ЦАРЕВИЧ ПЕРЕД КОРОЛЕМ СИГИЗМУНДОМ
С невыразимо тяжелым сердцем сопутствовал Курбский названному сыну царя Ивана Васильевича во дворец королевский. Пусть даже обещание принять римскую веру было вынуждено у него непримиримыми врагами православия, иезуитами, но, взойдя на престол отцовский, он, верный своему царскому слову, сделается уже ревнителем папства и послушным орудием а руках тех же иезуитов! Но как знать? Димитрий ведь тоже себе на уме; у него, пожалуй, свой особый умысел, и иезуиты все же обманутся в расчете... Надо выждать.
Король, в самом деле, был приготовлен к приему Царевича. Но аудиенция носила не столько официальный, сколько частный характер. Димитрий с ближайшими к нему лицами был введен коронным обер-камергером не в тронную залу, а в кабинет короля.
Сигизмунд III, мужчина лет под 40, но в меру полный, очень еще красивый и цветущий, не пошел навстречу своему царственному гостю, а остался стоять в отдалении, не снимая шляпы и опершись рукою на маленький столик. Его сдержанный, надменный вид, его поистине королевская осанка произвели на царевича, видимо, сильное впечатление: ступив вперед несколько шагов, он остановился, снял шляпу и, заложив правую руку за пояс, левою избоченясь на рукоятку сабли, дрогнувшим голосом заявил о своем "счастии" видеть своего "августейшего брата".
От короля, очевидно, не укрылось, что новоявленный "брат" его хоть и бодрится, но внутренно трепещет перед ним, и по губам его скользнула самодовольная улыбка. Выразив и со своей стороны "живое удовольствие" по поводу настоящей встречи, он, все еще не трогаясь с места, протянул "брату" руку.
Царевич подался вперед и смиренно поднес эту руку к губам. Затем, по предложению короля, он начал излагать причины, побудившие его прибыть в Краков. Говорил он все еще неровным, тихим голосом, и поэтому до слуха Курбского, оставшегося с прочими у дверей, долетали только отрывки его речи. Под конец, однако, он совершенно, казалось, овладел собою и заключил речь громко таким неожиданно смелым обращением к королю:
-- Вспомни, государь, что сам ты родился пленником в темнице, куда родители твои были брошены дядей твоим Эриком, и откуда вывел тебя только милосердный Промысл всемогущего Бога! Размысли о человечестве и не откажи в помощи несчастному, угнетенному тем же злополучием!
Сигизмунд слушал до сих пор с приветливым видом. Теперь он насупился и с неудовольствием глянул на стоявших по-прежнему у входа невольных свидетелей этого свидания. Обер-камергер понял, что оплошал, и поторопился выпроводить в соседнюю приемную всех, кроме нунция. Вслед затем вышел туда и царевич. Он был в большом волнении; грудь его высоко подымалась, глаза лихорадочно горели. Хотя Курбский стоял от него в двух шагах, тот его не видел, устремив взор куда-то в пространство. Всегдашняя самоуверенность на этот раз как будто совсем ему изменила. Пан Мнишек подошел к Димитрию и вполголоса ободрил его:
-- Первое дело, ваше величество, -- духом не падать: все еще устроится к лучшему.
-- Дай-то Бог! -- вздохнул царевич. -- Скоро ли они договорятся?
Совещанию короля с папским нунцием, в самом деле, казалось, не будет конца. Но, наконец, дверь в королевское святилище растворилась, и на пороге показался Рангони. Молчаливым жестом пригласил он царевича и остальных всех войти.
Сигизмунд стоял, как и прежде, на том конце кабинета, опершись о столик; но черты его заметно смягчились, повеселили.
С опущенной головой, с рукою у сердца, как бы ожидая своего приговора, Димитрий приблизился к королю. Тогда последний приподнял на голове шляпу и произнес ласково во всеуслышанье:
-- Да поможет вам Бог, Димитрий, князь московский! Выслушав и рассмотрев все ваши свидетельства, мы несомнительно признаем в вас сына царя Ивана IV и, в знак нашего искреннего доброжелательства, жалуем вам на всякие ваши требы ежегодно сорок тысяч злотых. Сверх того, как другу Речи Посполитой, мы не препятствуем вам сноситься с нашими панами и пользоваться их усердным вспоможением.
