За царевича
(Историческая трилогия)
КНИГА I. Три венца
(Историческая повесть из времен первого самозванца)
Часть первая. ЦАРСКИЙ ВЕНЕЦ
Вступление
Тяжелые времена переживала земля русская в последние годы царствования Бориса Годунова. В течение всего лета 1601 года шли проливные дожди, не давая вызреть хлебам; в средине же августа, под праздник Успения Богородицы, побило морозом весь хлеб на корню. Прошлогодние запасы дали еще земледельцу прожить впроголодь до весны и засеять поля старым зерном; но за первым недородом последовали два года совсем неурожайные, голодные: лежалое зерно не взошло, а засеять землю-кормилицу сызнова было уже нечем.
Открылся лютый голод и мор. С отменою Юрьева дня крестьяне и холопы хотя и были теперь, казалось, бесповоротно закреплены за своими барами, но голод порвал эти насильственные узы: закрепощенные самовольно разбегались; сами бары гнали их от себя, чтобы избавиться от лишних ртов.
По лесам завелись разбойничьи шайки, от которых не было проходу ни пешему, ни конному. По городским улицам, по большим дорогам брели толпами нищие, оглашая воздух раздирательными воплями о куске хлеба. Десятками, сотнями падали они на пути в предсмертных корчах, и во рту у них находили траву, кору древесную, солому, землю. Лошадиное мясо, мясо собак, кошек, крыс почиталось за лакомство.
Напрасно царь Борис дал тысяче-другой трудового люда работу над постройкою большого каменного здания в Кремле; напрасно, изо дня в день, раздавал он от щедрот своих милостыню, раскрыл царские житницы -- все это было каплею в море и не могло существенно ослабить общее народное бедствие. Отовсюду только и слышалось, что люди пухнут от голода и на третий-четвертый день отдают Богу душу. Голодный тиф выродился в чуму, и народ вымирал целыми семьями. В одной Москве, на глазах, так сказать, царских, перемерло (по словам бытописца того времени Петрея) до полумиллиона людей; о дальних, глухих местах и говорить нечего.
Трехгодичные непрерывные лишения отразились не только на телесном здравии народном, но и на духовном: развратили в народе коренные его верования, помутили его природный светлый ум. Кто мог быть виновником этого гнева Божьего на всех православных, как не тот, кто был поставлен самим Богом пещись о благе их? Снова всплыли и жадно передавались из уст в уста забытые пересказы о совершенном за 12 лет назад в городе Угличе убийстве царевича Димитрия, сына и прямого наследника приснопамятного царя-мучителя, Ивана Васильевича. Кому могло быть на потребу то убийство, как не ему одному, правителю Борису Годунову, который затем уже беспрепятственно мог дать выбрать себя в цари? А теперь вот, за вину его тяжкую, Господь ниспослал кару на всю землю русскую: зачем-де выбрали, посадили на престол душегубца! Что в том, что он всякими добрыми делами мнит искупить свой старый грех? Не искупить, злодей, не замолить!
Среди такого-то ропота и брожения народного, с границ литовских пронесся вдруг совершенно невероятный, дивный слух, что будто бы царевич Димитрий вовсе не погиб, что он спасся от подосланных Годуновым убийц и проживает на Литве. Отрадный слух этот был, однако же, еще так смутен, что никто почти на Руси не смел ему верить.
Между тем по ту сторону границы, в Малой Польше, на Волыни, молва приняла уже более осязательный образ: находились люди, имевшие случай своими глазами видеть человека, выдававшего себя за покойного сына Грозного царя. Наслышался о нем, хотя еще его и не видел, и молодой герой нашего рассказа, с которым мы сейчас познакомим читателей.
Глава первая
ЕДИНОБОРСТВО С ТУРИЦЕЙ
Туры (нынешние зубры, сохранившиеся в наше время в Западном крае, как зоологическая редкость, в одной только Беловежской пуще, Гродненской губернии) триста лет назад водились не только по всей дремучей, непролазно-болотистой чаще обширного бассейна Припяти, так называемого "Полесья" (обнимающего южные уезды губерний Гродненской и Минской и северные -- губерний Киевской и Волынской), но были обычным явлением и за чертою Полесья, на Волыни, в уездах Владимирском и Дубенском, как показывают самые названия местных поселений: "Турийск", "Турья", "Затурцы", "Туричаны", "Туриковичи", "Турье поле" и проч. Где теперь по зыбучим пескам пролегает почтовый тракт с одинокими ветлами, ясенями, грабами и с неизбежною телеграфною нитью, а на много верст кругом осиротело чернеют такие же свидетели новейшей цивилизации -- обрубленные древесные пни, там когда-то, продолжением Полесья, расцветали роскошные дубовые и сосновые леса, в которых был настоящий вод всякому зверю.
В таком-то бору, в болотистой долине, тянущейся от Козина на Вербу и далее на Острог, на обрывистом берегу реки Иквы под вечер знойного июльского дня паслась матерая турица со своим трехдневным сосуном. Отбившись от своего стада, она настолько, видно, доверяла собственной силе, чтобы не страшиться внезапного нападения со стороны единственного опасного врага туров -- человека. Да и где было взяться человеку? Первобытную гущину этого векового леса никогда еще, казалось, не переступала нога человечья. Даже птичий свист и гам понемногу умолк. Изредка только постукивали еще там и сям неугомонные дятлы; да из трясины с разных сторон тянули свои гнусливые ноты болотные органисты -- жабы. В неподвижном воздухе чувствовалась удушливая вечерняя сырость: тяжелые испарения болотистой почвы расстилались кругом прозрачным туманом и, словно порожденные ими, рои коромыслов и мелких мошек взвивались к гаснущему небу, чтобы поиграть еще над ярко озаренными верхушками бора в последних лучах уходящего солнца.
Вдруг предательский звук обратил внимание турицы. Она вскинула свою могучую косматую голову с криво загнутыми назад рогами и пытливо-гордо повела белками больших выпуклых глаз по темнеющей чаще. Но в тот же миг оттуда блеснул огонь, грянул выстрел -- и, пораженная пулей в грудь, турица со стоном упала на передние колена.
Неожиданный гром выстрела вспугнул в ближнем лозняке стаю диких уток. С шумным взмахом крыл, дружно крякая, взвились они над излучиной реки и понеслись в сторону, чтобы опуститься в камыши где-нибудь в более безопасном месте.
Турица, исходя кровью, стояла по-прежнему неподвижно, как вкопанная, на передних коленях. Между деревьями показался враг ее -- великан и атлет. Годами он был еще юн -- лет никак не более двадцати. Сильно загорелое и обветрившееся лицо было опушено начинающейся светло-русой бородкой; высокий, без малого в сажень, стан его, затянутый сверх кожуха поясом, был юношески тонок и строен. Но в плечах молодой человек был уже так широк, грудь его была так высока, что и теперь он мог почитаться богатырем. Странный, можно сказать, дикий наряд его придавал ему вид еще более внушительный: волчий кожух шерстью вверх, берестовая шапка набекрень, за поясом длинный нож, в руках дымящийся еще самопал -- делали из него если не разбойника, то по меньшей мере одичалого полещука, дикаря. Но в молодом лице его не было ничего зверского: крупные, но правильные черты его, напротив, поражали каким-то врожденным благородством, а смелый взгляд голубых глаз был так ясен и прямодушен, что отнюдь не мог принадлежать душегубцу.
Большими шагами приблизился дикарь к подстреленному зверю. Теперь только, казалось, заметил он около турицы теленка-сосуна, который, в безотчетном страхе, прижался к боку матери.
-- А, бедняженька! -- с участием промолвил он, -- знал бы, так пожалуй не тронул бы ее, твоей кормилицы.
Он наклонился к туренку, чтобы погладить его. Пораженная уже насмерть, но еще державшаяся на коленях турица неверно поняла его движение и, чтобы заслонить свое детище от собственного ее убийцы, с последним напряжением сил рванулась к нему с земли. Молодой человек едва успел увернуться, чтобы не быть сбитым с ног. Выхватить нож, замахнуться прикладом ружья -- у него не достало уже времени. Удалось ему только одно -- поймать разъяренное животное за рога.
