Державин в лицее

И славный старец наш, царей певец избранный, Крылатым Гением и Грацией венчанный, В слезах обнял меня дрожащею рукой И счастье мне предрек, незнаемое мной. "К Жуковскому"

Наступило Рождество; но, вместо двухнедельного отдыха от классных занятий, лицеистов ждала теперь усиленная «долбня»: во время самых праздников, 4 января, предстоял им уже первый экзамен, а четыре дня спустя — второй. Правда, благодаря в особенности содействию Галича, задача им была значительно облегчена: секретно каждому из них было объявлено, какой билет, из чего и кого спросят. Но так как испытание должно было происходить публично и присутствующей публике предоставлялось право также предлагать воспитанникам вопросы, то им надо было быть готовыми на всякие случайности. С утра до вечера шла «долбня» вперегонку, и даже в свободные часы, в рекреацию и за столом, только и было речи, что о научных премудростях.

Но вот от правления лицея разослали приглашения присутствовать на экзамене родителям воспитанников и разным высокопоставленным лицам. В числе последних был и Державин. Понятно, что для лицейских стихотворцев ожидаемая встреча с "маститым бардом российским" отодвинула на задний план даже ближайшую злобу дня — экзамен. Поэты нового поколения, Батюшков и Жуковский, звучностью и плавностью стихов превосходившие напыщенного старика Державина, были им, правда, доступнее его и милее; но Державин стоял тогда на самой высоте своей авторской славы, и перед этим колоссом отечественной поэзии вместе со всей образованной Россией безотчетно благоговели и юноши-лицеисты.

— Братцы! Видел ли кто-нибудь из вас Державина? — переспрашивали они друг друга.

Оказалось, что никто из них не только в глаза его не видал, но не имел и ясного понятия о нем, как о человеке. Любопытство их в этом отношении вполне удовлетворил бывший гувернер лицейский Иконников, который хотя и жил теперь в Петербурге, но сохранил к своим прежним питомцам неизменную привязанность, и на рождественских праздниках, по обыкновению, "по образу пешего хождения", то есть пешком, опять навестил их в Царском Селе. Все, что рассказал ему его дед, актер Дмитревский, о пребывании своем в Званке у Державина, он передал теперь дословно лицеистам. Те, понятно, не проронили ни одного слова.

— Так Державин, стало быть, человек как человек! — с облегчением заметил Илличевский. — А мы, Александр Николаич, признаться, таки побаивались: он представлялся нам каким-то полубогом. Начальство же выдает ему нас головою.

— Как так? — спросил Иконников.

— Да так-с: всем нам задали сочинить рассуждение на одну из двух тем — "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству" и "О цели человеческой жизни". Настрочили мы как умели и отправили наши писания в Питер, к министру, чтобы он сам выбрал лучшее для прочтения на экзамене. На наше счастье, впрочем, взяли у каждого из нас также и лучшее, что написано нами без заказу. Я охотнее всего, конечно, дал бы свою новую комическую оперу…

— Комическую оперу? Вот куда у вас уж пошло!

— Да-с… вольный перевод, знаете, из Сегюра… Но потому-то именно, что не совсем свое, пришлось послать оригинальную мелочь: "Осенний вечер". Надеюсь, что и этой мелочью лицом в грязь не шлепнусь.

Так лицейские поэты, еще за две недели до экзамена, были празднично настроены ожидаемой встречей с Державиным. Тут возвратились и рукописи их от графа Разумовского. Увы! Иллического надежда обманула; по собственному его выражению, он "шлепнулся лицом в грязь": оба произведения его — и заказное, и оригинальное — были забракованы. Из прозаических сочинений на заданную тему граф отдал предпочтение рассуждению Яковлева "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству"; из стихотворных же выбор его пал на пушкинские "Воспоминания в Царском Селе".

Молодой автор, втайне ликуя, перед товарищами, разумеется, старался не показать и виду. Но сердце в нем все же невольно замирало. До сих пор он сам ведь был так доволен своими стихами; а теперь, при мысли о Державине, который должен был произнести над ним последний приговор, — как неблагозвучны, как бессодержательны представлялись ему даже целые строфы! Ну, да чему быть, того не миновать: от своей судьбы не уйдешь!

