Два дня у Державина

Первый день

Он был уже летами стар, Но млад и жив душой незлобной: Имел он песен дивный дар И голос, шуму вод подобный. Поэма "Цыганы"

В то самое время, когда в Царскосельском лицее дописывались стихи, которые должны были положить основание славе Пушкина, — в Новгородской губернии, в селе своем Званке, мирно "дотаскивал остальные деньки" (по собственному его выражению) патриарх русских поэтов Державин, не слыхавший даже о существовании начинающего поэта и, конечно, не подозревавший, что сам же он вскоре признает его своим достойным преемником.

В начале августа Державин со своими многочисленными домочадцами едва уселся за обеденный стол, как с улицы донесся «малиновый» звон валдайских колокольчиков. Молодежь бросилась из-за стола к окнам. К колокольчикам явственно присоединился теперь стук колес и лошадиных копыт. Из-под скатерти стола юркнула хорошенькая, мохнатая, белой шерсти собачонка и с пронзительным лаем закружилась по комнате.

— Кого Бог несет? — повертывая голову, спросил хозяин.

— Иван Афанасьич! Дмитревский! — отвечал ему хор голосов, и глухой грохот перекладной под самыми окнами разом замолк: тележка остановилась у крыльца.

— Иван Афанасьич! — радостно повторил Державин и, положив на стол салфетку, с непривычной для его 73 лет живостью приподнялся со стула. — Ждал-ждал и ждать перестал… Паша, голубушка! Где ты?

Любимая племянница его, Прасковья Николаевна Львова, чрезвычайно миловидная брюнетка, поспешила подать ему руку.

— Ужели, Гаврила Романыч, ты в этом костюме и примешь столичного гостя? — спросила мужа хозяйка, Дарья Алексеевна (вторая жена Державина), представительная, высокая и стройная дама.

— А чем же костюм не столичный? — добродушно усмехнулся Гаврила Романович, оглядывая себя. — И в столице по твоим званым четвергам неохотно расстаюсь с ним.

Костюм же состоял из зеленого шелкового халата, подпоясанного таким же шнурком с кистями, из вязаного белого колпака и вышитых бисером туфель. Постороннему человеку ни за что и в голову бы не пришло, что перед ним бывший статс-секретарь Великой Екатерины, затем сенатор, государственный казначей и, наконец, министр юстиции. Правда, он уже давно удалился от государственных дел и в редкие минуты вдохновения предавался главной задаче своей жизни — стихотворству.

Но и поэта было трудно признать в этом гладко выбритом, благодушно улыбающемся старике, которого — не будь он так высок и широкоплеч — в его бабьем колпаке скорее можно было бы принять за почтенную старушку.

— Замолчишь ли ты?! — прикрикнула и топнула ногой Дарья Алексеевна на собачку, которая, как в истерическом припадке, вертелась около своего хвоста и заливалась самым высоким, раздирающим уши фальцетом.

— Оставь ее, милая! Надо же и ей душу отвести! — вступился муж и под руку с племянницей вышел в переднюю, а оттуда на крыльцо. Свитой за ними высыпали туда все прочие, сидевшие за столом.

Иван Афанасьевич Дмитревский, знаменитый в свое время актер Императорского театра в Петербурге, уже несколько лет перед тем, по старческой дряхлости, покинул сцену. Тем не менее как актеры, так и литераторы, и даже столичная знать, продолжали по-прежнему дорожить его сценическою опытностью и во всех спорных случаях по театральной части обращались к его суду. Державину, которому на старости лет вздумалось также испытать свои силы в драме, такой советчик, как Дмитревский, был сущим кладом, и он не раз зазывал его на лето к себе в Званку. Но только теперь Дмитревский наконец приехал.

Когда Державин выбрался на крыльцо, дорогой гость его сошел уже с тележки и, поддерживаемый краснощеким быстроглазым казачком, с усилием стал подниматься по ступеням. Один из племянников хозяина, подпрапорщик Измайловского полка Семен Васильевич Капнист, живой и ловкий юноша, одним прыжком соскочил вниз и подхватил старика под другую руку.

— Спасибо, душа моя… — прошамкал слабым голосом Дмитревский, сюсюкая от недостатка зубов и произнося букву «ш» как «с»: "дуса моя".

— Молодец он у меня! — похвалил юношу с крыльца дядя. — С тех пор, как секретарь мой Лиза[9] замуж пошла, он у меня и по письменной, и по всякой иной части. Здорово, Иван Афанасьич! Наконец-то вспомнили старого приятеля!