Для обыкновенного смертного меряться силами с царем Полесья, туром, хотя бы и тяжелораненым, -- было бы, разумеется, безумством. Для полещука-богатыря это был, видно, только новый, но тем более заманчивый способ борьбы, из которого он, как всегда, ожидал выйти победителем.
Неожиданно задержанная в движениях своим противником, не выпускавшим рогов ее из своих жилистых рук, турица яростно мотала головой, опущенной, против воли ее, долу, взрывала копытами землю и что есть мочи напирала на врага. Тот, однако, с эластичностью молодости слегка уступая ее буйному напору, вместе с тем ни на миг не выпускал ее из своей власти. Как два испытанные бойца, водили они друг друга; но дикарь очень ловко пользовался каждым передвижением турицы, чтобы мало-помалу оттеснить ее к обрывистому берегу реки. Силы видимо начали изменять ей. Истекая кровью, она раз уже спотыкнулась и, как бы призывая на помощь отсутствующих членов родного стада, издала протяжное глухое мычание.
Молодой человек, впрочем, также донельзя истомился; он просто задыхался, и по разгоряченному лицу его пот струился в три ручья. Но перевес был уже явно на его стороне: от задних копыт животного до края обрыва оставалось не более двух шагов.
Надо было разом порешить бой. Дикарь напряг мышцы до крайней степени и с такою стремительностью приподнял турицу за рога на дыбы, с такою Мощью толкнул ее руками в грудь, что она запрокинулась назад, передние ноги ее мелькнули в воздухе, задние сорвались с обрыва -- и бой был окончен: увлекая за собой землю и каменья, турица шумно скатилась с невысокого, но довольно крутого берега в самую реку, и воды с плеском расступились перед ее грузным телом.
Стрелок наш глубоко перевел дух, поднял с земли брошенный перед тем самопал и стал наскоро заряжать его. В пороховнице у него оказалось пороху не более, как на один заряд.
-- Все одно пришлось бы к жиду идти, -- пробормотал он про себя.
Между тем турица, ошеломленная падением с высоты, словно оправилась еще раз и показалась из-под воды. Иква в этом месте довольно мелководна, и поверхность ее была затянута сплошною сетью водорослей, осоки, камыша, водяных лилий. Поднявшись на ноги, турица тяжело зафыркала мокрыми ноздрями и двинулась к берегу, унося на своих кривых рогах и широкой спине целый цветник речных трав и цветов. Но, ступив уже передними копытами на сушу, она вдруг зашаталась, протяжно, как бы укоризненно замычала и стала падать, падать, пока совсем не повалилась на бок, чтобы уже не встать.
В ответ ей дикарь услышал около себя тоненькое, но не менее жалобное мычание, и не успел оглянуться, как из-под ног его к обрыву юркнул сосун-туренок, про которого он, в разгаре боя, совсем было забыл. Предсмертный зов матери преодолел у маленького бычка всякий страх перед крутизною, и он кубарем, по-видимому благополучно, скатился к самой воде. Молодой человек в два прыжка последовал за ним.
Турица испустила последний вздох. Туловище ее лежало еще наполовину в воде; но увенчанная водорослями и лилиями, могучая, красивая голова ее покоилась среди примятых береговых трав, а наклонившийся над нею сосун лизал ее в толстые, мокрые губы, точно ожидая этой детской лаской пробудить ее снова к жизни.
-- Шабаш, милый, не разбудишь! -- сказал дикарь, участливо кладя руку на голову осиротевшего бычка.
В младенческом неведении своем, бычок точно также облизал эту безжалостную руку, сейчас только уложившую наповал его мать. Незаслуженная нежность со стороны обиженного им маленького зверя тронула, пристыдила молодого убийцу.
-- Прости меня! Я тебя уже не брошу, -- вслух уверил он сироту, точно бычок мог понять его. -- Но куда мне в лесу деться с тобой?
Минутку дикарь простоял в раздумье.
-- Да, так будет всего лучше, -- решил он, -- Рахиль, я знаю, не откажется взять тебя.
Закинув за плечи самопал, он снял с себя пояс, перевязал им четыре ноги туренка, как тот ни мычал, ни брыкался, взвалил его себе на спину и, бросив последний взгляд на бездыханное тело побежденного врага, вскарабкался на берег, чтобы направиться к выходу из лесной чащи.
Глава вторая
ТУРЕНОК
Верстах в четырех-пяти от того места, где происходила описанная сейчас сцена, почва становилась холмистой, и густая чаща все более редела, пока на вершине одного пригорка совсем не прервалась. Здесь, на перепутье двух дорог, от Дубна на Кременец и Вишневец и от Острога на Броды, Львов и Самбор, стояла одинокая еврейская корчма. Два исполина-дуба, распустившие свои широкие зеленые ветви над крутою соломенною крышей, над покосившимся крыльцом, придавали издали грязной корчме довольно укромный, почти нарядный вид.
Солнце только что село, и маленькие слюдяные окна "парадных" горниц корчмы горели ослепительным багрецом отражавшейся в них вечерней зари, когда вышел из лесу на дорогу наш молодой стрелок со своей живой добычей за плечами. Не доходя полусотни шагов до невысокой околицы, он вдруг остановился: на глаза ему попалась, под боковым навесом корчмы, запряженная фура. Точно не желая столкнуться с посторонними людьми, дикарь оглянулся назад на лес, потом опять на корчму, видимо колеблясь: идти ли еще вперед или нет? Но четвероногий младенец забарахтался у него за спиной и прекратил тем его Нерешительность. Молодой человек пошел вперед и, войдя в околицу, направился обходом к задним дверям дома.
Но это ему ни к чему не послужило. Лежавший на цепи у своей конуры около переднего крыльца большой мохнатый волкодав завидев его уже и залился хриплым лаем. На крыльце появилась Рахиль, молодая дочка содержателя корчмы, Иоселя Мойшельсона, цыкнула на собаку и пошла навстречу к пришельцу. В черных глазах ее светилась непритворная радость; на смуглых щеках выступил яркий румянец.
-- Что тебя долго видать не было, Михайло? -- с ласковым укором спросила она его. Обратилась она к нему на местном малорусском наречии не без заметного, разумеется, еврейского акцента.
Хотя давеча в лесу сам с собою Михайло и говорил по-русски, но на вопрос девушки ответил также по-малорусски.
-- Да нынче только весь порох вышел. А вот Рахиль, подарок тебе -- туренок.
-- Какой душко! Где взял ты его?
Говоря так, Рахиль приняла уже маленькое животное с рук на руки от Михаилы, присела к земле, распутала ему ножки и, как ребенку, помогла ему встать. Туренок поднял кверху мордочку и жалобно замычал.
-- Матку зовет свою, не дозовется, -- сказал Михайло, -- убил я ее, вишь, сейчас только. Самому теперь жаль, право! Вырасти-ка его, Рахиль; только чур, не зарежь.
-- Сама-то ни за что не зарежу, молочком бы от коровы нашей выкормила; да не знаю, как татэ мой... Татэ! Смотри-ка, какого славного зверька принес он мне, -- крикнула она по-еврейски отцу, вышедшему в это время также на крыльцо.
Иосель Мойшельсон, тщедушный и сгорбленный старик-еврей, в засаленном ветхозаветном лапсердаке, с выбивавшимися из-под черной ермолки кудрявыми пейсами, защитил рукой, как щитком, свои красные, с красными же веками глаза от яркого зарева заката и нимало, казалось, не разделял восхищения дочери.
-- Пхэ! -- сказал он, нервически моргая глазами и подергивая плечом. -- Куда нам с ним? На жаркое еще не гож.
-- Михайло вон просит вырастить его...
-- Вырастить! А чем ты, Михайло, нам за то заплатишь?
-- Да хоть турицу, что ли, даром уступлю вам, что уложил давеча в бору, -- с пренебрежением ответил дикарь. -- Дайте мне только фунтов десять пороху да пуд хлеба.
Иосель Мойшельсон, в знак удивления такому несообразному требованию, растопырил пальцы веером в пространстве.
-- Ты хорошо хандлюешь! Може, и турицы никакой нема?
