ОТЧЕГО КУРБСКИЙ ЧУРАЛСЯ БРАЧНОГО ВЕНЦА
Вечерело, а Курбский все еще не оставлял Криницы, хотя не оставался уже в ярмарочной балке. Велев стремянному ждать себя, он взобрался на вершину одного из окружающих балку лесистых холмов, чтобы здесь, в отдалении от людской суеты, на досуге поразмыслить о себе и Марусе. Лежа на спине с заложенными за голову руками, глядел он, не отрываясь, в синевшее между тихо колеблющимися древесными вышками, безоблачное небо. Березы кругом, словно перешептываясь о нем, таинственно шумели, а из глубокой балки доносился смутный гул ярмарочной сутолоки.
Волнение его понемногу улеглось, но на душе у него по-прежнему было тяжело и безотрадно; мысли его, как ласточки, реяли туда да сюда, не зная, на каком решении окончательно остановиться.
Почудилось ему раз как-то под тем холмом, на котором он расположился, сердитое мычанье, и, странное дело! мычанье это напомнило ему Марусина четвероногого любимца. Вслед за мычаньем послышалось точно предсмертное хрипенье; потом грубый смех и говор людской. Что говорилось -- он не мог разобрать, да ему было и не до того.
Но тут голод начал заявлять свои права. Курбский нехотя приподнялся и начал спускаться под гору.
Так ведь и есть! Под самым холмом, в лужах дымящейся еще крови, лежали внутренности убитого сейчас и выпотрошенного животного. Разбросанные кругом клочья курчавой черной шерсти могли в самом деле принадлежать туру... Но Курбскому все еще не верилось, что Маруся согласилась пожертвовать своим Мишуком.
Ярмарка оказалась в полном разгаре. Под вечер из окрестных сел и деревень понавалила еще тысяча-другая народу, и промеж возов, перед палатками, шел самый оживленный торг, в воздухе стоял несмолкаемый гомон.
По краю балки, позади палаток, Курбский завернул к рассевшимся тут со своими съестными припасами торговкам. Полные ночвы (корытца) животрепещущей рыбы, ползущих раков ожидали здесь любителей, для которых их тут же и чистили, жарили или варили на пылающих переносных очагах. В закрытых котлах были наготове горячие галушки и пельмени. Нечего, кажется, говорить, что наш молодой богатырь в своем панском платье сделался яблоком раздора продавщиц. Утоляя голод, он имел случай прислушаться к многоголосому ярмарочному концерту.
-- Бери, друже, что ли! Торгуешь -- хаишь; купишь -- похвалишь, -- звучало с одной стороны.
-- Цыган да жид обманом сыт, -- слышалось с другой.
По более пологим скатам балки живописными группами разместились приезжие паны, "пидпанки", а больше всего простонародье. Где, луща подсолнечники, слушали слепца-кобзаря и в унисон ему подтягивали; где ели и пили, гуторили, а где забавлялись в кости, в орлянку и в азарте крупно перебранивались.
В одном месте, под самым скатом, посредине дороги, народ столпился такой плотной стеной, что Курбскому не было возможности пробраться. Из-за этой живой стены доносились бренчание бандур со звоном литавр, гиканье с присвистом и одобрительный народный гомон. Подойдя ближе, Курбский, благодаря своему высокому росту, увидел через головы малорослой толпы следующую сцену:
Несколько подвыпивших панов полулежали в кружок на разостланных коврах и пировали. Символическим изображением их пиршества служила красовавшаяся на большом серебряном блюде, увенчанная зеленью, голова молодого тура. Но центром всеобщего внимания был Данило Дударь, который, сбросив с плеч свой казацкий чекмень, отплясывал трепака.
-- Живо, эй, живо! -- прикрикивал он на старика-бандуриста и мальчика-литаврщика, прилагавших и без того все усилия, чтобы извлечь из своих первобытных инструментов возможно-задорные и громкие звуки.
Пот лил с плясуна уже градом, а он, гикая, взвизгивая, все неистовее приседал, привскакивал, выводил все новые коленца. Вдруг одна нога у него как-то подвернулась, и он распластался в пыли, да так и остался лежать врастяжку. Громогласный хохот глазеющей черни и полная чара пенистой браги из рук панских были ему наградой. Принимая последнюю, он заметил вдруг молодого русского князя.
-- А, княже мой! Смотришь тоже, как добрые люди чествуют Данилу?
"Ой, спасибо, тещеньку,
Ой, спасибо, матинку,
Як жив буду,
То вже не забуду!"
