.

— А я думаю, что нет, — решил Змеин. — Пароход отходит завтра чуть ли не в седьмом часу утра, поэтому, если мы хотим выспаться, то пора и бай-бай.

— Вы самый рассудительный из нас, — сказала Лиза. — В самом деле, мы уже вдоволь насладились вашим обществом, господа, хорошего понемножку. Пойдемте, детушки.

— Пойдем. Доброго сна, господа.

— Au revoir, mesdemoiselles[42], — отвечал Куницын.

— Прощайте, — сказал Ластов.

— Кланяйтесь и благодарите, — заключил Змеин. Наши три героя решили единогласно потребовать три отдельных номера: оно удобнее, а цена та же, так как в гостиницах почти повсюду берут плату не за комнаты, а за кровати. На беду их, в отеле "Гисбах", при большом стечении публики, бывает, несмотря на относительную просторность здания, довольно тесно; почему приезжие, справившиеся предварительно в краснокожем путеводителе, всегда позаботятся заблаговременно о ночлеге. Наша молодежь не заглянула в Бедекера, а когда обратились со своим требованием к кельнеру, то получила альтернативу: или удовольствоваться всем троим одним номером, или же искать пристанища в окружающих дебрях. Последнее, как неудобоисполнимое, было отвергнуто, первое со вздохами принято. Отведенная им комната оказалась под самою крышею и имела полное право на название чердака; она была так низка, что Ластов (самый высокий из молодых людей), не становясь на цыпочки, мог достать рукою до потолка. Три кровати занимали почти все пространство комнаты.

— Ну, брат Ластов, — заговорил Куницын, — как ты находишь мою belle Helene[43]? He достойна она этого титула, а?

— Как тебе сказать?.. Прекрасной Еленой ее едва ли можно назвать: троянская красавица, сколько мне известно, была женщина вполне расцветшая, в соку, тогда как Наденька — ребенок. Но она, слова нет, мила, даже очень… Видно, что ей и непривычно, неловко в длинном платье, и в то же время хотелось бы казаться взрослой; застенчивость дитяти с эксцентричными порывами первой самостоятельности и придает ей эту особенную привлекательность.

— Браво! Так она тебе нравится? Malgre[44], что незрелый крыжовник?

— Я и не восставал против незрелого крыжовника; меня удивляло одно: как ты, человек столь рафинированный, мог прельститься ею? Теперь отдаю полную честь твоему вкусу. Похвально также, что они с Лизой не шнуруются: без корсета талья обрисовывается куда пластичнее, рельефнее, и в то же время не дает повода опасаться, что переломится при первом дуновении. Да и в умственном отношении Наденька, кажется, не из последних: немногие слова, сказанные ею, были так логичны…

— Та, та, та! Это что? — воскликнул Куницын. — Пошел расхваливать! Уж не собираешься ли ты отбить ее у меня?

— А если бы? Она и мне более Монички нравится.

— Нет, уж, пожалуйста, не тронь. Ты ее знаешь всего с сегодняшнего дня, значит, не так привязался к ней… Условие, господа: каждый из нас выбирает себе одну для ухаживанья и, как верная тень, следит за нею; другими словами: не вмешивается в дела остальных теней. Нас трое и их три, точно на заказ. Вы, m-r Змеин, берете, разумеется, Лизу? Змеин поморщился.

— Да полно вам кокетничать! Кому ж, как не вам, играть с нею в шахматы? Кто, кроме вас, выдержит с этой флегматической докой? Не взыщите за правду. Я не постигаю только, как вы еще не сходите с ума от нее? Совсем один с вами темперамент, точно из одной формы вылиты, а наружность и телеса — в своем роде magnifiques[45].

— Это так, торс славный. Если б и ум ее был вполовину так роскошен…

— А почем вы знаете, каков у нее ум? Исследуйте наперед. Это по вашей части: исследования, анализ, химия!

— К тому же, — подхватил Ластов, — хотя она и из студенток, но, как кажется, не поставляет себе главною целью поимку жениха. Уж одно это должно бы возвысить ее в твоих глазах.

— Знаем мы этих весталок нового покроя! — отвечал Змеин. — Пока не нашлось обожателя, девушке, конечно, ничего не стоит играть неприступную, а попробуй возгореть к ней бескорыстно благородным огнем, сиречь намекни ей про законные узы, — она тут же бросится в объятия к тебе, как мошка в пламя свечи, с риском даже опалить крылья.

— Mais, mon cher ami[46], вы расстраиваете весь наш план. Как же быть нам, если вы отказываетесь от Лизы?

— Да я, пожалуй, сыграю с нею несколько партий в шахматы, чтобы вы с Ластовым могли утолить первый позыв вашей любовной жажды. Но не пеняйте, если я в случае невозможности выдержать, поверну оглобли.

— Можете. Я, со своей стороны, настолько доверяю Лизе, что надеюсь, что она не так-то скоро отпустит вас. Итак, ваш предмет — Лиза? Решено?

— Решено.

— Мой — Наденька, эта также решено. Значит, на твою долю, Ластов, остается одна Моничка, Саломонида, Salome!

— И то хлеб. Ведь ты, Куницын, не воспрещаешь говорить иногда и с твоей красоткой?

— Куда ни шло — можешь.

— И за то спасибо.

— Вы, господа, готовы? — спросил Змеин, перевешивая последние доспехи свои через спинку стула и подлезая под перину.

— Вот уж скоро двадцать лет, — сострил Куницын. Змеин задул свечу.