-- Сам плут естественный, так и другим на слово не веришь? -- гаркнул тут кто-то за спиною содержателя корчмы и дал ему при этом сзади такой тумак, что еврей отлетел в сторону и должен был ухватиться за перила крыльца.
На пороге стоял, с дымящейся короткой "люлькой-носогрейкой" в зубах, коренастый, плечистый и пузатый казак, заслоняя своим тучным корпусом весь вход в корчму. Громадные, закрученные вниз жгутами усы, сизый как зрелая слива нос, густые, нависшие брови и толстая "чупрына" на макушке, замотанная за ухо, придавали ему лихой, почти свирепый вид. Только в нахмуренных карих глазах его просвечивало свойственное малороссу добродушное лукавство.
-- Так ты, братику, сейчас только турицу убил? -- отнесся он к дикарю, вынимая изо рта люльку и широко потягиваясь.
-- А уж, право, не знаю, -- ответил Михайло, подходя ближе к крыльцу, -- я ль ее убил, сама ли убилась.
-- Сама? Как же так-то?
Михайле пришлось рассказать о своем единоборстве с турицей. Хотя он, очевидно, не помышлял о самохвальстве и не придавал значения своему молодечеству, но, увлекшись собственным повествованием, невольно все-таки передал дело в таких живых красках, что слушатели увидели его в самом выгодном свете. Рахиль слушала его с затаенным дыханием, не отрывая с уст его своих блестящих глаз и сложив набожно руки, точно молясь на молодого богатыря. Отец ее только потряхивал наклоненной к плечу головой, не то удивляясь, не то сомневаясь в возможности такой безумной удали. Казак же, как знаток дела, попросту упивался рассказом, причмокивал, покрякивал, притопывал и подбадривал рассказчика возгласами: "Оце добре! Дуже лихо!"
-- Вели ж своим хлопцам запрячь телегу да ехать за мной в лес, -- заключил дикарь рассказ свой, обращаясь опять к корчмарю. -- А сам отпусти-ка мне пороху да хлеба.
-- Ото глупство! Сейчас ночь на дворе: еще с телегой в болоте увязнут.
-- Так пошли поутру, что ли. Мне ждать недосуг.
-- Нет, друже: до утра сам уж погоди. Не найти им без тебя и на телегу не поднять. Пороху же я тебе дам фунт целый, а хлеба десять фунтов. Хорошо?
-- Сказано раз -- десять фунтов и пуд, -- решительно настаивал на своем Михайле
-- Ну, два фунта и полпуда? Далибуг (ей Богу), себе в убыток.
-- Христопродавец окаянный! -- крикнул тут слышавший весь торг казак и схватил торгаша за шиворот. -- Дашь ты ему чего нужно, али нет?
-- Дам, все дам! Нехай будет так... Пусти меня только, пане полковнику!
-- Не пан я и не полковник, а, слава Богу, казак запорожский! -- сказал казак, выпуская его на волю. -- Чего стоишь еще, ну? Беги за хлебом и порохом, да живо, чоловиче!
-- Сейчас, мосьпане, сейчас... А что, Михайлушка: ведь это же все за одну твою турицу?
-- Ну да, -- ответил тот, недоумевая.
-- А за туренка что?
-- Да ведь я же дарю его твоей Рахили.
-- Ото подарок! А кормить кто его буде?
-- Ах, тателе!.. -- вмешалась дочь. Михайло презрительно повел плечом.
-- Я, пожалуй, буду носить тебе за него дичину, -- сказал он, -- только, повторяю, чтобы на нем волоска никто не тронул.
-- И ладно! И милый человек! Каждую неделю -- по туру либо медведю.
-- Что принесу, то и ладно.
-- Уй! Этого же никак не можно! Ну, скажем, каждые две недели; хорошо?
-- Да что ты, жиде, в кабалу его к себе, что ли взял? -- грозно прикрикнул на еврея запорожец и с таким выразительным жестом протянул снова руку к его шее, что тот присел к самому полу и юлой юркнул в корчму.
-- Гевалт! Криминал! Не смей меня и пальцем тронуть! В трибунал тебя представлю...
-- Что?! Ты еще грозиться? Погоди у меня! Сейчас с тобой по-свойски расправлюсь.
Лихой казак ворвался в корчму следом за беглецом, который укрылся уже за своей стойкой.
-- Гвоздь на стене есть; не найдется ли где веревочки?
-- Пане региментарь! -- приосанясь, не без достоинства воззвал тут Иосель Мойшельсон, и только смертная бледность лица и обрывающийся голос выдавали его внутреннюю тревогу. -- Я -- бедный старик... жить мне и так не долго... Но без меня дочка совсем сиротой станет... Помыслите, что учил сам Христос ваш...
-- Ага! Теперь, небось, и про Христа вспомнил!
-- Полно же, Данило! За мухой с обухом, за комаром с топором! -- послышался тут от окошка благодушный оклик по-русски. -- Давеча, знай, во всю глотку зевал, а теперь вон как развоевался!
Данило опустил приподнятый кулак и с усмешкой оглянулся...
Глава третья
В ПОГОНЕ ЗА ПЛЕМЯННИЦЕЙ
У окна, в переднем углу, за столом, уставленным разной снедью, сидел дородный мужчина лет под пятьдесят с окладистой бородой, с жирно намасленными волосами, остриженными по-русски в кружок и с срединным пробором. Дорожный охабень купеческого покроя был широко отворочен на груди; выхоленное круглое брюшко, упитываемое теперь вновь, просило простора. Вся фигура его, а того более еще его русская речь, его чистый московский говор обличали в нем коренного русака.
-- Садись, что ли, -- продолжал купец, указывая на лавку около себя. -- Натешился и полно.
-- Без острастки, братику, с этим народцем никак Нельзя, -- по-русски же отозвался Данило. -- И то, право, хотел еще галушек поесть, а теперича в рот куска бы не взял: печенку разбередил мне, бисов сын!
-- Ничего, милый, садись, говорят тебе: киселем брюха не испортишь. А где же этот молодчик-то, Михайлой звать, что ли? -- продолжал купец, обертываясь к выходной двери. -- А, здорово, добрый молодец! Жалко: по-нашему, по-русски, чай, не говоришь тоже?
Стоявший в дверях Михайло нерешительно подошел ближе.
-- Говорю... Я сам тоже русский.
-- Русский! Слава Тебе, Господи! Раз-то хоть опять со своим братом, русским человеком, душу отведешь! Прошу к нашему шалашу, гость будешь.
-- Спасибо, почтенный.
Осенясь крестом, Михайло подсел также к столу.
-- Слышал я, братец, отсюда в окошко, слышал, как это ты им про свалку свою с турицей сказывал, -- говорил проезжий, с удовольствием оглядывая статную фигуру молодого полещука. -- Хоть сам-то я по-здешнему, по-хохлацкому, говорить не горазд, а понимать понимаю. Отличился, брат, надо признать. Сам я, скажу прямо, ни в жизнь не посмел бы тягаться с этаким чудищем, наутек бы пошел. А, да вот и тот самый бычок никак?
Рахиль втащила в это время туренка в корчму.
-- Ишь ты, какой ядреный! -- восхищался купец. -- А что, друг, не предоставишь ли его мне, а?
-- Я отдал его уже вон хозяйской дочке.
-- Уступи-ка мне его, красавица! -- на ломаном малорусском языке обратился к ней гость. -- Не знаешь, как удружишь.
-- Нет, ни за что! -- наотрез отказала молодая еврейка, прижимая к себе туренка.
-- Купи, так уступим, -- отозвался с другого конца корчмы хозяин.
-- За ценой мы не постоим. Что возьмешь за него?
-- Но я же не отдам его, татэле! -- запротестовала Рахиль.
Жадный содержатель корчмы разразился в ответ целым потоком еврейской брани. Купец только рукой отмахнулся и обратился опять к полещуку:
-- А что, добрый молодец, имя-то тебе ведь Михайло?
-- Михайло.
-- А по отечеству как величать?
-- Андреич.
-- Михайло Андреич? Так-с. Из каких будешь? Пользуясь тем, что рот у него был набит съестным,
Михайло не торопился с ответом. Сделав из кружки глубокий глоток, он откашлянулся и затем уже ответил:
-- Я тут не издалеча: из-под Новограда-Северского.