Приятель очутился в его дружеских объятиях. Толпившиеся около них молодые люди тихо перешептывались:

— Стар, ух как стар стал! Прямой Мафусаил! Дядя перед ним молодец молодцом…

Гость Мафусаил, щурясь от света, которого не переносило его ослабевшее зрение, со сгорбленной спиной, с трясущейся головой, стал здороваться со всеми окружающими, поочередно подходившими к нему.

— Дарье Алексеевне мое нижайшее! И вы тут, любезнейший! И вы! — говорил он, пожимая руки направо и налево.[10]

Между тем задорная собачонка, выскочившая также на крыльцо, не переставала ожесточенно тявкать на гостя.

— И ты тут, Таечка! Да, и ты! А я слона-то, вишь, и не приметил! — приветствовал ее Дмитревский и, с трудом нагнувшись к Тайке (сокращение от Горностайка), хотел ее погладить. Но та, огрызаясь, увернулась и цапнула его за панталоны. Молодой Капнист оттолкнул ее ногою.

— Вот злючка! Не узнала разве?

— Дай-ка ее сюда, Сеня! Не обижай ее! — сказал дядя и, приняв от него собачку, упрятал ее за пазуху. Место это, как видно, было для нее насиженное, потому что она, высунув свою хорошенькую мохнатую головку из-за отворота халата, вполголоса еще немножко поворчала, похлопала глазками на гостя и затем уткнулась опять розовой мордочкой в халат.[11]

— Ну, что у вас там, Иван Лфанасьич, в Питере? Что нового?.. — полюбопытствовал хозяин, но тут же спохватился: — Виноват: соловья баснями не кормят! Пойдемте-ка откушаем вместе, благо, мы сами еще за трапезой. А вы, чай, с дороги как волк проголодались?

— Да Ивану Афанасьичу, может, нужно еще наперед почиститься, отмыться от пыли? — заметила Дарья Алексеевна.

— Оно, точно, сударыня, не мешало бы… — отозвался Иван Афанасьич.

— Я вас сейчас проведу к себе, — услужливо вызвался молодой Капнист и, мигнув казачку, чтобы тот взял барина своего под другую руку, бережно повел почтенного старца к себе.

Полчаса спустя Дмитревский, умытый, приглаженный, с подвязанной под подбородком салфеткой, сидел среди многочисленной хозяйской семьи за сытным деревенским обедом. В промежутках он рассказывал о недавнем Павловском празднике и о том глубоком впечатлении, какое произвела на всех сочиненная на этот случай Державиным кантата: "Ты возвратился, благодатный…"

— У меня не то еще было в предмете, — заговорил Державин. — Хотелось мне сочинить подобающее похвальное слово государю-победителю, и вот племянница целое лето, вишь, должна была читать мне тут похвальные слова разным великим мужам, дабы, знаете, настроить на надлежащий тон мою ржавую лиру. Похвала Марку Аврелию всего более пришлась мне по душе, потому что действие в оной перемешано с повествованием. Однако ж старость не радость: слушаешь, бывало, развесишь уши — глядь, и задремал! Так и не удосужился написать свою похвалу.

— Упустя лето, в лес по малину не ходят, — заметил Дмитревский, — а мы с вами, ваше высокопревосходительство, что ни говори, маленько-таки состарились.

— Так-то так, — со вздохом согласился Державин. — Затем-то в последние годы и взялся за драму. Вот где мое истинное призвание! Четыре трагедии мои вам достаточно известны;[12] равномерно и две музыкальные драмы.[13] Но все это были цветочки, теперь пойдут ягодки. Одна у меня уже в деле; вот это так опера: "Иоанн Грозный, или Покорение Казани". Богатейшая, сударь, тема и наисовременная; господа французы, что пожаловали к нам в 12-м году без спросу и убрались не солоно хлебавши, не те же ли кровожадные татарские орды времен Грозного? Бонапартишко их — не злой ли волшебник, мнивший обойти нас обманными чарами?

Заговорив о своей новой опере, старик поэт заметно одушевился. Дмитревский, не переставая жевать, исподлобья оглядел окружающих: те украдкой обменивались сострадательными взглядами и тихо шушукали между собой. Не могло быть сомнения — они, подобно ему, относились к новейшему драматическому опыту старого лирика с некоторым недоверием; они хорошо знали также, что эти опыты, со слов Мерзлякова, назывались во всем петербургском обществе "развалинами Державина".

