ИСПОВЕДЬ КУРБСКОГО

Царевич принял своего восставшего из мертвых гайдука буквально с распростертыми объятиями он прижал его к сердцу и троекратно поцеловал.

-- Прежнего верного гайдука у меня, правда, уже нет, -- сказал он, -- но зато я обрел нового друга и товарища, столь же верного и дорогого, который не отступится от меня ни в счастье, ни в невзгоде... Так ведь?

-- Отступиться не отступлюсь, как всякий верный слуга. Но ужели, государь, и ты дал тоже веру этому лгуну Юшке, будто я княжеского рода?..

-- А будто нет? Гляди-ка мне прямо в очи. Царевич повернул его за плечи лицом к свету.

Курбский должен был опустить взор.

-- Перед тобою, государь, не стану уже напрасно отпираться, -- заговорил он и глубоко вздохнул, -- поведаю тебе всю правду-истину. Но сам ты, чаю, согласишься тогда, что лучше не поминать мне моего роду-племени, лучше оставаться простым гайдуком.

-- Говори, друг, говори. Но ты еле, вижу, на ногах стоишь. Садись тут; вот так. А я сяду рядом. Ну, что же? Я слушаю.

-- Что родитель мой, точно, был никто иной, как князь Андрей Михайлович Курбский, первый военачальник и любимец, а потом первый заклятый недруг твоего, государь, родителя, царя Ивана Васильевича -- этого скрывать мне уже нечего. Из-за чего у них разлад вышел, за кем больше правоты либо вины было -- не нам с тобой, детям их, судить: оба они предстали уже пред Верховным Судьей своим. Но покойный родитель мой при жизни своей еще понес жестокую расплату за свою якобы "измену" царю и отчизне: король польский Стефан Баторий чинил ему, чужеземцу, всякие напраслины и обиды, и тем горше скорбел душой отец по своему русскому царю, который, бывало, отличал его так перед прочими царедворцами; тем пуще тосковал он по своей родной матушке Руси, что не смел вернуться восвояси. А в отцовской вере, в православном законе он оставался непоколебим и тверд до последнего издыхания.

-- Но женат он был, сколько мне ведомо, на католичке-полячке? -- заметил Димитрий.

-- Женат он был дважды и оба раза на полячках: первой женой его была Марья Юрьевна Голшанская, второй -- Александра Петровна Семашко. От первой он не имел детей; от второй нас родилось трое: дочь и два сына. Скорбно мне, государь, говорить против собственной матери своей, противу брата! Уволь же от многих слов... Был у отца один родственник, слуга и друг верный, впоследствии времени городничий луцкий, Кирилл Зубцовский. Завещал ему отец на смертном одре своем пещись о его малолетках-детях; завещал наблюсти, чтобы взросли в отцовской вере, в любви к отчизне предков -- к Руси. Потщился Зубцовский выполнить завет господина и друга по мере сил своих; но... не все то в наших силах, чего тщимся! Настолько родитель мой был строг в правилах восточной церкви, настолько он был русский душою, настолько же матушка моя была строгая католичка и полячка. Старшие и любимые дети ее: дочь Марина и сын Димитрий...

-- Как? Как ты назвал их: Марина и Димитрий? -- перебил царевич.

-- Да, государь.

-- Дивное дело: точно как мы с дочерью пана воеводы Мнишка!.. Но говори дальше, что было с твоими сестрой да братом?

-- Были они оба выращены нашей матушкой по-своему, а по смерти отца перекрещены в папскую веру; брат Димитрий отказался тут даже от имени, в первом крещении ему данного: зовется теперь Николаем. На меня же, оставшегося православным, все они смотрели как на чужака; а я был нравом упрям, горд, как отец. Один только дядя Кирилл (как звал я Зубцовского) был ко мне всегда равно ласков и добр; одного его поэтому любил я всем сердцем, одному ему верил. Часто и много сказывал он мне про покойного родителя, и стал мне этот покойник понемногу дороже живых сестры и брата, дороже матери. Напрасно приставила ко мне матушка воспитателя римского патера, напрасно пыталась "исправить" меня всякими крутыми мерами. Когда же мне минуло 15 лет, я напрямик объявил ей, что пусть делают со мной что хотят, но я останусь-таки русским, каким был мой отец, никогда не буду изменником отцовской вере. Тогда матушка повезла меня в Вильну, в тамошнюю иезуитскую коллегию: отцы-иезуиты должны были сделать из меня верующего католика, а затем надеть на меня и монашескую рясу: так, по крайней мере, и брат мой не должен был бы делиться со мной в отцовском наследии. Помощи ни отколе мне не чаялось. На счастье мое, на ту пору прибыло в Вильну из Москвы посольство боярина Салтыкова. При Салтыкове состоял молодой сын боярский Михнов. Случилось мне тут, как раз накануне сдачи моей в коллегию, свидеться с этим Михновым в одном вельможном доме, и -- накипело у меня, знать, больно уже на сердце -- поведал я ему за великую тайну все мое горе. Тронула его моя лютая участь. "Хочешь ли убегом бежать к нам на Москву и на веки-вечные отречься от родни своей?" -- спросил он меня. -- "Какая же они еще родня мне, коли силой из меня иезуита делают?" -- отвечал я. "Так изготовься же, -- молвил он, -- нынче же ночью у тебя будут конь и вожатый". И точно: не занялась еще заря на небе, как я был уже далеко за Вильной.