Курбский сделал ему знак, что желал бы поговорить с ним, и запорожец, подобрав с земли свой чекмень, не совсем охотно последовал за ним. Первый вопрос касался турьей головы на панском блюде. Оказалось, что то в самом деле была голова бедного Мишука, которого Биркин, за его крутую расправу с Марусиным женихом, сбыл панам, а те тут же велели приколоть да на доброе здоровье и скушали.
-- А что, разве этому Илье Савельичу так уж плохо? -- спросил Курбский.
-- Нехорошо, братику, совсем, кажись, нехорошо! Призывали к нему знахарку: сказывает, что два ребра у него переломлено, да нутро повреждено.
-- Гм... Жаль мне беднягу; но из-за Марьи Гордеевны я все же, грешный человек, рад. Свадьбу, поди, теперь отложат?
-- Знамое дело; до свадьбы ли им! А тебе, Михайло Андреич, небось, повидать бы еще ее?
Курбский покраснел и замялся.
-- Не то, чтобы... но одну вещицу передать...
-- Давай -- отнесу.
-- Нет, мне надо отдать ей из рук в руки. Казак лукаво прищурился.
-- Смекаем! Ну, что ж, к самому вечеру, как совсем стемнеет, народ порассыпется по горам, по долам, огни по деревам зачнет зажигать, -- тут, я чай, и Марья Гордеевна выйдет из дому.
Солнце спряталось, и сумерки украинской ночи быстро сгущались над Криницей и окружающими ее холмами. Курбский поднялся опять на один из этих холмов, где, по уговору с запорожцем, тот с Марусей могли затем найти его. Кругом, по всем возвышенностям, ближе и дальше, раздавались веселые оклики ярмарочного люда, выбиравшего себе наиболее удобные места для предстоящего зрелища.
Вот на побледневшем небе робко проглянула вечерняя звезда. Внизу, на дне балки, за наступившим полумраком ничего уже нельзя было толком различить: очаги все были потушены, и только несмолкающий, смутный гам, доносившийся оттуда, говорил, что жизнь там еще не замерла.
В воздухе стояла сыроватая, душистая теплынь и такая тишь, что ни одна ветка на деревьях не шевелилась, словно сама природа притаилась в ожидании того, что будет.
Вот и совсем стемнело, а в вышине, в небесах, ярко вызвездило.
Вдруг, в самом отдаленном углу балки, там, где находился чудотворный колодезь, блеснула такая же светлая звездочка; вслед за нею другая, третья, десятая, сотая: то зажигались тонкие восковые свечи, прилепленные благочестивыми богомольцами на срубе криницы. Освещение колодца было как бы общим сигналом. Такие же огоньки начали вспыхивать по всему пространству обширной балки: на очагах, на телегах, на рогах волов. Одновременно и вся окрестность озарилась: чуть не каждое дерево на окружных холмах засверкало огнями. Эта простая сама по себе, но колоссальная иллюминация представляла что-то сказочно-фантастическое, небывало-торжественное. Что значила перед нею та великолепная в своем роде иллюминация из плошек и транспарантов, которая, в честь царевича, была устроена королем Сигизмундом на Пасхе в Кракове!
Здесь дело не ограничилось еще зрелищем. Лишь только засветились огни, как на одной из вершин невидимый запевало затянул духовную песню, которую тотчас подхватил невидимый же хор. Как бы в ответ, с противоположной вершины зазвучала народная хоровая песня; а из балки поднялось разом несколько хоров, под аккомпанемент звенящих крестьянских кос.
Тут запели и на прочих холмах, и эти разнообразные напевы нескольких тысяч певцов росли, переливаясь, и общим ликующим гимном возносились к мерцающим бесчисленными звездами ночным небесам.
Как очарованный, Курбский глядел и слушал, забыв даже на время о Марусе. Вдруг из-за зелени перед ним вынырнули две темные фигуры: Данилы Дударя и женщины в накинутом на голову большом платке.
-- Вот и мы! -- говорил казак. -- Теперя, голубушка, не от кого тебе скрываться: покажися.
Девушка нерешительно отвела рукой платок, и Курбский увидел снова милое ему личико племянницы Биркина.
-- У тебя, князь, есть что передать мне?.. -- чуть слышно послышалось с ее губ.
-- Да, вот пропажу твою.
Он отдал ей заветный ее перстень.
В первую минуту Маруся перстню своему будто сердечно обрадовалась; но вслед за тем готова была уже отказаться от него.
-- Нет, нет, оставь его лучше на счастье себе... Ты из-за него же чуть жизнью и поплатился: пан Бучинский писал мне... А мне все одно счастья уже не видать...