-- Из-под Северского? Да ведь и я тамошний! То-то мне из лица ты с места знаком будто показался. Постой, постой, на кого это ты схож?.. Дай Бог памяти... Да нет, то боярин и князь родовитый. А ты, молодец, ведь не княжеского рода?
-- Я -- крестьянский сын, -- поспешил уверить любопытного опрашиваемый, однако отворотил лицо от окошка, откуда падал на него слишком яркий свет. -- Наша деревенька маленькая; ее и в Северском редко кто знает: Березайкой называется.
-- Березайкой? Не слыхал что-то. А сюда-то, на Волынь, тебя как занесло? Не от голода ли тоже, от нужды горькой в темный бор бежал?
-- От голода, точно, от голодной смерти.
-- И дома у себя никого родных не оставил?
-- Никого.
-- Все от голода же перемерли?
-- Все: и родители, и сестра, и два братика.
-- Так, милый, так. Много нонече по белу свету вашего голодного брата мыкается. Прогневили мы, знать, Господа. Грехи наши тяжкие! Ешь, сердечный, кушай во здравие -- не обедняешь. А чтоб и тебе тоже знать, с кем хлеб-соль ведешь, и сам скажусь тебе. В Северске бываючи, про купца Биркина, чай, слышал?
-- Как не слыхать!
-- Еще бы нет! Всякий мальчонка уличный тебе пальцем дом Биркина, Степана Маркича, укажет. Ну, этот Биркин, значит, мы самые и есть. Не богатеи какие, а живем в добром достатке, жаловаться не можем. Родом-то из Белокаменной; после отца нас четверо братьев осталось: Иван, Андрей, я -- Степан, да Гордей. Но там, в Москве, вместе нам тесно стало. Старший-то, Иван, само собою, отцовскую торговлю принял и один на месте засел. Мы же, прочие, как выделил нас, рассеялись по матушке-Руси, основались кто где: Андрей -- в Нижнем; я -- в Северском; а меньшой-то, Гордей, сюда, за рубеж, к хохлам перевалил, с ярмарки на ярмарку кочевал да деньгу зашибал, Господь упокой его душу!
Купец Биркин троекратно перекрестился.
-- Так его уж и на свете нет? -- спросил Михайло. -- А я так думал: не к братцу ли ты, Степан Маркич, сюда погостить собрался?
-- Нет, самого его не довелось уже увидеть! -- со вздохом отвечал Степан Маркович. -- И навряд бы удосужился: своих дел -- не оберешься. Да вот дочка-то после него, невеста, одна-одинехонька осталась, и именьица изрядная толика. Как бы ни было, а все по плоти племянницей мне доводится. Хошь не хошь, а пустился в путь. И бычка-то этого самого для нее торгую: надо ж девоньке гостинец привезти.
-- Так она у вас, знать, охотница до мелкого зверья?
-- Уж такая ли охотница, и -- Боже мой! Сызмальства еще, увидит, случится, в окно, как уличные ребятки кошку, собаку мучат, -- пошлет сейчас силой отнять, к себе принести; обмоет, вычешет, накормит -- ну, что твою куколку алибо ребенка; нянчится, возится; смеху-то, балованья-то! Такая шальная, право.
-- Золотое, значит, сердце.
-- Да уж там понимай как знаешь. Было б хошь серебряное, да в голове-то только меньше этой девичьей дури, сумятицы неразборной. Ведь по ее милости же вот которую неделю уже без толку кружусь, по чужим людям маюсь. И когда еще отыщу ее -- одному Богу в небе известно.
-- Да ты, Степан Маркыч, не знаешь разве, где она, где жил напоследок брат твой?
-- Как не знать: дом то у него на Украине, в Лубнах.
-- В Лубнах! Да ведь то будет еще подалей Киева?
-- Куда подалей! Плутал я, братец ты мой, плутал; а тут еще непогодь, бездорожье великое: насилу добрался.
-- Так, выходит, ты был уже там?
-- Был-то, был, но племянницы уже не застал.
-- Как не застал.
-- Да уж -- ау!
-- Убежала?
-- Нет, милый, храни Господь, такой порухи чести нашей она не сотворила б: честного, богобоязненного купецкого роду. Не уходом ушла, а, как по весне все равно птенчик, из гнездышка упорхнула. Не хотел я про эти дрязги наши по свету трезвонить, да так уж к слову молвилось; ведь ты, молодец, дальше не перескажешь?
-- Кому же мне пересказать?
-- И то правда: может, никогда больше не даст Бог свидеться. На Руси у нас недавно еще, правда, девицы затворницами, келейницами в светлицах своих жили. Ноне же, при царе Борисе Феодоровиче, им тоже вольготней стало: с опаской и бережью смеют иной раз и в людях показаться. А здесь, у ляхов, и толковать нечего: паненки с паничами, не за редкость, совсем запанибрата. Такой обиход, стало.
-- Но ведь племянница же твоя, Степан Маркыч, жила на Украине; какие же там ляхи?
-- Знамо, хохлы. Но дело-то, милый человек, вот какое. Брат Гордей, разъезжая тут вдоль и поперек по всему краю, заезжал, случалось, и к князьям Вишневецким. Их два брата ведь, этих Вишневецких.
-- Князь Адам в Вишневце да князь Константин в Жалосцах. Наслышан тоже.
-- Ну, вот. Русские ли они, или точно ляхи -- сам шут их разберет. Оба на кровных полячках женаты; но старший, Константин, на дочери воеводы Сендомирского, Мнишка, и сам тоже веру их принял папскую. Про меньшого, Адама, врать не хочу; не знаю толком.
-- Князь Адам, слышно, пока православный, -- вставил Михайло.
-- И благо ему. У князя-то Константина, изволишь видеть, в Жалосцах почасту молодая свояченица гостит, и тут-то Маруся, племянница моя, значит, и полюбилась ей.
-- Так племянница твоя, видно, езжала тоже с отцом?
-- Везде как есть; он ее от себя ни на шаг. Ну, а панна Марина-то, дочь воеводы, известно -- полячка, сумела вежеством да лаской девочку приворожить к себе. Такая ж, говорят, шалунья, игрунья, привередница. Брату Гордею, знамо, лестно, что дочка его с воеводской дочерью дружбу водит. А девочке-то того паче, что паны вертихвосты с нею, что с заправской панной, лясы точат. Боюсь, как бы кругом ее не ополячили! Как помер тут у девчурки родитель, она и отпиши о том своей панне Марине, а та -- вышли за ней сейчас колымагу, да шестериком, с вершниками, с гайдуками.
-- Но как же она не дождалась тебя, родного дяди?
-- Да я за делами-то, вишь, за дорогой я замешкался; да был тут еще, грех не грех, а случай такой: в доме-то родительском ей одной никоим, значит, образом оставаться уже не пристало...
-- Что так?
Степан Маркович почесал в затылке и махнул рукой.
-- Э-эх! Будь она мне родная дочка -- и то я, может, не попенял бы ей: такая, знать, статья подошла. Что сор из избы выносить... Но мне-то, братец, рассуди, каково-то было? Приезжаю -- глядь, ан девоньки моей и след простыл! Что да как? В Самбор, мол, укатила, к воеводе Сендомирскому. Вот тебе и сказ! На другой край бела света, значит, да к полякам! Того гляди, чтобы ей, голубушке, грешным делом, какого дурна не учинилося. В погоню послать некого; а сам ни дороги-то, ни порядков здешних не знаю. Как быть? Туда-сюда. Тут вожатого мне, душевного этого человека, Данилу Дударя, сам Бог послал. Эге! Да он никак уж и спать завалился? Эй, Данилка, спишь что ли?
Запорожец растянулся, в самом деле, на лавке, подложив под голову руки, и отвечал только звучным храпом и носовым свистом.
-- Так и есть, носом песни играет, -- сказал купец Биркин, -- времени терять не любит: ест, пьет, спит сколько влезет, да временем разве жида поколотит.
-- А он у тебя на каком положении? -- спросил Михайло.
-- Да вот на каком: ешь, пей вволю; а как вернемся из Самбора -- полсотни корабленников на стол. Ему-то ведь в диво: только у молодца золотца, что пуговка оловца; совсем испрохарчился.