Наконец настал и первый роковой день — 4 января 1815 года. Но мы не станем утомлять читателей подробностями экзамена. Предоставленная профессорами лицеистам льгота — отвечать на вперед заданные им вопросы — привела к желанному результату, судя уже по той хвалебной заметке, которая затем появилась в журнале "Сын Отечества":

"Испытание сие, удовлетворив ожиданиям публики, свидетельствует, с каким отеческим старанием начальство печется о образовании ввереннего ему юношества".

Прибавим только от себя, что первыми оба раза были вызываемы князь Горчаков и Вальховский, которые, несмотря на то что сам министр спрашивал их вразбивку по всему курсу, отвечали бойко, как по книжке, без запинки. После такого блестящего начала ни один уже из посторонних посетителей не воспользовался предоставленным им правом предлагать вопросы и прочим лицеистам, которые, таким образом, понятно, "удовлетворили ожиданиям публики". Если и были некоторые прорухи, то их совсем скрасил финал того и другого дня. Первый день испытания увенчался небольшою, но многосодержательною и цветистою речью профессора "нравственных наук" Куницына и «нравоучительным» рассуждением лицеиста Яковлева, прочтенным самим автором.

Второй день заключился еще более эффектно… Но мы забегаем вперед.

С утра уже этого второго дня лицейские стихотворцы были в сильном возбуждении: Державин, по старческой дряхлости отсутствовавший 4 января, обещал непременно быть сегодня, 8 числа, чтобы высказаться насчет их литературных дарований. С отцом своим, Сергеем Львовичем, прибывшим также еще до начала экзамена, Пушкин мимоходом только поздоровался: все его мысли были устремлены на одного Державина.

— Я чувствую себя, точно молодой рекрут перед первым боем, — признался он Дельвигу. — А тебе, барон, не жутко?

— Довольно с тебя, — отвечал тот, — что я проснулся нынче даже ранее звонка, что дал себе слово… ну да, дал себе слово поцеловать руку, написавшую "Водопад"!

— Вот как! А он ее тебе, ты воображаешь, так и подставит?

— Нет, я выжду его нарочно на лестнице, возьму да и поцелую.

— Посмотрим!

Дельвиг не шутил. Чтобы не пропустить случая, он еще до съезда большей части гостей вышел на парадную лестницу и стал дожидаться там на нижнем повороте. Пушкин остался на верхней площадке. Ждать им пришлось довольно долго. Наконец стеклянная дверь внизу снова стукнула, и швейцар стал торопливо снимать медвежью шубу с высокого, сгорбленного старца. Перевесившись через перила, Пушкин видел сверху, как Дельвиг живо соскользнул по перилам до нижней площадки. В то же время донесся оттуда дребезжащий голос Державина, спрашивавшего что-то у швейцара.

Но что это с бароном? Он в двух шагах от великого старца поворотился вдруг налево кругом и без оглядки взлетел опять вверх по ступеням.

— Отчего ж ты не поцеловал у него руки? — спросил Пушкин.

Дельвиг только усмехнулся.

— Да говори же: в чем дело?

— Ты, Пушкин, разве не слышал, что он спросил у швейцара?

— Нет.

— Ну, и не спрашивай лучше. Меня как водой окатило. Он поэт в душе, но прозаик на деле.

Испытание из разных предметов, не имевших никакого отношения к "российской словесности", длилось несколько часов и не могло не утомить Державина. Сидя за экзаменационным столом рядом с графом Разумовским, он подпер голову рукой и, совершенно безучастный ко всему окружающему, как бы задремал с полузакрытыми веками. Но взоры Пушкина невольно как-то все тянуло в его сторону. Гаврила Романович был на этот раз, разумеется, в "полном параде": в парике с косичкой и в позолоченном мундире, украшенном двумя звездами. Но, вглядываясь в его могучую, словно согнувшуюся под собственной тяжестью фигуру, Пушкин живо представлял его себе в излюбленном им домашнем костюме: колпаке и халате, с Тайкой за пазухой.

"Это — старый спящий лев, — думалось ему, — все-то он на свете перевидел, ничем его не удивишь. Но почует он только сквозь сон запах свежины — родной поэзии — и встряхнет гривой, воспрянет от сна".

И точно: уже с первых вопросов по русскому языку, которым завершался экзамен, "старый лев" приосанился и сбросил с себя тяготевшую на нем лень.[19] Да, впрочем, и не диво: что бы ни разбирали, какие бы темы ни задавались, — везде и во всем выдвигали вперед его же, Державина. Оду его «Бог» разобрали, можно сказать, по ниточкам и в заключение пришли к выводу, что по полету фантазии, по образности выражений и по глубине религиозного чувства — ничего подобного нет ни в русской, ни в одной из иностранных литератур.

