"Беседчики" и "арзамасцы"
Вы, рыцари парнасских гор, Старайтесь не смешить народа Нескромным шумом ваших ссор; Бранитесь — только осторожно. "Руслан и Людмила"
В начале октября Жуковский снова наведался к молодому другу своему в Царское Село. С первых же слов, по убитому виду, по минорному тону дорогого гостя, Пушкин понял, что ему не по себе.
— Ты, верно, нездоров, Василий Андреич? — участливо спросил он.
Жуковский грустно улыбнулся.
— Хандрю. Бывают, дружок, такие минуты в жизни. Жестокая сухость залезет тебе в душу, давит тебя изнутри — и не годен ты ни на что… ни на дело, ни на безделье.
— А неизменная утешительница твоя — поэзия?
— И та от меня отворотилась! Не знаю, когда она опять на меня взглянет. Я думал, не бродит ли она теперь по аллеям здешнего парка, и нарочно за этим прибыл сюда.
Тяжелое настроение старшего друга подействовало подавляющим образом и на Пушкина. На шутку его он отвечал только слабой улыбкой.
— Нет, и у нас здесь теперь не разгуляешься. Птицы и дачники улетели, зелень увяла; холодно, сыро, пусто кругом…
— Совсем как у меня на душе… Слышал ты, Александр, про представление новой пьесы Шаховского: "Липецкие воды"? — заговорил вдруг Жуковский изменившимся голосом и нервно взял Пушкина за руку.
— Ах, вот что! — догадался Пушкин. — В газетах был, действительно, намек на то, что будто Шаховской позволил себе вывесть тебя в своей пьесе…
— Да, под видом «балладника» Фиялкина. Я, как ты знаешь, не обидчивого десятка. Не я первый, не я последний; и Карамзин, столп нашей молодой литературы, был однажды осмеян тем же Шаховским в его "Новом Стерне". Я нарочно даже взял с друзьями ложу на первое представление "Липецких вод", чтобы от души посмеяться. Остроте меткой и даже резкой отчего не посмеяться? Но если острота бьет только на дурной вкус толпы, если она и плоска и дерзка, тогда как-то совестно за самого автора и не до смеха. Если же после того в торжественном заседании «Беседы» Шишков (президент академии и муж ученый) вместе с Буниной венчают автора лавровым венком, величают его современным Аристофаном и избранная публика им рукоплещет, — тогда не глядел бы на свет Божий, просто краснеешь за своих ближних, за весь род людской…
— Неужели это правда! Неужели они увенчали его еще лаврами? — негодуя, воскликнул Пушкин и вскочил даже с места. — И ты это так спустишь Шаховскому, не бросишь ему в лицо перчатки в форме эпиграммы, что ли?
— Карамзин в свое время смолчал — и я смолчу. И без меня на Парнасе довольно шуму, друзья вступились за меня. Дашков напечатал "к новому Аристофану" жестокое письмо; Блудов написал презабавную сатиру, а Вяземский разразился фейерверком эпиграмм. Около меня дерутся за меня; а я молчу. Да лучше бы, когда бы и все молчали… Я благодарен этому глупому случаю: он более познакомил меня с самим собой. Я знаю теперь, что люблю поэзию для нее самой, а не для почестей, и что комары парнасские меня не укусят никогда слишком больно.
Приведенный разговор происходил в лицейской приемной.
— Экой ты, право, чудак, Кюхля! Чего ты опять пятишься? — послышался с площадки лестницы голос Дельвига, и вслед затем в приемную, спотыкаясь, влетел Кюхельбекер, которого Дельвиг насильно втолкнул туда перед собой.
— А, здравствуйте, господа! — приветствовал обоих Жуковский, успевший за лето перезнакомиться со всеми стихотворцами. — В чем дело, любезный барон?
— Да вот наш Вильгельм Карлыч на коленях умолял меня сейчас…
— Вовсе не на коленях… — перебил неоправившийся еще от замешательства Кюхельбекер. — Но никто здесь, кроме Гауеншильда, и не знает хорошенько немецкого языка, а к нему-то за советом я уж ни за что не обращусь…
В руках у него оказался бумажный сверток, который он, в душевном волнении, мял немилосердно.
— У вас, вероятно, приготовлены немецкие стихи, — догадался Жуковский, — и вы хотите знать мое мнение. Правда?
— Правда-с… — прошептал, все еще заминаясь, Кюхельбекер. — Но вы, Василий Андреич, ради самого Бога, не будьте слишком строги, не смейтесь надо мной… Я переводил, как умел…
— Так это у вас перевод с русского?