-- Казак запорожский?
-- Да, гулящий, отставной козы барабанщик. Родом-то он тоже наш брат, русский, вольный казак с Дону. Да набедокурил, знать, у своих, житья ему там не стало; перебрался к украинским казакам в Сечу их Запорожскую. Но и там-то не ужился, пошел мыкаться по белу свету. Одно слово: забубенная головушка! Но зато за ним, что за горой, что за Архангелом с мечом: в обиду не даст.
Глава четвертая
ЧЕМ ХОРОШ БЫЛ ЦАРЬ БОРИС
-- А что, Степан Маркыч, -- спросил дикарь, -- ты недавно ведь из наших краев: правда ль, что царь Борис теперь народ из своей казны кормит?
-- Бают кормит, -- отвечал Степан Маркович, -- по 50 тысяч денег [То есть копеек, которых 100, как и теперь, составляли рубль.] на нищую братию в день раздает да по тысячам четвертей хлеба из царских закромов своих за полцены отпускает, а вдовицам, бедным да сиротам -- тем и безденежно.
-- Безденежно -- пссь! Выгодное дело, гешефт! -- не утерпел ввернуть тут свое слово хозяин корчмы, чутко прислушивавшийся из-за стойки к беседе гостей и понимавший, видно, также по-русски. -- А мы-то не то слышали...
-- Что же ты, братец, слышал? -- через плечо спросил Биркин.
-- Слышали... Да вы что, добродию, господин честной: купец торговый тоже будете?
-- Купец, да.
-- Хе-хе! Ловкие вы люди, уй, ловкие, умелые! Купец нахмурился.
-- Слышали мы, что вы с тех царских магазинов хлеб за гроши покупали, а бедным людям за карбованцы продавали. Ото процент, ото гешефт!
Биркина передернуло.
-- Молчи, собака! -- с сердцем произнес он. -- Собака есть, да палки нет.
-- Да статочное ли дело, Степан Маркыч? -- воскликнул Михайло. -- Одни православные на счет других корыстуются, когда надо всеми смерть висит!
-- Э, милый человек! Двух смертей не бывать, а одной не миновать. Ты вот сам поразмысли: что такое тысяча, другая четвертей хлеба на все царство московское? Ведь это, почитай, на душу чуть не по зернышку придется. А куплей-продажей торг стоит: перекупить, перепродать -- ан в карман-то, глядь, лишний рубль и перепал.
-- А каждый рубль души христианской стоит!
-- Кому на роду написано помереть, тому все одно не жить. Дело житейское! А царю Борису Феодоровичу все же щедрота его на том свете зачтется. Воистину сдержал он, памятует слово, что дал всенародно при выборе на царство! "Бог свидетель, -- обещал он, -- что никто в моем царстве не будет нищ и наг!" И, тряся верх своей рубахи, примолвил: "сию последнюю разделю с народом". И, по сказанному, как по писанному, сирым и вдовым заступник, нищей братии щедрый податель; никого, самих мертвых не забывает: по улицам тела их подбирать велит, обмывать да одевать в чистые рубахи, обувать в красные коты, а там со всем почетом в скудельницах хоронить.
Молодого дикаря практическая философия торгового человека не совсем, казалось, еще убедила.
-- Народ теперь, значит, меньше ропщет? -- спросил он.
-- Меньше ли, больше ли -- где весы возьмешь взвесить? -- осторожно отозвался Биркин.
-- Так жить-то на Руси не легче прежнего?
-- Не легко, милый человек, не легко.
-- И Годунова все клянут?
-- Есть и такие, что не одобряют, очень не одобряют. Да на всех нешто угодишь? Вот хошь бы ваша братия, мужики да холопы, клянут кабалу: "Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!" А каково-то, скажи, жилось вам до этой кабалы? Кто посильнее из вельмож да попов, тот вас и за чуб, и переманит, а мелкопоместные бары хошь волком вой, совсем без рук. Ну, а теперича шабаш: у кого кто закрепился, на того и трудись. За то и спасибо царю Борису Федоровичу, что не вельможным одним мирволит, а и о простых мирянах печется.
-- А вас-то, торговых людей, разве он не теснит?
-- Нас? -- будто удивился Биркин. -- Чем же, примерно?
-- Как чем? Сколько немцев-то этих к нам напустил, каких льгот им надавал! И валят они к нам, что саранча залетная, из Гданска, из Любка, из свейского королевства, из аглицкой земли, буймистров своих и ратманов подсылают; а Годунов их, как великих послов принимает, не знает как и чем ублажить: отводит им на Арбате боярские хоромы; жалует их кафтанами на шелку, из бархату, из золотой парчи; оделяет деньгами по пятьдесят рублей на брата; оделяет землею с сотнями душ, а о всяком съестном: мясе да рыбе, масле да сыре, вине, пиве да меде -- и разговаривать нечего; за царский стол свой, за царскую хлеб-соль сажает; первым боярам своим велит земно кланяться дорогим гостям, прислуживать. И возносит его, понятно, хитрая немчура превыше царя небесного, славословит великодушие государя московского; а мы-то, люди русские, православные, глядючи, только облизывайся да усы обтирай!
Патриотический пыл молодого полещука разжег понемногу и степенного торгового человека. Степан Маркович духом опорожнил свою кружку и с таким азартом брякнул ее на стол, что вся посуда на столе зазвенела.
-- Все бы это еще куда ни шло, -- промолвил он, -- пускай бояре шею гнут -- и им не мешает; но что и взаправду обидно, так это то, что проходимцам этим дают жалованные грамоты на беспошлинный торг по всей Руси!
-- Да кто дает-то? Все тот же Годунов!
Биркин уже спохватился, что, пожалуй, сболтнул лишнее, и поторопился свернуть беседу на более мирное поле.
-- Да ведь не даром же им и честь такая, -- мягче заговорил он, -- мы, русские, что ни толкуй, народ темный, а меж них, немцев, такие есть штукари -- просто ума помрачение! Вот хоть в последнюю побывку мою в Москве, зашел как-то на Неглинной к часовнику одному, из Любка родом. Гляжу: часы боевые стоячие, с боем и пере-часьем, с планидами да с альманаками (царю Борису Феодоровичу, слышь, в дар из-за моря присланы да к часовнику этому в починку отданы были). Поверишь ли: бьют во все часы да перечасья в колокола да колокольчики, на разные голоса, и выходит это из часов сам Спаситель наш Иисус Христос со двенадцатью святыми отцами-апостолами. Бог ты мой! Глядишь -- и сам не знаешь: отвернуться ли поскорее, аль осениться крестом? Люди тертые ведь, дошлые: чтобы нас, православных, обморочить, с истинной веры сбить, и мудрящие часы-то эти, может, соорудили?
-- Нет, Степан Маркыч, -- возразил Михайло, -- иноверцы они, еретики, -- точно, но все же на того же, поди, Христа нашего молятся. И кое-что доброе мы от них, пожалуй, переймем. Не одних проходимцев-штукарей залучил к себе Годунов, надо честь ему отдать; залучил он и разных мастеров навычных: суконников, рудознатцев, чтобы ремеслом своим народу послужили. Вызвал он и ученых людей, чтобы школы у нас всякие завести, уму-разуму сызмала детей наших учить [Борис Годунов состоял в переписке с ленциатом прав Тобиасом Лонциусом в Гамбурге относительно устройства в России не только школ, но и университетов.]. Ума за морем, правда, не купишь, коли дома его нет; а все ж таки кое-что от них переймем. И за это царю Борису многое простится. Ученье -- свет, а неученье -- тьма.
Степан Маркович, недоумевая, уставился на дикаря.
-- Да сам-то ты, Михайло Андреич, никак тоже грамотный? -- спросил он.
-- Мм... не умудрил Господь... -- замялся Михайло, точно застигнутый врасплох.
-- Послушай, добрый молодец, -- продолжал Биркин, -- скажи-ка мне по чистой совести, взаправду ли ты крестьянский, а не боярский сын?
Михайло заметно покраснел, принужденно рассмеялся и взялся за кружку -- не с тем, казалось, чтобы пить, а с тем, чтобы заслониться от слишком внимательно устремленных на него глаз собеседника.
