СУД ПРАВЫЙ И СКОРЫЙ

"Гришука и Данилу судить будут!" -- понял вдруг Курбский, и сердце в нем захолонуло.

И точно: вот идет пан есаул, а за ним, под конвоем пушкаря и двух простых казаков, оба заключенника. Данило выступает смело, оглядывает вызывающе своих товарищей судей, как бы говоря:

"Ну, что же, и судите! Пощады просить не стану".

На мальчике же лица нет; он глубоко-глубоко опустил голову и рад бы, кажется, сквозь землю провалиться.

-- Подойди-ка сюда, хлопче, подойди! -- подозвал его старик-кошевой скорбно жестким тоном. -- Чего очи в землю утопил? Смотри прямо в очи, коли говорят с тобой, ну!

Гришук поднял взор. Сколько трогательной стыдливости, сколько горького чувства было в этом увлажненном, умоляющем взоре! И окаменевшее сердце Самойлы Кошки дрогнуло; как бы чураясь от злого наваждения, он замахал на Гришука руками:

-- Господи, помилуй! Катруся! Аль из могилы встала?

Мальчик не тронулся с места и прошептал побелевшими губами.

-- Нет, батечку, мама лежит в могиле и николи уже не встанет. Но я на нее, сказывают, с лица очень схожа, как была она дивчиной.

-- Так ты... ты -- дочка моя, Груша?

Старик простер к ней руки и зашатался. Дочка рванулась к отцу навстречу и подхватила его в объятья.

-- Таточку, батечку любый, милый! Узнал меня, узнал!

Она прижалась к нему, припала на грудь его головкой, как птенчик под крыло наседки; а он, в порыве внезапно пробудившегося родительского чувства, гладил ее по щекам, по волосам, говорил непривычным расслаблено нежным голосом:

-- Голубонько ты моя! Дитятко риднесенько!

Ни отец, ни дочь не замечали, что небывалое на Запорожской Сечи зрелище -- появление на войсковой раде молоденькой дивчины, да еще переряженной в хлопца -- переполошило все присутствующее войско. Кругом пробежал угрожающий ропот, а сечевые батьки сбились снова чупрынями в кучу. Тут представитель их, Товстопуз, махнул шапкой в знак того, что хочет опять говорить.

-- Угодно вам, детки, еще стариков послушать?

-- Угодно, угодно! Говори, батько! -- пронеслось со всех сторон.

-- На Сечи семейных казаков нема; таков закон стародавний, а кошевой атаман всей Сечи пример. И у пана Самойлы Кошки досель ни жинки, ни деток якобы нема, и был он у нас старшим, был бы им и впредь. Но теперя-то, как признал он сейчас при всей раде свою дытыну, можно ль ему быть старшим, оставаться жить на Сечи?

-- Не можно, никак не можно!

Товстопуз обернулся к отставленному кошевому:

-- Слышишь ли, пане, решение рады?

Кошка на этот раз и губ не раскрыл. Он взял только за руку Грушу, чтобы удалиться вместе с ней. Но тут вмешался судья Брызгаленко:

-- Ты-то, дивчина, годи! С тобою счеты еще не покончены. Но допрежь того нужно нам нового кошевого. Так что же, паны молодцы! Кого вы заместо пана Кошки кошевым поставите: Лепеху или Реву?

-- Реву, Реву, Реву! -- загремело кругом, и имя Лепехи было в конец заглушено.

-- Стало, Реву? Быть же Семену Реве до Нового года кошевым атаманом! -- провозгласил Товстопуз. -- Нут-ка, детки приведите-ка сюда нашего нового пана принять булаву.

Казалось, будто Реве до крайности не хотелось принять войсковую булаву: вытащенный "детками" из своего куреня, он всеми силами от них отбивался.

-- Иди, вражий сын, пановать над нами! Ты нам пан и батька! -- орали "детки", продолжая тянуть его за руки, тузить кулаками во что ни попало: в бока, в спину, в шею.