— Да-с, Кирши Данилова древнерусская былина: "Сорок калик с каликою". Я думал, что жаль, если такое сокровище народной поэзии пропадет для других наций…
— Очень жаль, — подтвердил Жуковский, протягивая руку за стихами, которые автор все еще не решался вручить ему.
— Нет, нет! Прежде обещайтесь не читать здесь, при этих зубоскалах! — вскричал Кюхельбекер и спрятал сверток за спину.
Но это ему ни к чему не послужило. Подкравшийся к нему в это самое время сзади Илличевский выдернул у него листок из рук и почтительно преподнес Жуковскому.
— Имею честь представить и представиться!
— Это что же такое? — среди общей веселости с недоумением спросил Жуковский; в руках у него кроме стихов очутилась вдруг еще какая-то картинка, которую лицейский карикатурист Илличевский, очевидно, еще раньше приготовил и очень ловко подсунул ему теперь вместе со стихами.
— А портреты автора и его вдохновителя, как иллюстрация к тексту, — серьезно отвечал Илличевский.
Даже Жуковский, взглянув на удачную карикатуру, не мог удержаться от улыбки; Пушкин же и Дельвиг просто покатывались со смеху.
— Это совершенство! Это прелесть что такое!
Кюхельбекер готов был разобидеться, но Жуковский возвратил уже рисунок живописцу, а стихи упрятал в свой боковой карман со словами:
— Мы с вами, Вильгельм Карлыч, терпим одинаковую участь: обоим нам за стихи наши от завистников достается; но не будем отчаиваться. В следующий же приезд сообщу вам мое откровенное мнение о настоящем вашем опыте.
— А когда вы будете к нам опять, Василий Андреич? — спросил Илличевский. — Я надеюсь, что в воскресенье, 24 числа, вы, во всяком случае, нас не забудете?
— А что у вас здесь тогда?
— Да 19-го — годовщина открытия нашего лицея, в ближайшее же воскресенье после того у нас всегда спектакль…
— А Илличевский у нас — первый лицедей, — пояснил Пушкин.
— Поневоле станешь хоть лицедеем, когда ты с Кюхельбекером выбили у меня из рук мое парнасское оружие — гусиное перо. Лучше быть первым в селе, чем последним в городе.
— О! Если вы такой первостатейный актер, то я непременно буду, — любезно сказал Жуковский и совсем повеселевшим взором оглядел столпившуюся около него молодежь. — Приятно на вас глядеть, друзья мои! Приехал я сюда со слабой надеждой отдохнуть у вас душою — и не ошибся в расчете: всю навеянную на меня «беседчиками» пыль с души как ветром сдуло.
— А кстати, Василий Андреич, какую это сатиру, говорил ты давеча, сочинил друг твой Блудов на "беседчиков"? — спросил Пушкин.
— Полное название ее: "Видение в некоторой ограде, изданное обществом ученых людей". «Ограда», понятно, означает «Беседу». Один список с сатиры нарочно послан к герою ее — князю Шаховскому, при письме будто бы от имени нескольких арзамасских литераторов.
— Арзамасских?
— Да. Блудов — помещик Арзамасского уезда, недавно побывал на родине и для рассказа своего воспользовался одним анекдотом, который случился на месте. Только героем он сделал Шаховского и скромный номер арзамасского трактира обратил в великолепный зал "Беседы".
— Но в чем же соль сатиры? Расскажите, Василий Андреич! — пристали к Жуковскому лицеисты.
— В письме, к которому была приложена эта сатира, объяснено, что несколько арзамасских литераторов собрались раз в местном трактире, — начал Жуковский. — Вдруг вошедший половой докладывает им, что рядом в номере остановился какой-то проезжий — должно полагать, ясновидящий: бредит с открытыми глазами. Заинтригованные литераторы подкрались к дверям таинственного соседа и заглянули в щелку. Что же они увидели там? По номеру взад и вперед шагал, размахивая руками, безобразный толстяк и нараспев декламировал какие-то бессмысленные, напыщенные фразы…
— А ведь Шаховской, говорят, очень толст? — прервал рассказчика Илличевский.
— Настолько же толст, насколько Шишков тощ: оба дополняют друг друга. Итак, — продолжал Жуковский, — он декламировал без передышки, а окончив свою речь, начинал ее опять сызнова. Таким образом, подслушивавшие арзамасцы имели возможность записать все «видение» от слова до слова. Имен своих они, однако, по скромности не выставили, ибо скромность — отличительная черта арзамасцев.
— А содержание "видения"? — спросил один из слушателей.