-- И мне тоже... Я не возьму твоего перстня.
-- Эх, вы, детвора моя! -- вмешался запорожец, -- глядеть на вас -- смех да горе. Чем бы пораздумать хорошенько, как поваднее постылого жениха с рук сбыть, а у вас только: "ах!" да "ох!.." Надо, видно, Данилу Дударю за дело-то взяться. Жив быть не хочу, коли свадьбы не расстрою, не отобью у гаспида этого охоты жениться. Трус он естественный да во всякие приметы и знаменья, как в Бога своего, верит. Вот и намыслил я раздобыть волчьего или медвежьего жиру, булыжник им смазать, да по пути к церкви тот булыжник пораскидать: как поедете с ним под венец, кони-то на дыбы, ни шагу далее... В лучшем виде дело состряпаем: комар носу не подточит.
-- Нет, Данило, -- печально, но с решимостью возразила Маруся, -- слово мое Илье Савельичу раз дадено; теперь же, как и без того уж смерть над ним висит, измышлять нам что противу него совсем уж не гоже...
-- Так ему, стало, еще не полегчало? -- спросил Курбский.
-- Куда! Мечется, мучится так, что вчуже сердцу больно; а помочь-то нечем: знахарка и то с ног сбилась, ума не приложит. Коли Богу угодно, чтобы он все же оправился, то тому, значит, так и быть, и выйду я за него не прекословя. Если ж не оправится, то тоже воля Господня... и тогда...
-- Тогда с другим, милым уже человеком, закон примешь? -- досказал Данило. -- И зато хошь спасибо: до чего ни есть хошь договорились! Что же ты сам-то, Михайло Андреич, молчишь, ни слова? Ведь любишь же ты ее тоже, всем сердцем любишь? А сухая любовь этакая, что сухой кус без поливки, только крушит.
"И за что я ее еще томлю-то? -- думал между тем Курбский. -- Ведь она, голубушка, в самом деле верит, что и у меня-то это одно на уме, что сам Господь свел нас с нею... Надо открыться ей..."
Глубоко переведя дух, он попросил запорожца оставить его, Курбского, наедине с Марусей.
-- Давно бы так, -- одобрил Данило и от удовольствия крякнул. -- Столкуйтесь, милые, как быть следует, не чинитесь, а я тем временем в балку сбегаю: в горле что-то пересохло.
Они остались одни. Как бы для защиты и опоры, Маруся обхватила рукою белый ствол осенявшей их березы и безмолвствовала. Но Курбский видел, что девушка вся, как лист, трепетала. А он готовит ей еще такой нежданный удар...
-- Прости ты меня, Марья Гордеевна, -- начал он, и в голосе его слышалось искреннее сокрушение раскаянного грешника. -- Я много, много виноват перед тобою. Сейчас вот Данило говорил тут, что пора мне тоже закон принять. А я-то... его уже принял...
Точно не смея понять, Маруся, бледная как смерть, уставилась на него расширенными от ужаса глазами. Вдруг ей стало ясно, что он для нее безвозвратно потерян, и что сама она словно стоит над бездною...
-- Владыка многомилостивый... -- пробормотала она. Свет помутился в очах ее, и она бессильно прислонилась головой к стволу дерева.
-- Женившись, не разженишься, -- продолжал тихо Курбский. -- Третий год я уже поженен, хоть и не по своему выбору, не по своей воле. Поведаю тебе все, как было.
И без утайки поведал он, как подростком еще бежал из дома родительского с Литвы на Русь, и как угодил тут в челядинцы к князю Рубцу-Масальскому.
-- Была же в дворне княжеской вдовушка одна... Раиса... -- рассказывал он далее, и по звуку голоса его слышно было, как тяжело было ему произнести это имя, -- не из самых уже молодых: лет под тридцать; но из себя все еще красавица... Многие по крайности так находили. С виду будто цыганка: кожей смуглая, волоса как смоль, а глаза огневые, палящие. Этими-то глазами, а паче того речью ласковою безбожница всю дворню мужскую, можно сказать, заворожила. Подрос я -- и меня тоже не обошла тут, наметила. По самому мне, скажу по совести, такие не любы. "А хочешь, Михайло, женю тебя на себе?" -- говорила она мне смеючись. "Жени!" -- говорю и сам тоже смеюсь. Смех смехом, а женила! Случись праздник. Был грех, дал я споить себя хмельной брагой. Подсыпали, нет ли, в брагу мне какого еще зелья -- сказать не умею. Словно сквозь сон помнится только, как везут меня с Раисой в церковь, как ведет нас поп вокруг аналоя... А на другое утро пробудился уже окрученным законным мужем Раисы! Больше всех смеялись сам старый князь с княгинею. И прежде-то сердце мое не лежало к Раисе, а теперь, как привязала она меня к себе воровски, насильно, -- просто не глядел бы на обманщицу!.. Вестимо, что и я ей тут скоро опостылел. Выжил я год с ней, еще полгода, -- сил моих долее не стало; крадучись, ушел я от нее в лес дремучий... О сю пору, окроме тебя, Марья Гордеевна, ни единая душа не слышала о моем позоре...