— М-да, осенил меня Господь, — заговорил польщенный "бард российский", и в тусклых глазах его, как из-под пепла, затлился былой огонь. — Стоял я (как теперь помню) у заутрени на Светлый праздник… Заронилась в душу искра Божия… Разгорелось сердце… Брызнули градом слезы от восторга… И вот, пришед домой, с чувством, исполненным несказанной благодарности, написал я то, что мне сердце подсказало, — начальные строфы моей лучшей оды.

— Да ведь все они у вас, Гаврила Романыч, одинаково превосходны, — любезно заметил ему сосед-министр.

— Недурны-с, ваше сиятельство; могу сказать без излишней скромности: доселе лучших нету. Но они тоже — прах, забудутся однажды, как многое иное. Трагедии же мои, наперекор моим зоилам, предрекаю вам, будут вечно жить!

На лбу "старого льва" вырезалась грозная складка, и он окинул окружающих царственным взглядом. На тонких губах Разумовского зазмеилась снисходительная усмешка.

— Потомство вас, ваше высокопревосходительство, конечно, лучше современников оценит… — сказал он.

— Потомство? Разве что потомство.

"Бедный! — подумал Пушкин, вспомнивший рассказ Иконникова о неудачных драматических опытах великого лирика. — Ну, зачем ты выдаешь себя головою, зачем показываешь себя нараспашку перед людьми, которые недостойны подвязать тебе подвязки?"

Графу Разумовскому, по-видимому, также стало жаль старика.

— Не перейти ли нам теперь, Гаврила Романыч, к оценке первого лепета лицейской Музы? — сказал он. — Дабы не докучать вам многословием, мы остановили выбор на единой, по нашему мнению, наиболее зрелой вещице, скомпонованной по образцу и плану бессмертных творений российского Орфея — певца Фелицы.

При этих словах министр почтительно преклонил голову перед "певцом Фелицы". Слегка омраченные черты последнего опять прояснились.

— Посмакуем, — произнес он, пожевывая губами, точно вперед смакуя уже предлагаемый ему на пробу литературный плод.

— Пожалуйте-ка сюда, Пушкин! — вызвал молодого автора профессор словесности Галич.

Эту решительную в жизни его минуту Пушкин предвидел уже с самого утра, и нервы его были напряжены до последней крайности. В волнении, словно увлекаемый неодолимой силой, рванулся он к зеленому столу с пергаментным листом стихов в руках.

— Старые знакомые! — благосклонно встретил его граф Разумовский. — Станьте тут, поближе к Гавриле Романычу.

Пушкин послушался и взглянул прямо в лицо Державину, который сидел не далее как на аршин от него. Волнение, охватившее юношу, не скрылось, видно, и от старика поэта, потому что, как бы для ободрения его, тот задал ему вопрос:

— Что у вас приготовлено: переводное или свое?

— Свое… — отвечал Пушкин, и сам не узнал своего голоса: вместо звучного баритона из уст его вылетела какая-то звонкая фистула.

— Хвалю, — сказал Державин, — в юности переводить небезопасно: легко заразиться подражательностью. На старости лет, как выдохнетесь, поспеете заняться этим. Теперь же пишите что на ум взбредет, но только свое. Пишите, но не печатайте! Что прибыли отдавать себя на суд площадных критиканов? Не количество, дружок мой, а качество стихов венчает поэта. Недаром и мне, бывалому стихотвору, говаривали приятели:

Писания свои прилежно вычищай:
Ведь из чистилища лишь идут в рай.

— Я прилежно тоже очищаю… — пролепетал Пушкин.

— А вот увидим. Какой у вас сюжетец?

— "Воспоминания в Царском Селе", — прочел с листа своего Пушкин.

— Возвращение государя императора из победоносного странствия, — пояснил со своей стороны Галич.

— Сюжет высокий и достойный воспевания, — одобрил Державин и тихо вздохнул. — Во времена оны и мы, грешные, пели Фелицу, пели отрока царевича Хлора.[20] Теперь мы одряхлели, а с нами и Муза российская век свой доживает; из новых патрициев парнасских некому, кажись заменить нас: деланности — сколько хочешь, искренности — ни следа!..

Последнюю фразу он пробормотал едва внятно, как бы про себя. На минуту он словно забыл даже, где он; потом, очнувшись вдруг от грустного раздумья, он поднял потускневший взор на безмолвно стоявшего перед ним лицеиста.