— Опера, м-да… — промычал Дмитревский. — Ну, текст, положим, будет; но где же, скажите, найти для него у нас, на Руси, музыканта-композитора? Опера — чисто итальянское произрастение…

— И вздор-с! — перебил Державин. — Итальянцы просто-напросто пересадили ее к себе из Греции, ибо древняя греческая трагедия с певучими речитативами — не что иное, сударь мой, как теперешняя опера с разнотонной музыкой в первобытном ее виде-с. Но в итальянщине сей — дивная смесь великого с малым, прекрасного с нелепым. По своей необузданной южной натуре всякий соучастник итальянской оперы лезет из кожи, чтобы отличиться: автор — исполинским воображением, актер — смешною надутостью и уродливым кривляньем, певец — чрезмерной вытяжкой голоса, музыкант — непонятными прыжками перстов, дабы при громком рукоплескании заставить выпучить глаза и протянуть уши того же вкуса людей, каковы они сами. Они уподобляются тем канатным прыгунам, которые руки свои принуждают ходить, а ноги — вкладывать в ножны шпагу, думая, что это чрезвычайно хорошо! От таковых-то усилий и несообразностей с прямым вкусом в их операх вся нелепица. Вместо приятного зрелища — игрище, вместо восхитительной гармонии — козлоглашение.

— Так как же вы сами, ваше высокопревосходительство, решаетесь ставить оперы? — спросил Дмитревский.

— Как-с? — подхватил с возрастающим огнем Державин. — Да что такое, позвольте узнать, опера? Это есть перечень, сокращение всего зримого мира. Скажу более: это есть живое царство поэзии, образчик или тень той небесной услады, которая ни оку не видится, ни уху не слышится… Ради своей чудесности опера почерпает свое содержание из языческой мифологии, из древней и средней истории. Лица ее — боги, герои, рыцари, богатыри, феи, волшебники и волшебницы. В ней снисходят на землю небеса, летают гении, являются привидения, чудовища, ходят деревья, поют человечьим голосом птицы, раздается эхо. Словом, это — мир, в коем взор объемлется блеском, слух гармонией, ум непонятностью, и всю сию чудесность видишь искусством сотворенною, притом в кратком, как бы сгущенном виде. Тут только познаешь все величие и владычество человека над вселенной! Подлинно, после великолепной оперы находишься в некоем сладостном упоении, как бы после волшебного сна… Это — первый шаг к блаженству….[14]

Никто уже не улыбался. Никто не отрывал глаз от расходившегося маститого поэта, который своею по старинному напыщенною, но образною и искреннею речью возбудил во всех невольное желание испытать самим описываемое им «блаженство». Один Дмитревский только, чтобы не отстать в еде от других, продолжал двигать челюстями: при отсутствии зубов разжевывание пищи представляло для него немаловажный труд. Теперь, благополучно покончив с этим делом, он обтер губы салфеткой и обратился к хозяину:

— А позвольте спросить, Гаврила Романыч: где же вы видели у нас такие оперы?

— Где-с? Да… Аблесимова «Мельник» — раз; ну… — Гаврила Романович запнулся.

— Раз — и обочлись?

— Да ведь я говорю не о тех операх, что есть…

— А о тех, что будут?

— Ну да… Вот погодите, любезнейший, дайте мне только справиться с моим "Грозным"… — Эй, Михалыч!

Михалыч, или, точнее, Евстафий Михайлович Абрамов, из крепостных Гаврилы Романовича, был у него не то мажордомом, не то вторым секретарем и допускался также к барскому столу. За безграничную преданность и примерную расторопность Державин очень ценил его. Единственной крупной слабостью Михалыча были крепкие напитки, и потому Дарья Алексеевна очень неохотно сажала его за один стол с гостями; но муж всегда отстаивал его:

— Ничего, душечка! Делай, будто ничего не замечаешь.

Сегодня Абрамов успел уже не в меру воспользоваться обилием на столе разных наливок и настоек по случаю именитого гостя. Когда он приподнялся, чтобы идти на зов хозяина, то покачнулся и должен был ухватиться руками за край стола. Дарье Алексеевне это было крайне неприятно. Она даже покраснела и замахала рукой:

— Сиди уж, сиди…

— Да я, друг мой, хотел послать его только в кабинет за рукописью… — почел нужным объяснить Гаврила Романович.

