ПОПУТЧИК
Проснулся Курбский поздним утром от стука растворяемой двери. Перед ним стоял его стремянной, Данило Дударь. Юноша быстро приподнялся с ложа и оглянулся на решетчатое оконце: сквозь его слюдяные стекла высоко стоящее солнце рисовало на белом некрашеном полу толстые полосы решеток и мелкий свинцовый переплет.
-- Да я никак проспал заутреню?
-- Эвона! -- рассмеялся в ответ запорожец. -- Сейчас, того гляди, к обедне затрезвонят.
-- Так как же ты, Данило, не разбудил меня?
-- Отец-настоятель не приказывал: пускай-де выспится -- долгий путь впереди.
-- А что бедный Вихрь мой?
-- Да что, ваша милость: ногу ему еще пуще вздуло. Показал я его здешнему лекарю -- тот только головой помотал: "Быть ему, мол, весь век хромым". Ну да святые отцы его тут упокоят. А вот не разберу я, что у отца Серапиона на уме? Выходя от заутрени, поманил меня пальцем, стал пытать: езжал ли я когда вниз днепровскими порогами? "Не токмо езжал, -- говорю, -- а несчетно раз своеручно душегубку скрозь Пекло проводил". -- "Добре", -- говорит, кивнул и оставил меня стоять. Порогами вниз, что ли пустить нас хочет?
-- Верно, что так. И мне вечор про то намекал: о каком-то попутчике-отроке говорил.
-- Овва! Третью неделю уже, слышь, врачуется во здешнем шпитале сынок Самойлы Кошки.
-- Как! Кошевого атамана запорожского про которого ты мне рассказывал?
-- Эге. К отцу в Сечь со стариком-дядькой собрался, да дорогой беда с ним приключилась: упал с коня да плечо себе повредил. Верхом-то ехать ему теперича, знать, и неспособно.
Когда Курбский, умывшись и одевшись, в сопровождении Данилы, вышел из своей кельи в полутемный крытый переход и повернул в сторону переднего крыльца, оттуда донесся вдруг такой хватающий за душу болезненный вопль, что молодой князь вздрогнул и невольно остановился.
-- Что это такое? -- спросил он.
-- А кликуша, -- ответил запорожец. -- Отец Сера-пион до обедни, вишь, с богомольцами беседу ведет, всякому в утешение доброе слово скажет; ну, и бесов изгоняет.
Пронзительный вопль повторился.
-- Иди один, Данило... Я покамест туда не пойду, -- сказал Курбский и, взяв в противоположную сторону, рядом переходов выбрался на открытый воздух, как оказалось в монастырский огород.
Среди груш и яблонь тянулись гряды с разными овощами, пышными подсолнечниками и пунцовым маком; воздух кругом был напоен духом трав, гудел пчелиным жужжаньем. А вот под деревьями показался мальчик лет тринадцати с подвязанной правой рукой, судя по наряду, -- из зажиточных казаков, и с ним старичок-служитель.
"Сынок Самойлы Кошки!" -- сообразил Курбский и пошел им навстречу.
Теперь его заметили, и миловидное, почти женственное, смуглое лицо мальчика залило румянцем. Но, словно устыдясь своего смущения, он окинул Курбского гордым, чуть не враждебным взглядом.
Курбский улыбнулся и, пожелав обоим доброго утра, обратился к дядьке с вопросом скоро ли обедня.
-- Да вот отцу-настоятелю только бы кликушу утихомирить, -- отозвался старик, внимательно оглядывая также молодого князя с головы до ног. -- Как накрыл епитрахилью, -- тотчас перестала биться. Я нарочно увел оттоль Гришука... то бишь, Григория Самойловича, потому кликушество, как злая зараза, особливо к слабосильным прилипчиво; а паныч мой не совсем еще оправился от болезни.
-- Какая ж то болезнь, Яким! -- счел нужным оправдаться в глазах Курбского Гришук, снова краснея, -- плечо свихнул маленько...
-- Не свихнул, паничку, а ключицу переломил! -- с горячностью прервал его Яким и, очень довольный, казалось, найти нового слушателя для своей не раз уже, конечно, повторенной истории о постигшем его панича злоключении, продолжал, -- едем, это, мы лесочком, ничего не чая. Меня, старика, от зноя, знать, и распарило, укачало; сижу себе в седле, носом рыбу ловлю. Вдруг панич мой:
"Глянь-ка, Яким, что за чудо? Не клад ли какой?"