-- Твоим бы медом да нас по губам! -- сказал он. -- А мед-то и то ведь весьма даже изрядный.
Тут щекотливая для него тема была и без того прервана: послышался конский топот и лай волкодава. Топот замолк за околицей; кто-то по-польски окликнул хозяина. Иосель Мойшельсон опрометью выбежал на улицу. Вслед за тем донесся опять стук лошадиных копыт: всадник помчался далее. Содержатель корчмы с развевающимися полами кафтана впопыхах влетел назад в дом и, как угорелый, заметался по горнице, клича дочь и батраков своих, того же израильского племени.
Глава пятая
КАК ОБЪЯВИЛСЯ ЦАРЕВИЧ
Гости вопросительно следили за суетившимся стариком-евреем. Тот, что-то вспомнив, хлопнул себя рукою по лбу и подбежал к Михайле.
-- Михайлушко! Ты погодишь, значит, до утра, пока солнце встанет?
-- А что?
-- Да турицу в лесу доставать.
-- Сказал раз, что погожу. А что тебе вдруг так загорелося?
-- Стало, надо.
Он собирался снова отойти; но проснувшийся между тем Данила Дударь удержал его за полу лапсердака.
-- Куда? Постой! На что тебе турица? Отвечай толком.
-- Вай, отстань! Недосуг!
-- Так и собака собаке молвила, когда та ее в гости зазывала: "Вау, отстань! Недосуг". "А что?" -- "Да завтра хозяин с сыном едет, так надо вперед забегать да лаять". Каких таких гостей на утро ждешь, ну?
Иосель Мойшельсон, видя, что ему не отвязаться, нехотя объяснил, что светлейший князь Адам с княгиней своей, с детьми и с царевичем Димитрием в Дубне у князя Острожского прогостил да теперь вот вперед гонца в Вишневец выслал: завтра-де тут, мимо корчмы проедут и привал сделают.
Гости переглянулись, а хозяин воспользовался этим, чтобы увернуться и ускользнуть.
-- Так про царевича этого, стало, не все бабьи сказки? -- вполголоса промолвил купец Биркин.
-- И в Киеве, и в Остроге болтали уже нам про самозванца, -- сказал запорожец. -- Да не всякому бреху верь.
-- Молчок, брат! -- цыкнул на него Степан Маркович, опасливо озираясь. -- Держи язык за зубами.
-- Да мне-то что держать, дружище? Нам, вольным казакам, не все ли едино, кто у вас там на Москве царит? А будет вашему самозванцу удача, так мы первые же, пожалуй, пристанем.
-- Самозванец ли он -- это еще бабушка надвое сказала, -- оживленно вмешался дикарь. -- Все, что слышно об нем, так на правду похоже.
-- У нас-то, на Руси, его за беглого монаха, Гришку Отрепьева, почитают, -- сдержанно заметил Биркин.
-- Вестимо, что Годунову надо было ему какой ни есть ярлык навесить. А зачем же было Годунову к Вишневецкому в Брагин тайного гонца подсылать? Зачем он подкупить его норовил? Недаром, знать, боится как огня этого "самозванца". Вишневецкий же никакого ответа ему не дал и подалей от границы, в Вишневец утек, чтобы Борисовы убийцы на сей раз ненароком как-нибудь не подобрались к царевичу.
-- Так ты, Михайло Андреич, в самом деле веришь, что то царевич?
-- А уж право не знаю, чему и верить! И так, и сяк в уме перекидывал; сколько ночей из-за дум этих глаз не сомкнул! Сам скажи, Степан Маркыч: а ну, как это точно царевич, а мы-то, свои же русские люди, от него открещиваемся, отворачиваемся? Ведь такого греха нам Бог вовек не простит!
-- Так-то так, -- осторожно согласился Степан Маркович. -- Ты здешний, тебе виднее. Что же сказывают здесь об нем?
-- А вот что. Приходит к князю Вишневецкому в Брагин молодой парень, на службу нанимается. Видит князь -- парень ражий, смышленый, и конем, и мечом владеет, да грамоту знает -- русскую и латынь. Взял он его в первые слуги к себе и не нахвалится. Только раз вот новый слуга разнемогся не на живот, а насмерть. А как родом он был русский, православного закона, то и позвал к себе духовника попа православного. "Так и так, мол, отче; крепко мне недужится; час смертный мой пробил. Как помру, погреби ты меня, как царских детей погребают". Диву дался поп, не знает, как и быть: шутит парень, аль с ума спятил? А тот ему: "Тайны своей я тебе, отче, покуда не открою. Когда же отойду к Богу, найдешь ты под изголовьем у меня грамоту. Возьми ее, прочти втайне и никому не кажи. Бог, знать, судил мне так!"
-- А батюшка и расскажи князю?
-- Да что ему делать было? Ведь православие-то наше ноне здесь, сам знаешь, в каком загоне. Этот меньшой князь Вишневецкий хоть, говорят, пока еще и православный, да надолго ли -- Господу одному ведомо. Вот духовнику-то его и надо держать ухо востро. Как передал тот все своему князю от слова до слова, так князь и пойди к слуге своему и вынь у него грамоту из-под изголовья...
-- И слуга не противился?
-- Противился ли, нет ли, сказать не умею. Да не все ли едино?
-- Ладно. И князь прочел ту грамотку?
-- Прочел.
-- Что же стояло там?
-- Стояло, как спасся царевич в Угличе от Годуновых убийц. Приставлен был-де к царевичу дохтур-немчин Симон, потому сызмальства царевич страдал недугом падучим. Сведал дохтур тот про замыслы Борисовы против царевича, подыскал ему в товарищи другого мальчика, поповского сына, как брат на брата схожего на него, и велел тому мальчику быть при царевиче безотлучно, денно и нощно, спать с ним даже в одной постели; а как заснут, бывало, оба, то и перенесет царевича на другую постель. Так-то вот однажды играли они с другими мальчиками-жильцами на царском дворе. Нагрянули тут Борисовы люди, да второпях-то, вместо царевича, и зарежь того поповского сына. Дохтур же в сумятице увел поскорее царевича со двора, бежал с ним из города, бежал все дальше, пока не добрался до самого Студеного моря, в честную Соловецкую обитель. Долго скрывался царевич под монашеской рясой по разным монастырям. Когда же он подрос, вошел в лета -- кровь молодецкая заиграла. Сбросил он иноческий наряд, бежал сюда, на Литву. Попал он сперва к запорожцам, обучался у них верховой езде, всем воинским хитростям. Но праздная жизнь была не по нем. Нанялся он к одному шляхтичу детей грамоте учить, а от шляхтича перешел уже к Вишневецкому.
-- В слуги-то? Из попов да в дьяконы?
-- Слуга слуге тоже рознь, Степан Маркыч: Вишневецкий сделал его своим первым слугою, покоевцем; а ведь этакий первый покоевец у светлейшего князя Вишневецкого -- особа. Сам Вишневецкий по своей пышности, поди, иному королю не уступит: у него и стража своя, и придворные...
-- Но как же он слуге своему да грамотке его на слово так и поверил? -- вмешался запорожец.
-- Не на слово: показал тот ему и царский золотой крест на груди, крест с драгоценными каменьями, что дал ему крестный отец его, князь Иван Федорыч Мстиславский. "Горькая жизнь опостылела мне! -- молвил царевич Вишневецкому со слезами, -- предаю себя, князь, в твою волю. Делай со мной что хочешь! Но коли, мол, пособишь мне выручить отцовское наследие, то будет тебе и от меня, и от Бога великая награда!" А умом-то этот князь Адам, говорят, настолько же прост, насколько сердцем добр. Как увидел слезы московского царевича, самого слеза прошибла, у самого кровь русская в жилах заговорила. Обещался тут не покинуть уже царевича, вернуть ему родительский престол; поднес ему богатое платье, сам одел, обул его, созвал всех домашних, велел чествовать дорогого гостя по-царски, величать "царским величеством", задал ему пир горой и подарил ему лучшую свою колымагу, шесть упряжных и шесть верховых коней со всем убором и прислугой.
-- Да, мудреное дело! -- проговорил задумчиво Биркин. -- Занятно бы, все-таки, повидать его, этого "царевича", каков он из себя.
