ХЛОПЧИК ИЛИ ДИВЧИНА?
Хата Богдана Карнауха, как у большинства тогдашних малороссов, была разделена на две половины: одна, предназначенная для жилья самих хозяев, состояла из "пекарни" (кухни) с "комнатою" (спальней), другая -- для гостей -- из "светлицы", точно так же с "комнатою".
По стенам светлицы тянулись деревянные лавки со спинками, покрытые цветными ковриками. На потолочных брусьях, украшенных узорчатой резьбой, имелись надписи из Священного Писания. Но гордость хозяина составляли, без сомнения, стены: на двух из них были развешаны пищали, "аркебузы" (немецкие ружья с фитилем), пистоли и "сагайдаки" (татарские луки), сабли, шашки и кинжалы, чешуйчатые кольчуги и шитые золотом конские уборы; по двум другим стенам, на резных дубовых полках, красовалась всевозможная драгоценная посуда, золотая, серебряная и хрустальная.
-- И все-то, куда ни глянь, с великой нужей с бою взято! с неподдельным восторгом, не без тайной, пожалуй, зависти говорил Данило, указывая Курбскому на отдельные трофеи своего приятеля, -- что у немчуры ливонской отбито, что у шляхты польской, что у погани басурманской... Ну-ка, Богдане, развязывай язык: ты лучше меня упомнишь. Князь Михайло -- тоже ратный человек.
Тема и для степенного Карнауха была слишком заманчивая: начал он свои пояснения будто нехотя, выматывая из себя слова, но сам понемногу увлекся боевыми воспоминаниями. Курбский, по званию своему, хотя и был "ратным" человеком, но в настоящей битве ему никогда еще быть не доводилось, и чем далее бывалый вояка повествовал о том, кого он при такой-то оказии пристрелил или изрубил, какой хутор или замок разгромил или дотла сжег, тем тяжелее становилось на душе Курбского, тем более омрачались его светлые черты. Карнаух не мог не заметить происшедшей перемены, но объяснил себе ее иначе.
-- А свое оружие, княже, ты забыл все у каменников? -- с видимым уже состраданием спросил он.
-- Забыл... В Сечи у кого-нибудь, авось, новое раздобуду.
-- Почто в Сечи? Сам я в ратное поле навряд еще соберусь; сыновей своих у меня тоже нет: так и быть, бери себе тут, что облюбовалось.
Чтобы не стеснять гостя в выборе, он деликатно отошел к открытому окошку и зычно гаркнул:
-- Жинка! Скоро ль там у тебя?
-- Скоро, Богдане, дай убраться... -- отозвался откуда-то оторопелый женский голос.
-- Бери, бери! -- говорил меж тем Данило Курбскому, видя его нерешительность. -- Всякое даяние благо.
-- Не могу я, право, -- отвечал ему шепотом Курбский, -- сколько одним ведь человеком крови пролито, сколько ближних обездолено!..
-- "Ближних!" Еретиков-немцев да ляхов, собак-татарвы да турчан? Да ты сам, Михайло Андреевич, скажи, православный аль нет? Бери говорю! Он тебя, чай не прочь бы и в зятья взять. Да как бы не так, шалишь!
-- Не бери, не бери! -- вмешался тут молчавший до сих пор Гришук.
-- "Не бери?" -- вскинулся хозяин, подошедший к ним опять в это самое время от окошка. -- Ты-то, щенок, чего тявкаешь? Аль нет у меня тут про вас ничего хорошего?
-- Все хорошо безмерно! -- поспешил Данило предупредить неуместный отказ своего господина. -- И мне то за редкость, а ему на диво. Как же нам без оружия в Сечь показаться? Возьмем-ка для тебя, Михайло Андреевич, эту штуку, да вон эту и эту... А себе я возьму эту да эту...
-- Губа-то у тебя не дура! -- проворчал Карнаух, как бы сожалея о своем порыве великодушия. -- Ну, да сказал раз, так пятиться не стану. А теперечки пожалуйте в сад.
В саду под тенистым навесом был накрыт уже стол, на котором вслед за тем появились также многие из драгоценных кубков, глечиков, чаш и чар с полок светлицы. Вокруг навеса сушились на веревках пучки разных весенних трав и кореньев, из которых со временем должны были быть настоены целебные домашние средства, а перед самым навесом была разведена грядка цветов. Солнечный воздух кругом был напоен их благоуханием, к которому примешивался еще вкусный запах жареного лука, тянувшийся из окон пекарни. Шедший отдельно от других Гришук наклонился к грядке, сорвал себе цветок ромашки и с какой-то, словно женской, ухваткой стал обрывать белые лепестки, беззвучно шевеля губами; но уловив тут пристальный взгляд Курбского, весь вспыхнул и бросил цветок.