— А он, ты думаешь, так и отыскал бы? — возразила супруга. — Садись же — не слышишь? — строго повторила она Михалычу.

Тот покорно, с виноватым видом, опустился на свое место.

— А помните ли, дяденька, как вы сочинили для меня и сестер, когда мы еще были маленькими, что-то вроде оперы — шутку с хорами: "Кутерьма от Кондратьев"? — весело заговорила красавица племянница, Прасковья Николаевна. — У нас в доме, Иван Афанасьич, надо вам знать, было в то время ровно три Кондратья, — продолжала она, обращаясь к гостю, — один — лакей, другой — садовник, третий — музыкант. Оттого часто происходила преуморительная путаница…

— Как не знать, милая барышня, — отвечал Дмитревский, вдруг оживляясь. — Сам даже на домашней сцене орудовал в этой пьесе; о сю пору, кажись, в лицах представить мог бы…

— Правда?

— Ах, Иван Афанасьич, представьте! — раздались кругом голоса.

Доедали как раз последнее блюдо. Голод всех, в том числе и старца актера, был утолен, а рюмка-другая крепкой домашней наливки помолодила его на двадцать лет.

— Отвяжи-ка салфетку! — приказал он казачку, стоявшему позади его стула, и когда тот исполнил приказание, он отодвинулся от стола вместе со стулом, встал, выпрямился во весь рост и заговорил.

Все с изумлением, можно сказать, с оцепенением уставились на него. Ветеран Императорского театра много лет уже не выходил перед публикой; только однажды, 4 года тому назад, 30 августа 1812 года, в достопамятный день, когда получено было в Петербурге известие о славном Бородинском бое, он выступил в патриотической пьесе Висковатова «Ополчение». И вдруг сегодня, как тень умершего из могилы, перед присутствующими восстал опять прежний великий актер.

— Хорошо, слушайте, — заговорил он женским голосом Миловидовой в державинской шутке. — Ты, Варенька, скажи первому Кондратью, камердинеру, который, за отсутствием управителя, надзирает за кухнею, чтобы приготовил между прочим кур с шампиньонами: дяденька это блюдо очень любит. Ты, Веринька, второму Кондратью, садовнику, вели припасти вяз с повелицей. Дубу и лавру здесь нет; неравно нам вздумается отставному служивому поднести, по древним обычаям, свойственный ему венок. А ты, Пашенька, скажи третьему Кондратью, музыканту, чтоб он приготовил для огромности хоров рог с барабаном. Смотрите же, не забудьте, а я пойду одеваться.

При этих словах Дмитревский повернулся, будто уходит, обдернул себе с жеманством сюртук, будто поправляет женское платье, и тем же голосом продолжал, будто обращаясь к трем Кондратьям:

— Приготовили ль, друзья мои, что вам приказывали дети?

— Все готово, сударыня, все готово… — отвечал он сам себе разными голосами трех Кондратьев.

— Где ж?

— Вот здесь, — отвечал он от лица первого Кондратья, камердинера, подавая со стола салфетку.

— Да что это?

— Тур[15] с панталонами.

— Как? Тебе приказывали кур с шампиньонами!

— Мне так послышалось.

— Какой вздор! — Дмитревский-Миловидова обернулся к воображаемому Кондратью-садовнику. — У тебя что?

(В руках его очутился салатник.)

— Мох с тюльпаном.

— Какая чепуха! Тебе приказан рог с барабаном.

— Я не музыкант.

— У тебя что? — был, наконец, последний вопрос его к невидимке Кондратью-музыканту. — Вяз с повелицей?

— Нет! Бас со скрипицей, — был ответ — и бутылка с рюмкой изобразили требуемые музыкальные инструменты.

— Ха-ха-ха-ха! Сумасшедшие! Вот каково там, где много Кондратьев! Смех от них и горе! Тому прикажи, того спроси — и увидишь хоть Кондратья, да не Кондратья! Федот, да не тот…

Войдя совершенно в роль, бывалый актер даже не пришепетывал; и голос и мимика его принадлежали именно тем лицам, которых он изображал. Когда он кончил, комната огласилась единодушными восторженными криками, а Державин, сидевший еще за столом, снял с головы колпак и отдал другу-актеру такой глубокий поклон, что коснулся лбом стола.