-- Помилуйте, паны молодцы! Где уж мне пановать над вами! -- возражал Рева, задыхаясь от их не в меру усердных тумаков и подзатыльников.

-- Нечего, братику, нечего! Ровно как бык ведь перед убоем упираешься! -- сказал Товстопуз, когда нового кошевого приволокли наконец на место. -- Вот тебе войсковая булава.

-- Благодарствуйте, панове! Дай вам Бог здоровья! Но у меня о том николи и думано не было...

-- Ну, ну, не отлынивай!

-- Да право же, панове, сия булава не про меня... И он рванулся назад, как бы собираясь улизнуть.

Но несколько дюжих кулаков толкнули его опять вперед:

-- Куда, куда! Бери, коли дают!

Рева, как требовал того обычай, вторично еще отказался и уже на третий раз принял булаву.

-- Честь новому кошевому атаману! -- приказал судья довбышу, и победоносная дробь литавр возвестила запорожскому войску об окончательном выборе нового начальника.

Чтобы тот, однако, не слишком зазнавался и всегда памятовал, что он в сущности такой же простой казак, как и избиратели, званием же своим обязан только товарищам -- сечевые батьки совершили над ним еще последний обряд: Товстопуз, а за ним и остальные старики сгребли с земли по горсте песку и насыпали ему на его обнаженную голову. После этого уже Рева, как давеча Кошка, поблагодарил товариство и был приветствован тем же криком.

Теперь только Курбский имел возможность хорошенько разглядеть избранника войска. Если между всеми окружающими воинственными лицами едва ли можно было найти одно без рубца и шрама, то рожа Ревы представляла своего рода крошево: все оно было исполосовано вдоль и поперек, а левое ухо вовсе отрублено. Что громкое прозвище свое Рева заслужил также недаром Курбский узнал вслед за тем. Войсковой судья с поклоном доложил новому кошевому, что тем часом-де, что он, пан атаман, сидел в своем курене, набежало судебное дело: в образе хлопца пробралась в Сечь вот эта дивчина, дочка Самойлы Кошки.

Ударив в землю вновь пожалованной ему булавой, Рева зарычал, заревел подлинно по-львиному:

-- Ах, негодница! Задави тебя козел! Чтоб тебя земля не носила! Закопать ее в землю, панове, -- и вся недолга!

-- Закопать! -- подхватила сиромашня из задних рядов.

У стоявших ближе и видевших беспредельный ужас, отпечатлевшийся на миловидном личике дивчины, не достало духу поддержать бесчеловечное предложение нового кошевого. А тут и сам Самойло Кошка пробудился от своей душевной летаргии.

-- Побойтесь Бога, детки! -- воззвал он к товариству. -- За что вы карать-то хотите несмышленую девоньку? За любовь ее детскую? Да сами-то вы нешто не были тоже раз детьми, не любили ваших родителей? И добралась ли бы она одна, маловозрастная, в Сечь, сами посудите, кабы ей заведомо другие не пособляли, вопреки строгому наказу? Коли кого уж карать, так тех пособников!

-- А ведь правду говорит он! -- согласился Товстопуз, а за ним и прочие сечевые батьки. -- Коли карать, так пособников!

-- А кто пособники-то? -- спросил Рева. -- Кто были твои попутчики, дивчина?

-- Попутчики мои тут, право, не причем... -- пролепетала Груша, не смея поднять глаз на своих попутчиков.

-- Твоего ума-разума нам не нужно! -- оборвал ее новый кошевой. -- Говори толком, как ты сюда попала?

Прерывающимся голосом, но трогательно просто принялась повествовать Груша, как она, узнав о болезни своего батьки, собралась в путь со стариком Якимом.

-- Так подать сюда того Якима! -- рявкнул Рева.

-- Его нет тут, ясновельможный пане: он остался у каменников, под Ненасытцем, -- отвечала девочка и стала было рассказывать далее, но атаман нетерпеливо снова перебил ее:

-- Стой! Сюда-то, в Сечь, кто тебя доставил?