Гляжу: в прогалинке, середь травы да цветов, лежит словно бы большущее железное колесо, на солнце как жар горит. Крий, Мати Божа! То змий лютый, желтобрюхий, колесом свернулся, на солнышке греется; а он, младенец несмышленый, за золото червонное его принял!
"Назад, паничу! То желтобрюх!"
И, куда! Упирается конь у него, фыркает, а он его еще нагайкой. Конь на дыбы да копытом хвать в середку колеса! Развернулся змей, зашипел, коню ноги обвил. Ну, конь, как ошалелый, в бок, и молодчик мой из седла. Первым делом я, знамо, к коню, чтобы от змея вызволить, голову чудищу одним махом отсек. Ан птенчик мой, глядь, в траве лежит недвижен, бездыханен...
-- Головой о корень древесный ударился... -- застенчиво пояснил со своей стороны панич.
-- И головушкой, и плечиком.
По алым губам мальчика пробежала плутоватая улыбка.
-- Только голова покрепче плеча оказалась, -- сказал он, -- уцелела!
-- Шути, шути! -- укорил дядька. -- И висок-то себе до крови раскроил, а плечо и совсем, поди, попортилось.
-- Как спросят в Сечи, так могу хоть рассказать, что вместе с тобой в бою побывали! -- не унимался Гришук, указывая на правую руку дядьки.
Что Яким побывал в бою, свидетельствовал глубокий шрам, пересекавший ему лоб и бровь; на изъян же в правой руке его Курбский обратил внимание только теперь; из рукава старика торчал обрубок кисти руки без пальцев.
-- Но как ты, любезный, саблей владеешь? -- спросил Курбский. -- Аль левой рукой?
-- Левой, -- словно нехотя ответил дядька, пряча свою поврежденную руку, и перевел речь снова на своего питомца. -- Благо, хошь не так далеко было до обители. Благодарение Богу да отцу лекарю, плечико у него теперь заживает, а все ж на коне до Сечи ехать поопасился: растрясет. Ехать же надоть бы, ни дня не измешкав.
-- Родитель твой там, слышно, крепко занемог? -- участливо отнесся Курбский к молоденькому сыну атамана. -- С чего это с ним приключилось?
Веселое только что лицо Гришука разом опечалилось, и на длинных ресницах его блеснули слезы. Он хотел ответить; но углы рта у него задергало, и он закусил нижнюю губу, чтобы не расплакаться.
-- Светик ты мой, соколик мой, ну, полно, полно! Не малыш ведь, слава Богу! -- ласково забрюзжал на него дядька, а затем ответил за него на вопросы Курбского. -- Да изволишь видеть... Который год уж батька его ушел от семейки своей в Сечь -- не потому, чтобы... нет, жили они с жинкой ладно и совестно, -- да старого казака все, знаешь, в Сечь тянет, что волка в лес. Ну, а на поход противу турчины, как потонул старшой Скалозуб, другого, окромя пана Самойлы, на место его не нашлось...
-- И должен был он отречься от семьи родной, чтобы попасть во в старшие?
-- Да как же ему было отказаться, коли его выбрали? -- вступился тут за своего батьку Гришук. -- Откажись он, так погубил бы с собой, может, все войско...
-- Но сердца в груди не замолчишь! -- подхватил старик дядька. -- Пали до пана Самойлы слухи, что жинка у него скончалася, а была она у него добрая, смиренная, по хозяйству заботливая; и затужил он, затосковал так, что на поди! заговариваться начал. Как сведали мы о том в Белгороде, так и собрались вот с паничем в Сечь проведать родителя: из четверых птенцов единственный ведь остался! Увидав сынка, как знать, может, в себя опять придет, утешится.
-- Дело доброе, святое дело, -- сказал Курбский. -- Я сам тоже в Сечь путь держу. Упредил меня вечор настоятель, что есть мне юный попутчик...
-- Так, так! -- с живостью поддакнул Яким. -- Ведь ты, прости, князь Курбский?
-- Курбский.
-- Сказывал он нонече и нам про тебя. С тобой он нас охотно порогами пускает. Яви такую милость, чтобы птенчику моему, грешным делом, какого дурна не учинилось. Вот и к обедне заблаговестили, -- прервал сам себя старик. -- Отстоишь с нами тоже?