Курбскому, впрочем, было уже не до мальчика, потому что в это время в калитке показалась хозяйка, а за ней дочка. Обе разрядились для гостей, как говорится, в пух и прах. Карнаухиха свой будний "очипок" (чепчик), свою полинялую плахту и поношеную запаску заменила дорогим головным убором -- бобровым "корабликом" с бархатными кистями и парчовым кунтушом с золотыми галунами. Галя же в своей пунцовой "кирсетке", в светло-голубом девичьем кунтуше с широким на груди вырезом для пышной белой сорочки, расшитой золотым шнуром, и в монисте из бурмицких зерен и жемчуга, сама алая, как маков цвет, и с чинно потупленным взором под черною бровью, -- была писанной картинкой, -- ну, глаз не отвести!
-- Не чинитесь, люди добрые! -- пригласила хозяйка, и все разместились вокруг стола.
Обед состоял из нескольких перемен, и каждая запивалась либо брагой, либо медом.
-- А не угодно ли пожевать нашего домашнего пряничка? -- предложила красавица Галя Курбскому, озаряя его своими звездистыми очами.
-- Что пряничек! -- сказал отец. -- Поднесла бы ты ему нашей домашней настоечки.
Дочка послушно встала и взяла со средины стола большой золотой кубок. Поскрипывая новыми козловыми черевичками, она обошла стол к Курбскому, сперва сама пригубила кубок, а потом с низким поклоном попотчевала гостя.
-- Что с тобой, соколику? -- участливо спросила Гришука Карнаухиха, заметив как тот вдруг изменился в лице. -- Аль с дальней дороги притомился?
-- Да как не притомиться, -- вступился Данило, -- ведь всю ноченьку, поди, с коня не сходил.
Хозяйка захлопоталась и увела мальчика в дом.
-- Да и тебе, мосьпане, не соснуть ли? -- предложил Курбскому хозяин. -- Угоститься, а потом поваляться -- разлюбезное дело.
Курбский не отказался: с дороги и с сытного обеда его сильно также клонило ко сну.
Проспал он, видно, довольно долго: когда он, освежив себе лицо водой, поставленной тут же в кувшине, подошел с полотенцем в руках к окошку, тени в саду совсем, оказалось, уже передвинулись.
Вдруг руки его с полотенцем невольно опустились, и он прислушался; из глубины сада долетели к нему звуки молодого голоса и сдержанные всхлипы.
-- Ну, не плачь же, моя доночко, моя ясочко! У меня есть уже свой на примете, и ни на кого я его не променяю.
Чей это голос? Никак Галины. Но кого она утешает? Так ведь и есть!
Из увитой хмелем беседки вышла на дорожку Галя, ведя за руку Гришука. Курбский быстро отступил назад от окна. Тут в комнату к нему вошел Данило.
-- Встаешь, Михайло Андреевич? Пора, пора! Пожалуй, что засветло и в Сечь уже не поспеем.
Курбский его не слушал.
-- Скажи-ка, Данило, -- промолвил он задумчиво, -- кому на Малой Руси говорят: "моя доночко, моя ясочко?"
-- Как кому, княже? Кого обласкать хотят.
-- Это-то я знаю. Но дивчине или и хлопцу?
-- Вестимо, что... Да кто кому говорил так?
-- Говорила так сейчас вот в саду хозяйская дочка Гришуку...
-- Не Гришук ли хозяйской дочке? Голос у него такой же тонкий, бабий.
-- Нет, нет, Гришук о чем-то горько плакал, а та его утешала.
Запорожец презрительно усмехнулся.
-- Да он и есть баба: то и знай хнычет!
-- Послушай, Данило, -- еще серьезнее заговорил Курбский. -- Вспомнилось мне теперь, что Яким тебе на прощанье сказал тебе что-то за великую тайну... Может, клятву с тебя взял?..
-- А кабы с тебя клятву взяли, -- прервал Данило, -- так ты бы сейчас, небось, по всему свету растрезвонил?
-- Понятно, нет.
-- А коли понятно, так чего ж ты меня пытаешь? Но Яким мне ничего по тайности не сказывал, никакой тайны не брал.
-- Так ли, полно? Кому лучше знать, как не тебе, Данило, что женщинам впуск в Сечь строго заказан...
-- И что преступившему такой наказ от петли не уйти? Как не знать! Да что мне жизнь моя, что ли, постыла? Чудак ты, право, Михайло Андреевич! Уж не сон ли тебе какой приснился? Настоечка была куда добрая.
-- Ничего мне не приснилось...
-- А не приснилось, так пойдем вместе к Гришу-ку, -- продолжал запорожец тем же насмешливым тоном, -- спросим самого: хлопчик он али дивчина?
-- Еще что выдумал!
-- При всех так и спросим: при хозяевах, при Гале. То то смеху будет!
И он закатился во все горло.
-- Перестань дурачиться, Данило! -- сказал, не то рассердившись, не то смутившись, Курбский.
-- Так и сам дурака не валяй, прости. Собирайся-ка поскорее. Право же, в пути еще заночуем, не поспеем на раду.