Но вслед за тем поднялась общая суматоха. За необычным оживлением у дряхлого старца актера последовал внезапный же упадок сил. Как мертвец побледнев, он закатил глаза, схватился за грудь и наверное грохнулся бы на пол, если бы подоспевшие молодые люди не подхватили его под мышки, не усадили в кресло. Всех более, казалось, перепугалась виновница всего, Прасковья Николаевна. Она суетилась около гостя, как около родного, и, налив ему стакан воды, почти насильно заставляла его пить.

— Спасибо вам, дуса моя… — лепетал он, отпивая глоток за глотком. — Разгорячили вы меня, старого, и, боюсь, пролежу я теперь сутки в постели…

Сначала хозяева думали уложить его сейчас же в постель. Но, когда он немного оправился, решено было перебраться в соседнюю гостиную.

— Туда нам и кофе подадут, — сказала хозяйка, — там вы отдохнете в кресле.

— Да и я кстати маленько вздремну с вами, — добавил хозяин, — такое уж у меня положение:

Тут кофе два глотка, всхрапну минут пяток,
Там в шахматы, в шары иль из лука стрелами,
Пернатый к потолку лаптой мечу леток
И тешусь разными играми.

Гость слабо улыбнулся:

— Ой ли?

— То есть, было времечко… Ну, а нынче, понятно, только бостон да пасьянс. На закате дней в чем нашему брату упражняться, как не в терпении — в пасьянс?

Дмитревский помнил впоследствии, как бы в каком-то тумане, что его перенесли в кресле в гостиную и что он там, не дождавшись даже кофе, крепко заснул. Во сне долетали до его слуха звуки клавесина, и, когда он наконец очнулся, звуки эти не прекратились. На дворе совершенно уже смерклось; а гостиная, где отдыхал он по-прежнему в кресле, освещалась мягким полусветом покрытой абажуром лампы. В отдалении за клавесином сидела Прасковья Николаевна и играла одну из задушевных пьес Баха, любимого композитора хозяина. Сам же хозяин, с своей Тайкой за пазухой, в мягких туфлях, неслышно расхаживал по комнате из угла в угол, опустив голову, отвесив губу, и одной рукой поглаживал Тайку, а другой бил по воздуху такт.

Не желая прерывать его размышлений, Иван Афанасьевич тихомолком окинул взором остальных присутствующих. За столом, на котором горела лампа, сидела хозяйка, вязавшая какой-то шарф, вероятно для мужа, а около нее — другая племянница, вышивавшая бисером кушак, как оказалось после, также для дяди. На столе были разложены в известном порядке карты: Гаврила Романович, очевидно, раскладывал пасьянс, когда искусная игра Прасковьи Николаевны согнала его с места. Прочие домочадцы расположились небольшими группами там и сям в тени, слушая также музыку и изредка перешептываясь.

Дмитревский по-прежнему не шевелился и предался тихим старческим мечтам. Но вот нежные звуки клавесина стали крепнуть, расти, учащаться, — и Гаврила Романович сбился с такта и ускорил шаг; колпак его сдвинулся набекрень, губы крепко сжались, тусклые глаза разгорелись; дойдя опять до выходной двери, он не повернул уже назад, а вдруг исчез.

Музыка разом смолкла; музыкантша, а за нею и все молодые слушатели встрепенулись, заговорили:

— Ну, завтра к утрешнему кофею дяденька, наверно, принесет новые стихи!

Они не совсем ошиблись: «дяденька» действительно занялся стихами, хотя не новыми, а старыми, требовавшими отделки. Когда все сошлись опять к ужину в столовую, он также явился туда с довольной улыбкой, держа в руках объемистую тетрадь.

— Екатеринина Муза заговорила? — спросил его Дмитревский.

— Нет, ко мне теперь она уж редко заглядывает, — отвечал старик поэт:

Хол о дна старость — дух, у лиры — глас отьемлет,

Екатерины Муза дремлет…

Положив тетрадь на стол около своего прибора, он то и дело с нежностью поглядывал на нее; когда же, с боем 11-ти часов, все разом поднялись и стали прощаться на ночь, он вручил тетрадь гостю со словами:

— Прочтите, любезнейший, и занотуйте, что нужно…

Дело это для Дмитревского было не ново. Продремав давеча часа два в своем кресле в гостиной, он так освежился, что не нуждался уже в ночном отдыхе. Лежа в постели, он принялся со скучающим видом перелистывать державинского «Грозного», причем где писал карандашом на полях, где просто ставил вопросительный или восклицательный знак, пока не дошел до последней страницы. Тут он от души зевнул и загасил свечу.