ТРИ ПРИМИРЕНИЯ

Утро. Поэт сидит в своей комнате за столом, перед открытым окошком. Склонившись головою на левую руку, он мечтательно заглядывается на снежную, облитую солнечными лучами Юнгфрау. В правой руке у него перо, под рукою — бумага, испещренная иероглифами, зачеркнутыми, перечеркнутыми и иногда опять возобновленными рядом точек снизу. Тут выведена особенно старательно, с замысловатыми завитушками, одна какая-нибудь буква, там набросан очерк человеческой или лошадиной головы. Поэт беседует с Музой.

— Herr Lastow… — раздался за его спиною робкий голос.

Поэт не слышит: он напел требуемую рифму, склоняется над бумагой и, как бы опасаясь, чтобы стих не выскользнул у него угрем из рук, торопливо набрасывает четыре строчки. Затем, с самодовольным спокойствием, перечитывает вполголоса написанное.

— Herr Lastow! — повторил громче голос. Ластов оглянулся. В дверях стояла Мари, бледная, убитая. Он подошел к ней и поднял ее подбородок.

— Что с тобою, милая?

Она раскрыла дрожащие губы, хотела что-то ответить и, не произнеся ни слова, отвернулась. Поэт находился в самом приятном расположении духа: удачно найденный стих развеселил его; ему стало жаль девушку.

— Обидел тебя кто? Скажи — я накажу его. Мари взглянула на него: в темно-бархатных глазах ее плавали слезы. Она силилась улыбнуться.

— Накажите же себя самого!

— А! Так это я виноватый?

— А то кто же? Удивляет меня только, как вы и теперь не вздыхаете у ног своей обожаемой.

— Ты, стало быть, знаешь?..

— Что вы целовались с ней? Как не знать! Сама же мне рассказала…

— Сама?

— Не знала, кому поведать свое горе, и меня выбрала… Нашла кого!

Мари заплакала и закрылась руками.

— Перестань, душа моя. Я ее люблю, точно; но и тебя я не менее люблю. Сердце мое так обширно, что вмещает в себе вас обеих.

Du liebes, kleines Madchen,
Komm an mein grosses Herz… [105]

И он хотел обнять ее. Швейцарка высвободилась.

— Оставьте… Вам бы все надсмехаться…

— Ничуть, дорогая моя, я серьезнее, чем когда-либо. Дело очень простое: я жаждал любви; боги послали мне разом и тебя, и ее: виноват ли я в такой благодати? И к тебе, и к ней мое сердце возгорелось чистою страстью, и в обществе которой из вас я нахожусь, та в тот миг мне и дороже. Теперь я, например, весь твой…

И он снова обнял ее. Она уже не противилась.

— Да разве можно любить двух разом? — прошептала она только.

— Как видишь. Собственно говоря, люблю я всегда только одну: теперь, когда я с тобою, я и думаю только о тебе.

Du-Du liegst mir am Herzen,
Du-Du liegst mir im Sinn,
Du-Du machst mir viel Schmerzen,
Weisst nicht, wie gut ich Dir bin. [106]

Ну, засмейся!

Мари сквозь слезы улыбнулась.

— Ну, еще на грош!

Мари засмеялась.

— Вот так. Теперь, для полного мира, поцелуемся.

Она дала поцеловать себя. Называя ее всевозможными нежными именами, молодой человек усадил ее на диван; потом стал перед нею на колени. Луч радости осветил бледные черты девушки.

— Так вы меня еще немножко любите? Вы теперь не думаете об ней? Вы… ты теперь мой, весь мой?

— Твой, милая…

— Ты мой, мой?..

Обеими руками обхватила она его голову и сжала ее так крепко, что Ластов даже вскрикнул.

— А! То-то же! Видишь, как я люблю тебя. Знаешь, с какого времени ты полюбился мне?

— С какого?

— С первого же дня. Помнишь, ты расписался в книге: "Naturfuscher", и когда я спросила: что ж это такое? — ты объяснил мне, что срываешь все хорошенькие цветочки… "Уж не сорвет ли и меня?" — мелькнуло у меня в уме.

— Ишь, какая! — засмеялся молодой человек. — Так ты знаешь, что ты хорошенькая?

— Да ведь сам же ты, милый мой, уверял меня в том? — был наивный ответ. — И мог ли ты, такой умный, такой красавец, полюбить некрасивую?

— Аргумент неопровержимый!

— Вот ты и говоришь мне: "Берегитесь, моя милая, чтоб и вас не постигла та же участь". Я, разумеется, покраснела, а ты нагнулся над чемоданом и говоришь: "Не краснейте: я не буду больше смотреть". Такой шутник! Тут у меня и дрогнуло сердечко, точно что кольнуло, так и хотелось броситься к тебе. "Какой он интересный! — подумала я и взглянула на тебя. — Да и что за милашка!" Душка ты мой, душенок!