-- Но, чтобы добраться тебе до Москвы, коня тебе да вожатого было мало -- надо было тебе и вид пропускной выправить, и денег на путь-дорогу малую толику? -- вставил царевич.

-- Вида мне неоткуда было взять; денег же благодетель мой сунул мне за пазуху кошель полный, как я ни упирался: "будешь-де в чести -- вернешь, а не будешь -- так Господь мне вернет". Да не надолго мне тех денег хватило! -- добавил Курбский и рукой махнул.

-- Что так?

-- Вожатым-то мне дал он слугу своего, по имени Ретруша. Был же то, государь, никто иной, как известный тебе холоп здешний Юшка.

-- Как! Тот самый Юшка, что церковь православную тут спалил да наутек пошел?

-- Тот самый.

-- И он же, пожалуй, дорогой потом обобрал тебя?

-- Криводушный он человек, правда; да как чужие мысли вызнать? Когда, много спустя, снова мы с ним столкнулись, он ото всего отперся.

-- Дивлюсь я на тебя, Михайло Андреич! Словно бы щадишь еще негодяя. Угля сажей не замараешь! Разве ты сейчас-то тогда кражи не заметил?

-- С дороги-то, государь, шибко, вишь, притомился, соснулося; а как хватился, так Юшки вместе с конем моим и деньгами и след простыл.

-- Так как же не он?

-- Да ведь опосля всеми угодниками клялся, что неповинен: отошел-де, заблудился, а кто меня во сне обобрал -- не ведает. Ну, да Господь с ним! Вывел он меня перед тем уже далеко, за самый рубеж русский, так что я, хоть бы и хотел, не мог бы вернуться: ни коня, ни денег не было; да хоть бы даже как ни есть добрался назад к своим -- великий бы мне только стыд и зазор учинился. И отрекся я от всего прошлого, дал себе заклятье никому не сказывать своего роду-племени и идти прямо на Москву: авось-де Бог милостив, не покинет меня, бездомного, безродного. Не далеко, однако, довелось мне так-то пробраться: без гроша медного в кармане я волей-неволей должен был кормиться под окнами подаяньем добрых людей; платье же на мне чистое, панское, да и обличье мое тоже, может, выдавали всякому, что я не простого холопского рода. Незадача! Меж Дорогобужем и Мосальском перехватили меня сторожевые люди князя Василья Федорыча Рубца-Мосальского. "Кто-де такой да откуда?" Я им, знамо, не сказался; не сказался потом и самому князю их, когда меня привели пред его очи. Не лих был старик-князь, да крутенек, нравный человек, не спустил бы мне, пожалуй, моего запирательства, кабы не юный сын его, княжич Иван. Был тот мне почти однолеток и стал просить старика подарить меня ему. "Возьми ж его, да вышколи, смотри, выбей дурь-то!" -- с усмешкой молвил князь Василий и предоставил меня баловню сыну в полную власть, словно бы бессловесную тварь какую: коня либо щенка борзого. Уразумел я тут на себе впервой, что за зло такое -- холопство.

-- И не вынес, бежал из неволи? -- спросил Димитрий.

-- Бежал... Но не сейчас: выжил я три с лишком года...

-- Стало быть, житье у них было все же не такое уж невыносимое?

-- Нет, жаловаться мне на житье-то -- Бога гневить: дом -- полная чаша, был я в первых слугах... Так у них, может, и век бы скоротал, кабы... кабы только.