— Дословно, к сожалению, я не сумею передать вам его. Вкратце же оно такое: в магнетическом сне своем Шаховской повествует, как он однажды, после заседания «Беседы» в Державинском зале, по рассеянности забыл выйти с другими. Свечи задули, дверь замкнули на два замка, и очутился он вдруг один-одинешенек в опустевшем и темном зале. Ветер за окнами заунывно выл, и думы, одна другой мрачнее, нахлынули на злополучного драматурга. Прислонясь к оконнице буйной головой, он стал громко каяться в собственных своих прегрешениях… Жаль, право, что я не захватил с собой этой образцовой исповеди! Когда-нибудь доставлю ее вам.
— Да вот 24 числа, когда будет у нас спектакль, — сказал Илличевский.
— Непременно, если не забуду.
Описывать самое празднество лицейской годовщины в 1815 году мы не станем. Приведем только краткий, но характеристичный отчет о нем, сохранившийся в письме Илличевского к Фуссу, другу его по гимназии, где он обучался до лицея:
"26 октября 1815 г. (Царское Село — вечное Царское Село).
Я получил письмо твое в такое время, когда я не имел ни на час свободного времени, ибо оно было посвящено целому обществу, скажу яснее, в такое время, когда мы приготовлялись праздновать день открытия лицея (правильнее бы было: день закрытия нас в лицее), что делается, обыкновенно, всякий год в первое воскресенье после 19 октября, и нынешний год также октября 24 числа. Этот праздник описать тебе недолго: начался театром; мы играли «Стряпчего» Пателена и "Ссору двух соседей". Обе пьесы — комедии. В первой представлял я Вильгельма, купца, торгующего сукнами, которого плут-стряпчий подрядился во всю пьесу обманывать; во второй — Вспышкина, записного писаря, охотника и одного из ссорящихся соседей. Не хочу хвастать перед другом, но скажу, что мною зрители остались довольны. За театром последовал маленький бал и потчевание гостей всякими лакомствами, что называется в свете угощением".
Что касается Пушкина, то он исполнял только незначительную роль в первой пьесе.
"Отзвонил — и с колокольни долой": сорвал с себя парик, смыл с лица следы пудры и угля, придававшие ему требуемый пьесою старческий вид, переоделся в лицейский мундир и как раз к началу антракта поспел в «партер», где со сцены еще заметил Жуковского.
Тот сидел в стороне, прислонясь к колонне, но был уже не один: перед ним торчал великан Кюхельбекер. Наклонясь к сидящему со своей вышины и приложив раковиной руку к одному уху (потому что, как уже сказано, он был несколько глух), Кюхельбекер благоговейно прислушивался к тому, что говорил ему Жуковский. Чело последнего было ясно, взор светел; от прежнего меланхолического настроения, очевидно, не осталось и тени.
— Барометр парнасский, кажется, не показывает уже на дождь? — было первое приветствие Пушкина.
— На дождь-то — нет, но на грозу и бурю, — был веселый ответ.
— Вот как!
— Да, на Парнасе у нас теперь жаркий бой: клочья перьев так и летят, чернила так и брызжут.
— Между вами, карамзинистами, и стариками — шишковистами?
— Да, или, точнее, между «арзамасцами» и «беседчиками». Ведь намедни ты слышал уж от меня о шутке Блудова? Ну, так из тех, что участвовали в шутке, сложился теперь плотный кружок: «Арзамас» — и горе "Беседе"!
— Эх, Пушкин! Ну зачем ты помешал нам? — попрекнул Кюхельбекер. — Василий Андреич только что начал объяснять мне…
— Что немецкие вирши твои бесподобны? — насмешливо досказал Пушкин.
— Они в самом деле очень сносны, — серьезно отозвался Жуковский, — и я уже обещал Вильгельму Карлычу пристроить их в каком-нибудь немецком журнале.
Кюхельбекер весь раскраснелся и скромно потупился.
— Василий Андреич, конечно, чересчур добр… — пробормотал он. — Но мнение его меня очень ободрило… Мне хотелось бы теперь написать немецкую же статью о русской литературе, и я просил Василия Андреича дать мне некоторые указания…
— И представь себе, — подхватил с улыбкой Жуковский, — Вильгельм Карлыч оказывается тайным приверженцем «старого» слога…
— Ну как тебе не стыдно, Кюхля! — воскликнул Пушкин.