— Ну, что ж? Читайте.

Пушкин вздрогнул и сделал над собой усилие, чтобы сосредоточить все внимание на своей рукописи. Первое слово: «нощи», попавшееся ему тут на глаза, вовсе уж некстати напомнило ему слышанное им как-то от Пущина критическое замечание:

— Нельзя ли, брат, без этой славянщины? Кто, например, в наше время говорит: "Доброй нощи!"

— Да ведь это не проза, пойми, а стихи! — обидчиво оправдывался он тогда. Но теперь он понял всю меткость замечания друга, и Бог знает, что дал бы, если бы тогда послушался доброго совета.

"Ну, да делать нечего! Державин сам славянофил, не осудит!"

Все это промелькнуло у него в голове мгновенно, и он, переведя дух, стал читать:

Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывет в сребристых облаках.

Идиллически-мирное содержание начальных строф, их несомненная благозвучность возвратили молодому автору необходимое присутствие духа. Чтение его стало смелее и выразительнее, особенно когда он коснулся в стихах Екатерины Великой:

Здесь каждый шаг в душе рождает
Воспоминанья прежних лет;
Воззрев вокруг себя, со вздохом росс вещает:
"Исчезло все, Великой нет!

Не отрывая взора от рукописи, он, по внезапному движению Державина в креслах, понял, что память о Фелице затронула певца ее за живое. Но вот после картинного описания Катульского памятника он рядом с именами Орлова, Румянцева и Суворова упоминает и их певцов:

Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнами громозвучных лир.

Он знал, он инстинктивно чувствовал, что Державин в упор смотрит на него, и под магнетическим действием этого взгляда им овладел какой-то небывалый экстаз. Он ощущал не испытанное до сих пор, невыразимое наслаждение читать истинному поэту эти, вылившиеся у него самого от полноты патриотического чувства стихи, между которыми два куплета, написанные им еще летом на стенах карцера, занимали, конечно, не последнее место.

Но впечатление от его стихов на его слушателя было едва ли менее сильное. Если б он взглянул теперь на Гаврилу Романовича, то не узнал бы его. Все неподвижно-усталое тело старца поэта задвигалось в кресле; отдыхавшие на столе руки его задергало; отяжелевшая голова его судорожно затряслась; мутные, словно заспанные глаза разгорелись и метали молнии. Угасающий гений почуял живительное дыхание вновь нарождающегося гения.

И граф Разумовский, и профессора, и лицеисты не могли отвести глаз от двух поэтов: юноши и старца, восторженно читающего и восторженно слушающего. При последнем обращении Пушкина к "певцу во стане русских воинов", Жуковскому, всем невольно представилось, будто он обращается вместе с тем и к Державину, и к самому себе:

О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратных грозный строй,
В кругу друзей твоих, с душой воспламененной,
Взгреми на арфе золотой!
Да снова стройный глас героям в честь прольется,
И струны трепетны посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнется
При звуках бранного певца.

"Я не в силах описать состояния души моей, — рассказывает Пушкин в своих «Записках». — Когда я дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…"

Так и не слышал он знаменательных слов растроганного Державина: "Нет, я не умер!" Так и не видел, что тот взял с собой на память оригинал прочитанных стихов, найденный впоследствии, после его смерти, между его бумагами.

Зато вечером, прощаясь с отцом, Пушкин узнал от него, что на обеде у графа Разумовского, где в числе прочих были также Сергей Львович и Державин, толки о молодом таланте долго не прекращались.

— Я бы желал, однако ж, образовать сына вашего в прозе, — заметил, между прочим, Разумовский Сергею Львовичу.

— Ваше сиятельство! — с жаром вступился Державин. — Оставьте его поэтом.

— Так вот мы как нынче, сыночек мой! — шутливо закончил Сергей Львович и потрепал сына по плечу. — Каюсь откровенно, что до сегодняшнего дня мало верил я в твое поэтическое призвание, да и ты, дружок, не очень-то домогался заслужить родительскую ласку и любовь…

Та непритворная нежность, которая звучала сквозь легкий упрек отца, была так непривычна неизбалованному на этот счет юноше, что он, под живым еще впечатлением одержанного успеха, как говорится, растаял.