-- Кабы что? Чего умолк, Михайло Андреич? Что же, не ужился?

Тяжелые, видно, воспоминания нахлынули на Курбского: в чертах его отпечатлелась глубокая душевная борьба. Он провел рукою по разгоряченному лицу, встряхнул кудрями, как бы отгоняя рой темных дум, и, переведя дух, промолвил:

-- Не ужился, да, а почему -- не все ли едино? Пусть это останется тайной и для тебя, государь, не погневись на том! Не нуди меня! Была тут, каюсь, и моя тоже вина, а того паче насилье надо мною. Без ножа голову сняли... И не стерпел, тайком ушел... в темный бор...

-- К татям-разбойникам?

-- Это тебе, государь, также Юшка выдал? Попал я, точно, в шайку -- не по своей охоте, нет: окружили меня с кистенями, рогатинами, стал было отбиваться. Но тут, глядь -- Юшка подвернулся: "А, -- говорит, -- старый друг и приятель! Не троньте его, братцы: отвечаю вам за него". Как сам он угодил к ним -- не ведаю. Была же то хоть голытьба, людишки последние, да судя по человечеству, все же христиане православные: от лютого голодамора из деревень своих на придорожный промысел пошли. От голода и человек хищным зверем обернется! Но скажу по совести: не были то заправские изверги, кровопийцы: задаром, для потехи одной, никого не губили. А коли сгоряча, в рукопашной, иной раз кого, случалось, и покалечат, то после ни мало не возбраняли мне ходить за ним, поставить на ноги и выпроводить на большую дорогу.

-- То-то вот Юшка корил мне тебя в малодушии, -- сказал царевич, -- "... никого-де толком не пристрелил, не прирезал".

-- В этом он не оболгал меня, -- подтвердил Курбский, открыто глядя в глаза царевичу, -- если я прожил в шайке целые полгода, то лишь за тем, чтобы не дать им попусту кого пристрелить, прирезать. И этого-то Юшка простить мне никак не мог, особливо того, что я из-под его собственного ножа старика-еврея вызволил. В Вильне, как сведал я тогда от самого него же, от Юшки, надо мною вечную банницию [Банниция -- изгнание из края и лишение всех гражданских прав; баннит -- подвергшийся банниции.] изрекли; ждать от меня ему впереди было нечего, и не скрывал он уже своей злобы на меня, не задумался бы, пожалуй, самого меня ножом пырнуть, кабы не побаивался меня да товарищей. Но тайным наговором своим он успел-таки натравить их на меня: стали они коситься, стали меня боярчонком звать, что не только черной работой их -- разбоем гнушаюся, но и дуван дуванить с ними брезгаю. Невмоготу стало мне с ними; поговорил я по душе с атаманом нашим: "Так и так, мол, не житье мне с вами, братцы; отпустите, Бога ради, на все четыре стороны..."

-- И отпустили они тебя?

-- Отпустили, но взяли зарок со страшным заклятьем -- никого не выдавать, да и самому им на Руси отнюдь уже не попадаться. Дал мне атаман еще на прощанье ружьишко немудрящее, дал пороху да свинцу: "Уходи, мол, братец, только подалей, за рубеж, что ли". И ушел я за рубеж, на Волынь; благо, язык здешний знал; прожил полещуком, почитай, год целый...

-- Покамест со мной не повстречался? -- подхватил царевич. -- Но отныне, с сего же дня, ты будешь для всех тем, чем тебе Господь быть судил, -- князем Курбским.

-- Твоя воля, государь! Но ты слышал сейчас, что я -- баннит, что я уже не Курбский, а просто Михайло Безродный. Дозволь же мне, как особую милость, быть по-прежнему гайдуком при тебе.

-- Нет, друг мой, не дело ты говоришь, -- решительно сказал царевич, кладя на плечо ему руку. -- Был ты баннитом, положим; но для меня король Сигизмунд, увидишь, банницию с тебя снимет. Все же здесь уже знают, что ты Курбский; мне самому нужен тоже близкий человек родовитый: тебя в очах их озаряет мой царский сан; от твоего княжеского сана также точно и сам я ярче свечусь. Ляхам требуется пышность и блеск. С волками жить -- по-волчьи выть. Ты -- мой богоданный друг...

-- Но родня моя, государь...

-- Родня твоя будет еще у ног моих, будет молить признать ее также, как признал я тебя! Ты -- князь Курбский для меня, для них, для всех! Ни слова более!