-- Да ведь завтра-то, ты слышал, он проедет тут? Заночуй -- увидишь. Я сам-то непременно обожду.
-- Аль заночевать? Как думаешь, Данило?
-- Чего мы не видели? -- отозвался запорожец. -- Панов этих польских, что ли? По вере-то Вишневецкий, может, и православный, а сам-то, слышь, совсем уже ополячен: и одевается в польский жупан, и болтает, почитай, только по-польски.
Тут вступился в защиту Вишневецкого хозяин корчмы: есть-де у "светлейшего" даже русский карло Ивашко; нарочно выписал его из Москвы под пару такому же карлу Палашке из хохлов и очень уважает того Ивашку за его русские шутки; детки княжеские тоже сказки русские от него охотно слушают; поэтому, как подерутся оба карла, так князь все больше Ивашкину сторону держит.
-- Дело-то нам не в Ивашке этом, а в царевиче, -- прервал корчмаря Биркин.
-- Да и в нем-то что нам за радость? -- возразил Данило. -- Коли он вправду царевич, -- и так, верно, даст Бог раз увидеть; а не царевич, так что нам в нем?
-- Оно точно: подалей от греха. Одно разве, что ночь глухая; месяца еще нет: на ущербе...
-- Месяц -- казачье солнышко, твоя правда, Степан Маркыч. Да после полуночи, чай, выглянет; а там и заря утренняя.
-- Ин будь по-твоему. Покушали честь-честью, выпили сколько следует, покалякали -- ажно язык при-болтался, -- и прощенья просим.
Он бросил на стол ефимок [Ефимок -- рейхсталер (от Ioachimsthaler) принимался на Руси в XVII веке за 50 копеек.], не требуя сдачи, и стал прощаться с Михайлой. Иосель Мойшельсон, припрятав деньги, исчез в задней горнице. Вслед за тем оттуда послышалась ожесточенная еврейская перебранка между отцом и дочерью. Когда же, немного погодя, Биркин усаживался в свою фуру, корчмарь преподнес ему, крепко скрученного снова по ногам, туренка. Та-роватый Степан Маркович не стал уже торговаться из-за желанного гостинца племяннице, и скрытая у еврея в подполье кубышка обогатилась в ту же ночь еще несколькими ефимками.
Глава шестая
ДОЖДАЛСЯ!
Было незадолго до полудня следующего дня. Вся площадка перед еврейской корчмой до самой околицы была тщательно выметена. На заднем же дворе, заваленном по-прежнему нетронутыми грудами сора, шла суетливая возня и стряпня. При помощи Михаилы, убитая им турица была взвалена в лесу на телегу и благополучно доставлена сюда, на задний двор.
С князем Вишневецким, как всегда, был, без сомнения, и его лейб-повар с поваренками; но свежего туриного мяса у них, верно, не было припасено с собой, и хоть по этой-то части Иоселю Мойшельсону можно было показать себя. Старик-корчмарь совсем выбился из сил: со съехавшей на затылок ермолкой, с разгоряченным и искаженным от волнения лицом, с растрепавшимися и прилипшими к вискам пейсами, он метался, как угорелый, то к висевшей под навесом туше турицы; то к столу, где наскоро разрубалось вырезанное уже из туши мясо; то к лоханке, где оно промывалось. В поощрение же сотрудников: дочери, двух батраков-евреев и стряпухи-еврейки, он осыпал их своей еврейской бранью. Отведя душу над домашними, он то и дело выбегал за околицу на большую дорогу удостовериться: не видать ли уже высоких гостей.
Тем временем в маленькой светелке корчмы, у открытого окошка, сидел Михайло и с напряженным вниманием поглядывал также в сторону Дубна. Очень уж, видно, загорелося молодому нелюдиму своими глазами увидеть названного царевича Димитрия, коли решился выждать его. Впрочем, здесь-то, на вышке, самого его, Михайлу, никто, конечно, и искать не стал бы... И отчего это только рядом с мыслями о царевиче нет-нет да и набежит вдруг мысль о племяннице этого Биркина? Никогда-то ведь до вчерашнего вечера ничего он про нее не слышал; никогда, чай, ему ее и увидеть не доведется. Но что ни говори, жаль бедняжку: по словам дяди, девица добрая, сердобольная, нравом душевная, развеселая, и собой-то, верно, картинка писаная, коли уж дочка самого воеводы Сендомирского к себе ее так приблизила, -- а свихнется, поди, ополячится! Недаром и Биркин помянул об этом.
Дикарь наш так замечтался о судьбе незнакомой ему еще вовсе Маруси Биркиной, что забыл даже на некоторое время о царевиче. Напомнил ему о нем содержатель корчмы, который, выбежав опять за околицу, замахал вдруг отчаянно руками и с криком: "О вай! Едут! Едут!" -- бросился назад в дом. Михайло совсем высунулся из окошка в ту сторону, откуда ожидался княжеский поезд.
От Дубна, в самом деле, курилось облако пыли, которое быстро приближалось. Вскоре Михайло мог различить и весь поезд. Впереди бежали гуськом два долговязые, сухопарые скорохода, поминутно хлопавшие своими длинными бичами, хотя на пути им не попадалось никого встречного, кому пришлось бы свернуть с дороги. Платье на обоих, испанского покроя, было из самой легкой шелковой ткани; на ногах у них были башмаки; а на шапочках с княжеским гербом развевались страусовые перья.
Шагах в тридцати за скороходами мчалась вереница повозок. Во главе кортежа, сверкая на солнце, неслась сверху донизу раззолоченная колымага, разукрашенная гербами и другими атрибутами княжеского сана. Запряженные в нее цугом кровные кони тигровой масти щеголяли окрашенными в пурпуровый цвет гривами, "наголовками" из страусовых перьев, золотом и шелками шитой сбруей. На каждого из коней было посажено по маленькому форейтору; на козлах, рядом с кучером, восседал усатый великан-гайдук; на запятках стояли еще двое. По сторонам экипажа гарцевали вершники в остроконечных шапках. Ливрея на всей этой прислуге была одноцветная, зеленая, с золотыми шнурами и кистями. В золотой колымаге ехали, без сомнения, сам князь Адам Вишневецкий и царевич Димитрий.
Следующая повозка в позолоте, хотя несколько и уступала первой, но упряжью была столь же роскошна, с тою разницею, что кони были нежно-телесного цвета и гривы у них были светло-изумрудные. На подножках стояло с каждой стороны по мальчику-пажу, на запятках -- четыре гайдука. Из этого надо было заключить, что в повозке ехала сама "светлейшая" с детьми.
Остальные экипажи были проще, но вся поездная прислуга носила ту же однообразную, красивую ливрею, и гривы всех лошадей были окрашены либо в зеленый, либо в красный цвет.
Только что поезд въехал на пригорок к корчме и еще не остановился, как навстречу ему выскочил из дому за околицу еврей-корчмарь с дочкой. Оба успели, оказалось, на скорую руку переодеться. Иосель был в лиловом длиннополом кафтане и с низкими поклонами размахивал в руке шапочкою того же цвета. На Рахили было цветное же шелковое платье и драгоценное ожерелье.
-- Дорогу, дорогу! -- кричали скороходы, влетая на двор с свистящими бичами, и хозяева едва имели время посторониться: передние три-четыре экипажа вкатили также в околицу, тогда как хвост кортежа остановился на большой дороге.
Соскочившие с запяток золотой колымаги, два гайдука высадили оттуда под руки двух мужчин: одного постарше, другого помоложе. Младший -- очевидно, царевич Димитрий, -- с рыцарским поклоном подал руку высаживаемой из второй повозки княгине Вишневецкой, болезненной и желчной на вид барыне, и повел ее на крыльцо и в дом.
Двух княжеских детей, девочку лет семи и мальчика по пятому году, бережно приняли из повозки два гайдука; а за детьми, уже без чьей-либо помощи, вышла их няня.