-- Я, -- отвечал, выступая вперед, Курбский.

-- И я! -- подхватил его верный слуга, Данило. -- Господин мой -- не чета иным прочим: он -- благородного корени отрасль, высокородный князь вельможный...

-- Молчать, пока тебя не спросят! -- так же властно прервал поток его речи Рева. -- У нас на Сечи нет князей, все одинаково благородного корени, а вельможны только по выбору товариства.

Затем несколько менее сурово обратился к Курбскому:

-- Коли ты, добродию, сам говоришь, что доставил сию дивчину в Сечь, так чем ты можешь себя в том оправить?

Курбский повторил дословно то же, что сообщил накануне Мандрыке, как игумен Самарской пустыни, отец Серапион, упросил его, Курбского, взять с собой в Сечь сыночка Самойлы Кошки.

-- И твоей милости и посейчас невдомек было, что то не хлопчик, а дивчина?

Напрасно покрякивал Данило и делал таинственные знаки своему господину. Курбский не умел лукавить и заявил без утайки, что у него по пути и то, мол, возникло сумлительство, да все как-то верить не хотелось...

-- И, сумлеваясь, ты все ж таки не убоялся везти ее в Сечь? -- воскликнул Рева и развел руками. -- Дивлюсь твоей смелости, и жаль мне твоей молодой жизни... Ну, да и то сказать: промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.

-- Да князь Михайло Андреевич сам себя топит, хошь и неповиннее младенца! -- вмешался тут Данило. -- Завел он еще вчерась разговор со мной, стал выведывать меня про малого нашего попутчика, а я ему в ответ, что ничегошеньки не знаю.

-- А взаправду-то знал?

-- Да откуда мне знать-то?

-- Хоша хлопца сызмальства на руках качал? -- не без ехидства вставил от себя пан писарь.

Уличенный во лжи, Данило прикусил язык.

-- И лих же ты брехать, окаянный пес! -- загрохотал на него Рева. -- Признавайся уж начистоту, пустых речей не умножай.

С тяжелым вздохом Данило почесал в затылке.

-- Недюж я врать-то. Был грех, что уж говорить! Солучилось оно второпях неопамятно. А все тот треклятый змей-искуситель.

-- Какой змей-искуситель?

-- Да вот сейчас доложу вам, паны братчики, по истине, как есть, необлыжно.

И доложил он необлыжно, как змей-искуситель, то есть дядька Яким, сдавая ему, Даниле, с рук на руки дочку атаманову, взял с него, чертов кум, клятву смертную никому не сказывать, что она -- дивчина, а не хлопец.

-- Не возмог я отказать: пожалел милой девоньки! -- заключил он свой доклад. -- А на поверку дурак вышел.

-- И дурак, и товариству изменник! -- заревел Рева, давая опять волю своему гневу. -- Гей вы, паны-молодцы! Сей казак, прежний товарищ наш, Данило, по прозванью Дударь, зашибаясь хмелем, творил на веку своем немало прочего тому подобного, стыд приносящего; а ныне пренебрег и стародавними заветами запорожскими, заведомо завез к нам дивчину, Сечь родную опозорил. Заслужил он смерть, аль нет:

-- Заслужил! Заслужил! -- заголосила единодушно вся площадь от одного конца до другого.

-- А сей пан вельможный, именующий себя князем Курбским?

-- Тоже заслужил, тоже! Смерть обоим! -- заорала беспардонная сиромашня, для которой двойная казнь была и двойным праздником.

-- Что, небось, примолк? -- с усмешкой отнесся к Даниле довбыш, которому хотелось, видно, раз-то хоть, помимо литавр, подать свой собственный голос.

-- Казак не литавры, -- отозвался Данило. -- Когда его за дело бьют, он молчит.

-- Да литавры мои всяк хвалит!

-- Литавры-то когда и хвалят, и казака хвалят, а про дурацкие палки твои, как про тебя самого, никто и словечка не проронит.