Маруся, припав к дереву, стояла неподвижно, как окаменелая. Только из-под опущенных ресниц ее тихо капали слеза за слезой. Теперь она, наконец, подняла голову и сквозь слезы взглянула на рассказчика.
-- И с тех самых пор ты, значит, так и не видел ее?
-- Нет... Бог с нею!
-- Ах, князь Михайло Андреич! Как ни есть, она все же жена тебе перед людьми и перед Богом; что она-то тебя крепко любила, как жене должно, из твоих же слов видно. Тяжкий грех взял ты себе на душу!
Такой жестокий приговор со стороны дорогой ему девушки смутил Курбского.
-- Так что же по-твоему, Марья Гордеевна, мне делать-то теперь?
-- Выкупить ее у Масальских, принять к себе как жену законную и жить ладно и советно...
В это время снизу, от подножия холма, явственно донесся распеваемый хриплым басом заключительный куплет шуточной песни о "Теще":
"Що витер загуде,
Теща дума: зять иде;
Що куриця киркне --
Теща и крикне."
Это Данило Дударь предупреждал молодых людей о своем возвращении. Маруся торопливо принялась кутаться в платок.
-- Пора мне... Неровен час, хватится меня дядя...
-- А что пожелать мне тебе, Марья Гордеевна, на последнее прощанье -- сам не ведаю... -- сказал Курбский.
-- Что Господь пошлет, то и благо. Ты же, князь Михайло Андреич, не забудь, смотри, своей Раисы... Дай Бог тебе счастья с нею!
-- Нет, Марья Гордеевна, -- с горечью возразил Курбский, -- покуда мне не до нее: дай сердцу уходиться...
-- Куда же ты сбираешься отселе?
-- На Сечу Запорожскую: для царевича рать вербовать.
Приблизившийся в это время к говорящим запорожец подхватил последние их слова.
-- На Сечь Запорожскую? Ай да княже! Что дело, то дело! Кормилец, возьми-ка меня в товарищи! Я же там свой человек.
-- Пожалуй, едем.
С великой радости Данило бросил в воздух шапку и поцеловал в плечо будущего патрона и товарища.
-- А меж собой то, детки мои, на чем вы порешили?
-- Навек прощаемся... -- отвечал с глубоким вздохом Курбский.
-- Уж и навек! Бог милостив. А разлучиться до поры до времени надо, ничего не поделаешь. Ну, что ж, прощайтесь, сердечные, вы мои: мешать не стану.
Он отвернулся и слышал только за спиною как бы женский всхлип... А вот его тронула уже за руку Маруся и заторопила.
-- Идем же, Данило, идем...
-- Ну, полно, болезная моя, не убивайся, -- утешал ее на ходу запорожец, -- свидитесь еще, верь моему слову. Коли Савельич твой сам теперя не окочурится, так я лучше своим кулаком его пристукну...
-- Что ты, что ты, Данило! Креста на тебе нет! -- ужаснулась девушка. -- Обещай мне только глядеть за князем в оба, чтобы ему дурна какого не учинилося.
-- Об этом-то, красавица моя, не печалуйся: буду хранить его для тебя как зеницу ока...
А Курбский стоял все на том же месте. Народное празднество кругом не прерывалось: чуть где догорала свеча -- зажигалась новая; песни сменялись песнями, и общему ликованию этому, казалось, конца не будет. На душе же Курбского было совсем темно, мертво. Распростившись с ним, Маруся словно унесла последнюю искру его жизни, и охотнее всего он сейчас же лег бы в могилу, чтобы навсегда забыться. Не поверил бы он, если бы даже кто мог предсказать ему, что Маруся вскоре будет свободна, так как жених ее уже не оправится, и что сам он, Курбский, не далее как через полгода снова с нею свидится...
Впервые опубликовано: Санкт-Петербург: кн. маг. П. В. Луковникова, 1901.