— Это зачем? — спросил тот. — При свете болтается гораздо веселее.

— То-то вы проболтали бы до зари, а встать надо с петухами. Buona notte[47]!

— Кланяйтесь и благодарите, — отвечал, смеясь, правовед, повторяя любимое, как он заметил, выражение Змеина.

Тем временем в другой комнате гостиницы происходил разговор между девицами, почти тождественный с вышеприведенным.

Липецкие распорядились о ночлеге своевременно, и им отвели два номера в бельэтаже, в две кровати каждый. Моничка и Наденька просились спать вместе; г-жа Липецкая хотела было отказать, но когда и Лиза ввернула свое доброе слово: "Да дайте же им погулять! Не век же пробудем за границей", — она, сообразив, что и вправду резвушки не дадут ей сомкнуть глаз, если она одну из них возьмет к себе, махнула рукой:

— А Бог с вами! Делайте, что хотите.

— Давно бы так! — сказала Моничка. — Надя, allons!

Они порхнули по коридору в свои новые, неоспоримые владения, притворив плотно дверь к владениям двух старших дам.

— Нам не помешают, и мы не помешаем, — Моничка раскрыла окно и вывесилась за него. — Досадно, что так высоко! — заметила она. — Опять бы повояжировать.

Наденька вспомнила недавнюю интермедию из-за вчерашнего вояжа и надулась.

— А какой же он противный! Слушает, точно агнец, точно ничего и не понимает, а сам только придумывает, как бы поосновательней пристыдить нас.

— Кто? Змеин? Материалист, грубый, неотесанный материалист! Да разве от университанта можно ожидать чего-нибудь лучшего? Как я его за то и отщелкала! Ты слышала? "Вы, говорю, мальчишка, мы вас презираем, сударь!" Ха, ха!

— Его это, однако, кажется, не очень тронуло.

— Не очень тронуло! В нем нет ни капли врожденного благородства, оттого и не тронуло. Ты думаешь, что истинно образованный человек принял бы так легко мои слова? А с него, как с рыбы вода.

— Как с гуся, хочешь ты сказать.

— Ну, все равно. То ли дело правоведушка! Вот милашка, так милашка! Настоящий pur sang[48], душенька! Так бы взяла, кажется, за оба ушка да и расцеловала тысячу раз!

— Что ж? Попробуй. Он, я думаю, и сам не откажется: и ты ведь милашка, а — qui se ressemble, s'assemble[49]. Но я все-таки не понимаю, как можно решиться поцеловать его, правоведа!

— Отчего же нет? Целовать мы, женщины, имеем, я думаю, такое же право, как мужчины. Куницын же более чем кто-либо достоин женских поцелуев: он и un homme tres gentil[50] и un vrai gentilhomme[51].

— To есть фат? Ходячая модная картинка?

— Так что ж такое? Ты слишком взыскательна, та chere: если человек хорош, то должен и культивировать свою красоту, как культивируют, par exemple, какой-нибудь талант. Ты сама говорила, что в прекрасном теле должна заключаться и прекрасная душа.

— Моничка, Моничка! Ты, кажется, уже по уши влюблена в него. Это тем грустнее, что он занят не тобой, а мной: и в Интерлакене он следил только за мной, и здесь за чаем относился все более ко мне.

— Как ты воображаешь себе, Наденька! В Интерлакене мы ходили с тобою всегда вместе. Следовательно, нельзя определительно сказать, к которой именно из нас относилось его внимание. Когда он заговорил с нами, то обратился к тебе, может быть, только затем, чтобы замаскировать свои чувства, а сегодня вечером… да вот еще, когда он рассказывал про парижских львиц, то сделал мне комплимент, что я стою любой из них. Потом…

Наденька расхохоталась.

— Ты, моя милая, как Марья Антоновна в "Ревизоре": "И как говорил про Загоскина, так взглянул на меня, и как рассказывал, что играл вист с посланниками, то опять взглянул на меня".

— Ну да! Ты вечно со своими русскими сочинителями. Но мой правовед — человек симпатичный, не то что эти два медведя… По-твоему, пожалуй, этот бледный, долговязый лучше?

— Разумеется, во сто раз лучше.

— Да ведь он глупенький! В продолжение всего вечера сказал какие-нибудь два-три слова.

— Значит, молчалив и хотел наперед разглядеть нас. Помнишь, как любезно принял он нашу сторону в Висбадене за рулеткой?

— Очень нужно было! Если б он не вмешался, то я потеряла бы этот первый гульден да с тем бы и ушла; а то по его милости спустила все, что имела с собою.

— Ты забываешь, Моничка, что и я проиграла все бывшие при мне деньги, но, как видишь, не сержусь на виновника нашей беды. Чем же виноват он, что мы не могли удержаться от игры? Он поступил только весьма любезно. А что до его наружности, то черты у него правильные, классически-благородные, обхождение хотя не такое ухарское, как у Куницына, зато более натуральное, стало быть, и более приличное.

— Отчего не классически приличное? Я, прочем, очень довольна, что вкусы наши расходятся: не помешаем, значит, друг другу. Вы с Лизой обворожайте своих классиков, я удовольствуюсь даже правоведом, хотя он, как ты уверяешь, и пленен уже тобой! Что, сударыня, завидно?

— Ничуть. Наслаждайся им, сколько душе угодно.

— Да? Ты обещаешься не мешать мне?

— Слово гимназистки! — усмехнулась Наденька, поднимая вверх торжественно три пальца.

— Cela suffit. Une femme d'honneur n'a que sa parol[52].