— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Гоголь
Бальзаминова. Как же это можно живого человека собаками травить? Бальзаминов . Как можно? Что вы, маменька! Разве они знают учтивость? Островский

В эту-то критическую минуту из открытых окон сквозь легкое плесканье мелкого осеннего дождя, под такт задушевной песни раздались звучные трели канарейки. Все присутствующие озадаченно насторожились, а фрёкен Хильда на цыпочках подошла к висевшей над одним окошком клетке с канарейкой: как это кенар ее умудрился вдруг так удачно вторить?

— А это Люсьен, камердинер маркиза, — объяснил ей вполголоса с усмешкой фон Конов, и когда за последней замирающей нотой песни все кругом забили в ладоши, он наклонился из окошка через горшки с цветами и крикнул вниз во двор: — Люсьен, пожалуйте-ка сюда!

Затем, обратясь к хозяину и двум хозяйкам, он сказал похвальное слово артисту-самоучке, который несомненно мог бы немало также посодействовать развлечению общества. Но еще до прихода ожидаемого артиста общее внимание было отвлечено новым явлением.

На яркий свет зажженных в горнице канделябров, а может быть, и просто, чтобы укрыться от усилившегося на дворе дождя, в одно из окон внезапно впорхнул молодой воробышек. Тотчас, однако, заметив свою оплошность, он заметался как угорелый, с жалобным писком летая взад и вперед под низким потолком и с налета ударяясь то в одну стену, то в другую.

Фрёкен Хильда забыла на минуту даже свои страхи за молодого маркиза перед очевидной смертельной опасностью, грозившей теперь бедной птичке.

— Она убьется! Ловите ее, господа, ловите! — кричала растерявшаяся девочка, и все молодое офицерство с Ливеном во главе бросилось исполнять волю комендантской дочки.

Воробышек, понятно, еще сильнее оробел и, прихлопнутый на лету чьей-то чересчур усердной рукой, упал прямо к ногам Спафариева. Тот поднял с пола трепещущую птичку и подал ее фрёкен Хильде:

— Получите, мадемуазель.

— Да она уже чуть дышит! — говорила девочка с самой искренней жалостью стараясь собственным дыханием вдохнуть в птичку жизнь.

— Общая судьба ветреной молодежи, — с ударением заметил тут комендант. — Зачем не спросясь влетела в западню? Но разница между ветреной птичкой и ветреным молодым человеком та, что этакую глупенькую птичку будут кормить, холить, чтобы выпустить потом на волю, с человека же, как с разумного существа, взыщут по всей строгости законов.

Ветреник наш не мог уже сомневаться, что он очутился в западне, из которой нет ему выхода.

— Я, простите, не совсем понимаю, к чему вы речь ведете, господин комендант, — бодрясь еще, говорил он, невольно, однако, ища глазами своего личарду, который между тем появился в дверях.

— А вот камердинер ваш все сейчас разъяснит, — сухо отвечал Опалев и повернулся в Лукашке: — Подойди-ка сюда, любезный.

Смышленый калмык уже по строго-начальчиниче-скому тону хозяина не мог не смекнуть, что дело что-то неладно. Он окинул горницу быстрым взглядом. Дверей там было всего двое: одни вели в прихожую за его спиной, где, кроме вестового, торчали под ружьем трое часовых, другие — во внутренние покои, откуда выбраться на свободу, очевидно, нельзя было и думать. Но в горнице было еще три окна, небольших, правда, и заставленных вдобавок цветами, но все открытых настежь.

— Ну, что же? Подойди! — властно повторил комендант, указывая пальцем место на полу в двух шагах перед собою.

Лукашка повиновался и двинулся вперед на указанное место.

— Где ты, скажи, был до сих пор?

— Где-с? Да тут же на лестнице: ждал вот господина маркиза.

— Только?

— Н-нет… Прогулялся перед тем и по двору.

— А может быть, и по валу?

«Часовой, знать, подглядел и донес, — сообразил калмык. — Стало, запираться все равно ни к чему не поведет».

— Да, и по валу, — отвечал он.

— И что же делал там?

— Да посидел, поглядел на Неву…

— О! Он у меня ведь и поэт! — с развязным смехом вмешался Иван Петрович. — Мечтатель и поэт! Верно, сочинял опять стишки.

— И записывал тут же в записную книжку? — досказал Опалев. — Покажи-ка их сюда, любезный.