Она наклонилась к нему и, как дитя, обвила его шею руками.

— А помнишь, как ты спрашивал меня, нравится ли мне Вертер? Я очень рассердилась, когда ты назвал его плаксой. Ведь в тебе я видела своего Вертера, ты был такой бледный, красивый, да такой милый… Как же мне было не сердиться, когда ты бранил самого себя?

— Бедная моя! — вздохнул поэт.

— Я бедная? Нет, сударь мой, я богатейшая, ух, какая богатая: ты ведь мой!

Она прижала его к себе со всем жаром молодой, несдержанной страсти.

— Ах, я и забыла, зачем пришла к тебе! — спохватилась она вдруг и залилась светлым смехом. — Этот Advocat aus St.-Petersburg хочет видеть тебя.

— Куницын?

— Да, зайти просил. Совсем из головы вон. А все ты, мой голубчик! Ну, прощай, до свиданья.

Она порхнула к двери.

— Разве так прощаются? — спросил с шутливым укором Ластов.

Девушка вернулась к нему:

— Ненасытный! — и, звонко поцеловав его, скрылась из комнаты.

Как бы удивилась она, если б увидела облако, осенившее тотчас по ее уходе чело возлюбленного; но удивление это перешло бы в ужас, если б она заглянула в его душу: там прочла бы она неумолимое решение: "Полно шалить-то! Покончить поскорее: помириться с Куницыным, с Наденькой — и куда глаза глядят".

Правовед принял своего недавнего врага вполне дружелюбно.

— Спасибо, что зашел, — начал он, — я подал бы тебе руку, да видишь — не могим.

Обе руки у него были еще забинтованы.

— Ничего, мы и так, — отвечал Ластов, пожимая с осторожностью кончики пальцев правой руки больного, выглядывавшие из-под перевязи.

— Я, Ластов, рассудил, что нам, собственно, не из-за чего враждовать, и потому полагал бы дуэль нашу считать оконченною, хотя и остается еще один coup. Как ты думаешь?

— Совершенно с тобою согласен. Но что возвысило так барометр? Не являлась ли к тебе Наденька с уверениями в вечной любви?

Куницын беспокойно повернулся на диване.

— Нет, Наденьки-то не было… Хотя, правду сказать, ей бы и ничего не значило заглянуть разок: рискуют из-за нее жизнью, некоторым образом кровь проливают, как выразился капитан Копейкин, а она себе и в ус не дует.

— Не дует, потому что…

— Не имеет усов? — сострил правовед.

— Нет, может быть, она ничего и не знает…

— О дуэли-то? Сказал, брат! Чтобы из-за девушки дрались, и она об этом не знала? Моничка же догадалась; а если Наденька не так сметлива, то кузина не утерпит передать ей… Да что мне, впрочем, в Наденьке? Она, как я тебе когда-то говорил, незрелый крыжовник; теперь же я убедился, что она крыжовник до того незрелый, что очень легко схватить холеру. Нет, покорно благодарим-с!

— Слава Богу, — вздохнул Ластов, — разошлись наконец во вкусах. Кто же произвел эту благоприятную перемену? Не Саломонида ли?

— Да если б и Саломонида? Тебя, кажется, очень забавляет это имя? Оно, в самом деле, некрасиво. Но Моничка, по моей просьбе, решилась изменить его и называться вперед Семирамидой.

— Гм…

— Что гм? Да, милый мой, промахнулись мы с тобою, не понимаю, где у нас были глаза! Ведь это такой клад…

— Кто? Моничка, то есть Мирочка?

— Да, Мирочка, да. Если б ты видел, как она печется обо мне: прочитывает мне вслух, прикладывает лед к моей ране, даже отморозила себе один палец… Друг мой, что у нее за руки! Белые, пухлые с ямочками… sapristi[107]. Только бы гладить да целовать…

— А ты пробовал их гладить и целовать?

— Н-нет, то есть видишь ли, я обещался не болтать, ну, да тебе можно… а, братец ты мой, дал же ты маху! Не умел воспользоваться таким сокровищем! Она предоставлялась тебе в силу гисбахского договора — ты не хотел, не сумел схватить счастье за шиворот, теперь плачь не плачь — не воротишь.

— Покуда я не имею, по крайней мере, ни малейшего поползновения плакать. Ведь Наденьку ты оставляешь мне?

— Всю как есть, mit Haut unci Haar[108]. Как представлю я ее себе, какою она будет через лет десяток — так дрожь и проберет! Непременно пойдет в матушку, расплывется во все концы, как холмогорская корова! Брр! Ненавижу толстых! Но — de gustibus non est disputandum.