— Я понимаю, папенька, что я виноват перед вами, перед маменькой… — порывисто заговорил он, избегая глядеть на отца. — Но вы знаете тоже мою горячую натуру… Я дурил, потому что то было в моей африканской крови… А вы и маменька не хотели этого знать; сперва наказывали меня, потом совсем от меня отступились… Ну, я и замкнулся в себе, ожесточился… Спасибо вам теперь за ваше доброе слово: я его никогда не забуду!

Он припал губами к руке отца. Тот с чувством обнял его.

— Мир полный и ненарушимый на веки веков, аминь! — торжественно заявил Сергей Львович. — А теперь, милый мой, скажи-ка: в каком положении твои финансы?

— Ах, папенька! Не говорите теперь об этой прозе…

— Ну, не будем говорить, а будем действовать, — впадая опять в свой шутливый тон, отозвался отец и бывшую уже у него, как оказалось, наготове в сжатой руке небольшую пачку ассигнаций сунул в задний карман сына. — Не вырони только!

За примирением с отцом следовало и примирение с матерью: через несколько дней Надежда Осиповна вместе с дочерью прикатила в Царское и после долгих лет так искренно обласкала старшего сына, что тот достал платок и, под видом, что сморкается, украдкой отер себе глаза.

— А кстати, Александр, — весело заметила мать, чтобы скрыть свое собственное умиление, — ты, кажется, уже не теряешь платков?

— А прежде я разве терял их, маменька? — спросил он в ответ.

— Ужели ты забыл? Когда ты был маленьким и ходил еще в курточке, я просто не могла напастись на тебя платков! Что оставалось мне делать? Я пришила тебе платок на грудь, вместо аксельбанта, и объявила, что жалую тебя моим бессменным адъютантом…

— И честь эта меня живо вылечила! — смеясь, подхватил Александр.

— Но теперь, маменька, вы, я думаю, и без всякого аксельбанта охотно примете его к себе в адъютанты? — вмешалась сестра его, влажными глазами глядя на обоих.

Вместо ответа Надежда Осиповна снова притянула к себе сына и крепко поцеловала. С этого времени она в обращении с ним стала выказывать почти такое же уважение, как и дочь ее, которая, разговаривая, с каким-то робким благоговением заглядывалась всегда на брата поэта. О своих собственных поэтических опытах Ольга Сергеевна тем менее уже смела теперь перед ним заикнуться.

Лицеист Корсаков, бывший и поэтом, и музыкантом, положил вскоре на музыку две песни Пушкина, которые потом часто пелись хором всеми лицеистами. Не только товарищи, но и лицейское начальство не сомневалось уже в истинном таланте Пушкина, с тех пор как Державин публично признал его своим преемником. А что Гаврила Романович высказался так решительно не под минутным лишь впечатлением, видно уже из отзыва, который слышал от него о Пушкине, почти год спустя, начинающий в то время писатель Сергей Тимофеевич Аксаков. Зимой 1816 года Аксаков не раз навещал в Петербурге Державина и зачитал его, т. е., обладая особенным даром прочитывать стихи, он довел старика поэта до такого экзальтированно-нервного состояния, что тот даже слег в постель. И вот однажды на вопрос Аксакова, не помешал ли он, Державин, писавший что-то грифелем на аспидной доске, ответил:

— О нет! Я всегда что-нибудь мараю, перебираю старое, чищу и глажу, а нового не пишу ничего. Мое время прошло. Теперь ваше время. Теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уж ничего не остается желать. Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей.

Так судил тогда про Пушкина сам Державин. Когда же не стало ни того, ни другого, первый критик наш Белинский так определил значение их обоих:

"Державинская поэзия, в сравнении с пушкинскою, это — заря предрассветная, когда бывает ни ночь, ни день, ни полночь, ни утро, но едва начинается борьба тьмы со светом: брезжит неверный сумрак, обманчивый полусвет; вдали на небе как будто белеет полоса света и в то же время догорают, готовые погаснуть, ночные звезды, а все предметы являются в неестественной величине и ложном виде. Пушкинская поэзия, в сравнении с державинскою, это — роскошный, полный сияния и блеска полдень летнего дня: все предметы земли озарены светом неба и являются в своем собственном, ясном виде, и самая даль только делает их более поэтическими и прекрасными, а не ложными и безобразными… Словом, поэзия Державина есть безвременно явившаяся, а потому и неудачная поэзия пушкинская, а поэзия пушкинская есть вовремя явившаяся и вполне достигшая своей определенности, роскошно и благоуханно развившаяся поэзия державинская…"