Радость и смущение названного Димитрия были так велики, что он пробормотал только несколько невнятных слов. От имени его Рангони выразил королю глубокую признательность; после чего Сигизмунд так же благосклонно отпустил всех от себя.
В приемной все с поздравлениями окружили царевича, а нунций его обнял и поцеловал.
-- Все от нас зависевшее сделано, -- сказал он, -- теперь от самого вашего величества зависит исполнением вашего обещания обеспечить дальнейший успех дела.
-- О, за дальнейшее-то мы отвечаем! -- подхватил старик Мнишек, в восторге потирая руки, -- за нами Дело не станет.
Все, по-видимому, были как нельзя более удовлетворены исходом аудиенции. Один Курбский только поник головой и ввечеру, наедине с царевичем, не утерпел-таки спросить его:
-- Когда же, государь, ты примешь латынство? Царевич покраснел и гневно сверкнул очами.
-- Ты что это, Михайло Андреич, в дядьки ко мне, что ли, приставлен? Пытать меня вздумал?
-- Не пытать, государь: смею ли я! Но "давши слово, держись", говорится; и про себя скажу: не помышляй я изменить родной своей вере, у меня, право, духу бы не хватило...
-- И никогда бы тогда своего не добился! -- резко оборвал его Димитрий. -- Где нет прямой дороги, там, друг мой, поневоле свернешь на окольный путь.
-- Так ты, царевич, стало быть, только околицей едешь, лукавишь с ними? А я-то было уже поопасил-ся... Но не во гнев тебе молвить, у меня бы на такое ложное обещание язык не повернулся. Больно уж ты, государь... не знаю, как лучше-то сказать.
-- Криводушничаю?
-- Да...
-- А ты, князь, не слышал разве давеча за обедом притчу этого отца криводушников-иезуитов Скарги про трех палачей?
-- Слышал.
-- Сказал он ведь ее для меня же, чтобы я, значит, на ус себе намотал. Ну, и намотал! -- с самонадеянной усмешкой заключил царевич.
"Стало быть, он все же по-прежнему тверд в отцовской вере", -- старался успокоить себя Курбский и избегал уже возвращаться к этой щекотливой теме.
А аудиенция у Сигизмунда между тем повела за собою самые наглядные доказательства королевского благорасположения к Димитрию. Наступившая вскоре Пасха дала к тому особенный повод. Несмотря на истощение государственной казны, обычные на Святой неделе народные увеселения приняли на этот раз небывало разнообразный и разгульный характер. Город был расцвечен национальными польскими и русскими флагами. На рыночной площади перед ратушей были возведены балаганы и карусели, куда черный народ пускался даром, были разбиты палатки со всяким съестным, сластями и хмельными напитками, отпускавшимися по самым пониженным ценам. С сумерками все главные улицы иллюминовались плошками; в окнах светились транспаранты с аллегорическими изображениями и надписями, а на перекрестках жгли бенгальские огни и палили холостыми зарядами из пищалей.
Паны точно также не были обойдены развлечениями, разумеется, более утонченными. Так, на той же рыночной площади были поставлены для них стрельбища, в которых по вечерам, при свете факелов, происходила ожесточенная стрельба. Когда пуля попадала в центр цели, над палаткой к ночному небу с змеиным шипом взвивалось несколько ракет и с треском рассыпалось в вышине красными или зелеными искрами к вящей потехе глазеющей черни. Днем же устраивались конские скачки и рыцарские турниры, на которых победителям из прекрасных рук жаловались разные ценные или же и просто шуточные призы.
Восторженнее всего, однако, были всеобщие ликования при торжественном проезде по городу короля с московским царевичем, с восьмилетним королевичем Владиславом и в сопровождении блестящей свиты. Шумными волнами валила за ними пестрая толпа с оглушительными криками: "vivat, vivat!" Из окон домов, с украшенных коврами балконов разряженные горожанки махали платками и голосисто вторили толпе: "Vivat!"