— Именно. Поэтому, я думаю, лучше не хулить чужого предмета. Я не трону Мирочки, ты оставь в покое Наденьку. De gustibus non est disputandum[109].

В это время Ластов увидел в окошко Наденьку, проходившую только что через садик. Не распростившись с правоведом, он кинулся из комнаты, чтобы не пропустить этого случая переговорить с гимназисткой.

Девушка сидела в печальном раздумье в одной из беседок сада. Завидев приближающегося Ластова, она вспыхнула и хотела выйти. Он вынул из кармана многореченный платок ее:

— Считаю долгом возвратить…

Вырвав его у него из рук, гимназистка хотела удалиться. Молодой человек загородил ей дорогу.

— Не уходите, — сказал он тихо и решительно. — Нам надо объясниться.

Наденька колебалась: оставаться или нет?

— Умоляю вас, Надежда Николаевна, на пару слов, не более.

Она повернула назад и села на скамейку.

— Ну-с?

— Скажите, вы ненавидите меня? Гимназистка перебирала складки платья.

— Не ненавижу, но…

— Но презираете, но знать не хотите?

— Да как же знаться с вами, когда вы позволяете себе подобные вещи? Разве я дала вам к тому повод?

За что вы потеряли ко мне всякое уважение? Я держалась в отношении к вам всегда просто, но и как нельзя более прилично… А вы обошлись со мной, как с какой-нибудь…

Голос ее оборвался, и она отвернулась в сторону, чтобы скрыть две слезинки, выступившие на длинных ресницах ее.

— Простите, Надежда Николаевна, вы действительно ничем не виноваты, во всем виноват я, но ведь и величайшему грешнику отпускаются его прегрешенья, если раскаянье его чистосердечно. А разве моя вина уже так велика? Ну, что такое поцелуй?

— Прикосновение губ, говорит Лиза… — прошептала Наденька, против воли улыбнувшись при этом. — Но если я не хотела, то вы и не смели…

— Совершенно справедливо. Но примите в соображение следующие обстоятельства: несколько минут до рокового прикосновения губ вы посвятили меня в свои паладины. Как же не простить паладину небольшого, первого поцелуя, который только закрепил наши отношения, как дамы и ее верного паладина?

— Небольшого! Он был пребольшущий!

— Мог бы быть и больше, — засмеялся Ластов. — Да ведь я и поплатился за свою дерзость: потерял несколько унций крови.

— И, кстати, пустили несколько фунтов ее другому, совершенно постороннему лицу? Хорошо раскаяние!

— Что ж, сам навязался. Ах, Надежда Николаевна! Сами знаете: надежда — кроткая посланница небес. Перестаньте же хмуриться, посланнице небес это вовсе не к лицу. На душе у вас, я знаю, гораздо светлее. Не сердитесь!

— Я и не сержусь…

— Серьезно?

— Нет. Только мы вперед не будем с вами знакомы.

— И говорите, что не сердитесь? Если б вы точно простили, то были бы со мною по-прежнему. Вы молчите? Хотите, я стану на колени?

— Какие глупости!

— Нет, без шуток. Вот я и на коленях. Довольны вы, о, дама моего сердца?

— Ах, что вы, что вы, встаньте… Ну, кто увидит…

— Auch das noch[110]! — раздался перед беседкой раздирающий голос и послышались быстро удаляющиеся по песку шаги. Молодые люди, как ужаленные, вскочили — один с земли, другая со скамейки — и выглянули в сад: по дорожке, за углом дома, скрывалась Мари.

Ластов, растерянный, бледный, поник головой.

— Auch das noch! — повторил он про себя слова швейцарки. — Глупость за глупостью!

— Она не расскажет, она моя поверенная… — поспешила успокоить его Наденька.

— Мало ли что…

С полминуты длилось молчание. Гимназистке стало неловко.

— Вам более нечего сказать мне? — прошептала она, не глядя на собеседника.

— Нечего. Пожалуй, могу еще прибавить, что сегодня же с первым послеобеденным пароходом исчезаю отсюда.

— Как? Совсем?

— Совсем.

— Но с какой стати? Ведь кажется…

— Пора, Надежда Николаевна, не вечно же блаженствовать, надо и честь знать.

— Ну, и с Богом…

Не поднимая глаз, Наденька быстро вышла из беседки и, не оглядываясь, скрылась в дверях дома.

Ластов гордо приподнял голову и решимость блеснула в глазах его.

"Пора, пора, рога трубят… Милые вы мои, добренькие, хорошенькие! Обе-то вы мне дороги, обеих жаль покинуть, но потому-то и следует покинуть… Прочь, прочь! Чем скорее, тем лучше!"