Тем временем из третьего экипажа, дорожного рыдвана, выбрались две фрейлины светлейшей, а за ними выскочили и два карлика-шута. Оба худенькие, ростом в аршин с небольшим, они могли бы сойти, пожалуй, за пятилетних ребят, не будь их старообразных, размалеванных рож, их полосатой одежды и дурацких колпаков на головах. С оглушительным визгом и гамом, гремя погремушками на колпаках, они вперегонку взбежали по ступеням крыльца. Но один из шутов оказался догадливее товарища: подставил ему ножку, и тот скатился кубарем на двор к самым ногам Вишневецкого. Первый забил в ладошки и заликовал детским дискантом:
-- Шилды-булды, начики-чикалды, шивалды-валды, бух-булды!
Потерпевший, как мяч, вспрянул с земли и кинулся к обидчику. Но этот дал уже тягу в дом.
Не очень-то, казалось, разборчивый в потехах князь Адам с усмешкой крикнул ему вслед:
-- Ай да Ивашко! Живее, братец, не то в горб тебе еще накладет!
При имени Ивашки, Михайло вспомнил вчерашний рассказ еврея о выписанном Вишневецким из Москвы русском карлике. Этот шут-озорник, стало быть, и был он самый.
Но Михайле было уже не до карликов: гораздо более его занимал теперь сам князь, сбросивший между тем на руки одного из слуг свой капеняк (дорожный плащ). Узнать в Вишневецком крупного магната можно было с первого взгляда по его дорогой собольей шапке, с пером цапли и огромным изумрудным аграфом; по его гранатовому кунтушу с малиновыми отворотами, богато расшитому золотыми цветами и яркими шелками; по его золотому поясу и сабле, осыпанной по рукоятке и ножнам алмазами. И в его красивом лице, и во всей сановитой, довольно дородной фигуре было что-то прирожденно-благородное. Хотя ему было за 40 лет, в лице его, сохранившем замечательную свежесть, не было почти морщин; усы его были лихо закручены, и с полных, как две вишни, губ его не сходила благосклонная улыбка.
Тут внимание Михайлы было развлечено развернувшейся внизу на дворе пестрой, оживленной картиной. Княжеские придворные, "маршалки" и "по-коевцы" -- крупная и мелкая шляхта, обязанная сопровождать светлейшего во всех его поездках, -- повылезали, повыскакивали из остановившихся за околицей повозок, и вся площадка перед корчмою закишела празднично разряженным людом; воздух огласился шумным польским говором и смехом.
По сторонам крыльца, как уже раньше упомянуто, росли два могучие дуба, распространявшие теперь, в полдень, широкую, прохладную тень. По данному князем знаку многочисленные холопья бросились наперерыв в дом, нанесли оттуда разной столовой мебели, и в несколько минут в тени дубов был накрыт и уставлен чем следует длиннейший обеденный стол. Местничество в старой Польше процветало едва ли не более еще, чем на старой Руси; поэтому, при выборе сидений за столом, каждый шляхтич, оспаривавший у других придворных старшинство в роде, норовил заручиться местом повыше, поближе к князю-воеводе и царевичу. Только благодаря особенной опытности и сноровке княжеского маршала, весь придворный штат, хотя и не без пререканий, был чинно расставлен вокруг стола. Никто еще, однако, не садился в ожидании княгини воеводиной и царевича.
Но вот и княгиня с детьми спустилась с крыльца, а за ними и царевич. Все заняли свои места.
Внимание Михайлы сосредоточилось исключительно на царевиче, которого он имел полный досуг разглядеть, так как тот, сев за стол, был обращен к нему лицом.
Это был молодой человек лет двадцати двух -- двадцати трех, ростом ниже даже среднего, но сложения очень плотного, коренастого. Черты его безбородого, смуглого лица отнюдь не могли похвалиться правильностью и вообще красотою, а на лбу и около правого глаза у него было вдобавок по бородавке. Когда он, чтобы освежить голову, снял шапку, то обнаружил под нею коротко остриженные, жесткие как щетина, черного цвета волосы. За всем тем ему нельзя было отказать в представительности и даже в привлекательности: в открытом, смелом, почти дерзком Взгляде его проницательных серых глаз светилось столько ума, на губах его змеилась по временам такая тонкая усмешка, в осанке его было столько самонадеянной гордости, во всех телодвижениях столько изящной ловкости, -- прямой царедворец, если не царский сын! Ко всему этому он был одет в живописный, богатый польский костюм: в голубой бархатный кунтуш над стального цвета атласным жупаном, разукрашенным золотыми узорами; набекрень шапка соболья с бархатным верхом и султаном из стеклянных волос, за златотканым поясом желтые лосиные печатки; сбоку -- украшенная драгоценными камнями сабля.
Обед между тем шел своим чередом. Княжеские повара оказались большими мастерами: хотя времени у них было очень немного, хотя дело было дорожное, угощенье вышло на славу. Загодя, видно, в Дубне еще все изготовили, а здесь только допекли, дожарили. Начало трапезе положил, разумеется, традиционный еще в ту пору у местных вельмож со времен князя Владимира Киевского, жареный павлин во всей роскоши своих разноцветных перьев; затем следовали уже чисто польские блюда: зразы, бигос, мники. Парубки с умывальными чашами и кувшинами с водой в руках, с ручниками через плечо, стояли тут же, чтобы столующие могли между отдельными блюдами тотчас умыть себе жирные руки (вилки в ту пору не были еще в общем употреблении). Сновавшие вокруг стола слуги усердно подливали заморского виноградного вина, отечественной браги и домашнего меду в опорожненные чаши и кубки. Несмотря на присутствие княгини, беседа за столом текла все свободнее и шумнее. Шнырявшие туда да сюда карлики со своей стороны взапуски смешили обедавших; сама княгиня удостаивала их иногда снисходительной, кисло-сладкой улыбкой, и только когда баловень-сынок ее, сидевший рядом с нею, разражался чересчур уже звонким смехом, она морщилась, зажимала себе в его сторону ухо и выговаривала стоявшей за стулом княжича нянюшке: зачем-де та не наблюдает за ним толком.
Тут подали новое блюдо, и от одного конца стола до другого пронесся возглас удивления и восхищения. Сам Михайло в окошке светелки не знал, верить ли глазам: вся турица его была воедино опять сложена, да так, в мохнатой шкуре, с приставленной рогатой головой, и подана на стол! Самые же рога у нее были вызолочены и цветочными венками кругом обвиты.
Но и на этом дело еще не стало: придворный кравчий, рушивший столующим жаркое, умелым взмахом ножа распорол живот турицы -- и посыпалась оттуда в подставленные блюда небывалая начинка: дичь всякая, куры, зайцы...
Между тем царевич подозвал к себе Рахиль и о чем-то ее спрашивал; она же, словно обрадовавшись, что-то ему рассказывала и кивала вверх, на светелку... Этого недоставало!
Михайло быстро откинулся назад от окошка. Но вот и лесенка к светелке заскрипела под чьими-то шагами. Ну, так и есть!
В дверях показалась Рахиль. Красивое лицо ее пылало огнем, голос ее обрывался от волнения:
-- Царевич зовет тебя, Михайло...
-- И зачем ты, Рахиль, говорила ему обо мне?.. -- укорил ее дикарь.
-- Иди, иди! Господь благослови тебя: счастье твое, может, ждет тебя...
Ему ничего не оставалось, как последовать зову. Придерживая рукою сердце, точно боясь, чтобы оно не выскочило у него из груди, он сошел в нижний этаж, а оттуда на двор.
Глава седьмая
ГАЙДУК ЦАРЕВИЧА
Взоры всего избранного, блестящего "панства", сидевшего за столом, обратились на молодого поле-щука.
-- Ну, добрый молодец, хозяйская дочка рассказала нам о том, как ты расправился вон с этим зверем, -- милостиво заговорил по-русски царевич, указывая на возвышавшуюся посреди стола златорогую, увенчанную цветами, могучую турицу. -- В бою один на один с человеком ты, я чай, тоже управишься, не покажешь тылу?
Михайло самонадеянно вскинул голову.
-- Как ты сам, царевич, полагаю, тылу ворогу не кажешь, так и я постою за себя!
-- За смелое твое слово, молодец, ты люб мне. Такие люди мне нужны. Чем тебе без пути болтаться, взял бы я тебя в свою дружину. Да говоришь ли ты по-здешнему?
-- По-хохлацки? Говорю.