— Стихи мои так плохи, что показать их вашей милости я никак не посмел бы… — с притворной скромностью отвечал Лукашка, шаг за шагом отступая в сторону ближайшего окошка.

— Вздор! — выпалил теперь майор де ла Гарди, которого до этого времени удерживала от вмешательства в допрос субординация перед начальником. — Он просто снимал план цитадели. Обыскать негодяя!

Роковое слово «план» был произнесено; никакие дальнейшие увертки ни к чему бы уже не послужили. Оставалось одно: прибегнуть к своему спасительному искусству — подражать всевозможным животным. Моментально оскалив до ушей свои длинные, белые зубы, дико поводя кругом белками глаз и скрючив пальцы рук наподобие звериных когтей, Лукашка с таким угрожающим, поистине медвежьим рычанием ринулся на скучившихся кругом офицеров, что те под первым безотчетным впечатлением, как перед рассвирепевшим зверем, отстранились и дали калмыку дорогу. Вслед затем все они схватились, конечно, за сабли, но одурачившего их двуногого медведя в горнице уже не было: сбросив с подоконника на двор цветочные горшки, он с ловкостью акробата сам выпрыгнул туда же.

Поднялся невообразимый переполох. Среди криков: «Держи его! Держи!» — офицеры кинулись к окнам. Однако у одного только фенрика Ливена достало духу повторить salto mortale калмыка из второго этажа с трехсаженной высоты. Но так как окно было, как сказано, довольно невелико, то долговязый юноша хватился сперва лбом о верхнюю перекладину, потом не знал, как управиться со своими длинными ногами, пока чья-то дружеская рука сзади не придала ему смелости совершить отчаянный прыжок. Вслед затем стоявшие наверху у окон услышали снизу громкое «ох!». На вопрос, что с ним, бедняга простонал, что нога-де подвернулась, жилу, кажется, вытянул.

Тем временем де ла Гарди и Фризиус, опасаясь, чтобы господин, подобно камердинеру, как-нибудь не улизнул, схватили было с двух сторон за руки Ивана Петровича. Но тот стряхнул обоих с себя со словами: «Не уйду, не беспокойтесь» — и, покорясь судьбе, присел опять на свой стул у клавесина, положив ногу на ногу.

Комендант, убедясь в миролюбивом настроении изобличенного врага, счел первым долгом распорядиться поимкой его слуги и, подозвав к себе одного из адъютантов, отдал ему несколько коротких приказаний.

— Да собак с цепи спустите! — крикнул он вслед уходящему.

— Бога ради, папа! Ведь они же у нас презлые, они его растерзают! — услышал он за собою трепетный голос дочери.

— А! И ты еще здесь? И ты, сестра, тоже? Ну, милые, тут вам теперь совсем не место.

Сказано это было так холодно и повелительно, что ни та, ни другая не осмелились прекословить. Но на пороге, куда он последовал за ними, чтобы притворить дверь, фрёкен Хильда шепотом сделала еще вопрос:

— А что же будет с ними?

— Завтра узнаешь! — был ответ.

— Папа, дорогой вы мой! Не будьте слишком безжалостны…

— Да, братец… — решилась вставить со своей стороны фрёкен Хульда, у которой, как и у племянницы, на глазах выступили слезы.

— Опять эта сырость! — морщась, сказал комендант. — Не мешайтесь, пожалуйста, не в ваше дело. Марш! Ну, скоро ли?

А со двора между тем среди плеска дождя доносился уже шум и гам подлинной травли: беготня и перекликающиеся голоса часовых; выстрел, другой и третий, собачий визг и лай…

— Фонарь сюда! — можно было расслышать голос фенрика Ливена. — Так и есть: кровь! Стало быть, он ранен!

— Слышите: кровь! ранен! — говорили меж собой толпившиеся у окон товарищи Ливена, которым не только из-за густой темноты, но еще более из-за высокого частокола не могло быть видно, как внизу вала раненый калмык, шагнув уже в лодку, должен был отбиваться веслом от налетевших на него свирепых волкодавов.

— Ему уже не уйти, — уверенно сказал хозяин, возвращаясь к сидевшему еще у клавесина гостю. — Теперь, милостивый государь, ваша очередь. Вы, я вижу, рассудительнее своего слуги и потому, разумеется, не станете попусту запираться. Признайетесь-ка прямо: вы — русский?