— Нет, у него есть свои резоны, — примирительно вступился Жуковский. — Глава старой партии, Шишков, не номинально только президент Российской академии: он и муж глубокоученый, государственный, да и незаурядный писатель. Но, как у всякого смертного, у него есть свой конек, свой предмет помешательства. Это — славянщина. Целые годы изучая всевозможные языки, он в конце концов пришел к какому выводу? Что древнейший в мире язык — славянский и что все прочие языки — только наречия славянского. Раз став на эту точку, он готов всякое иностранное слово хоть за волосы притянуть к славянскому.
— Например? — спросил с некоторым уже задором Кюхельбекер.
— Например… Хоть слово ястреб. Шишков производит его от "яству теребить".
— И преостроумно!
— Не спорю. Но едва ли верно, потому что латинское Astur разве не тот же ястреб, только позаимствованный нами у древних римлян?
— Ну, это еще вопрос!
— Даже вопроса не может быть, — усмехнулся Пушкин. — Очевидно, римляне исковеркали наше славянское слово!
— Нет, и славяне, и римляне, может быть, взяли его из древнего санскритского…
— Вот это, пожалуй, всего вернее, — согласился Жуковский. — Но тут вы, Вильгельм Карлыч, уж отступили несколько от Шишкова. А мало ли у нас совсем иностранных слов? Не имея никакой возможности приурочить их к славянщине, шишковисты изгоняют их вовсе из родной речи и заменяют словами собственного изобретения. Так: проза у них — говор, номер — число, швейцар — вестник, калоши — мокроступы, бильярд — шарокат, кий — шаропих.
— Да чем же эти новые слова хуже иностранных? — возразил Кюхельбекер.
— Особенно шаропих! — рассмеялся Пушкин. — Прелестно!
— Да и между «беседчиками» начинается уже раскол, — продолжал Жуковский. — Державин не соглашается на предложение Шишкова — соединить «Беседу» с академией; Крылов прямо осмеял своих друзей-"беседчиков" в басне "Квартет":
А вы, друзья, как ни садитесь, -
Все в музыканты не годитесь…
Но мы, «арзамасцы», решились теперь окончательно доконать их. В позапрошлый четверг, 14 октября, по приглашению Уварова, мы собрались у него на первый "арзамасский вечер". В прошлый четверг — на второй у Блудова.[25] Председателем нашим всего ближе было бы выбрать самого создателя нового слога, Карамзина. Но он живет в Москве и мог бы участвовать в собраниях наших только наездом (а мы думаем собираться каждый четверг). Главное же, что он — олимпиец, и не в его характере вздорить с кем бы то ни было. Но мы, его ученики, не добравшиеся еще до вершин Олимпа, постоим и за него, и за себя. Новорожденный «Арзамас» — пародия дряхлой «Беседы», и насколько заседания «Беседы» напыщенно-важны и непроходимо-скучны, настолько же заседания «Арзамаса» задушевно-веселы и непринужденно-шутливы. Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье. Это — наш девиз. Отрешась на время заседаний «Арзамаса» от своего светского звания, каждый из нас принял условную кличку из моих баллад, которые так не пришлись по вкусу «беседчикам». Блудов у нас — Кассандра, Уваров — Старушка, Батюшков — Ахилл, впрочем и Попенька за его птичий нос; Дашков — Чу! Чурка или просто Дашенька; Тургенев — Эолова арфа…
— Это за что же? — спросил Пушкин.
— За вечное бурчанье его ненасытного брюха.
— Не в бровь, а прямо в глаз! А тебя самого как прозвали, Василий Андреич?
— Светланой. Похож, видно, на красную девицу.
— А кто же у вас председатель? — спросил Кюхельбекер. — Не вы ли?
— Нет, председатель у нас очередной; я же взял на себя более скромную, но не менее ответственную роль — секретаря. Достодолжно оформить протокол наших заседаний — задача, я вам скажу! То-то речи, то-то перлы высшего сумасбродства! Но зато и польза велия: нет на свете средства пользительнее смеха — он удивительно как способствует сварению желудка.
— Но о чем же у вас речи?
— Да вот, прежде всего, по образцу французской академии наук, каждый вновь принятый член у нас должен сказать надгробное похвальное слово своему предшественнику. Но так как мы, первые учредители, не имели предшественников, то мы для наших надгробных речей берем заимообразно и напрокат живых покойников «Беседы». Мне выпала счастливая доля отпевать современного Тредьяковского — Хлыстова.
— Графа Хвостова?
— Да. И, признаюсь, редко я бывал так в ударе! Да и не диво: настольной книгой в заседании, неисчерпаемым кладезем вдохновения служат мне его собственные притчи.
Наш граф, сказать ему мы можем не в укор,
Танцует как Вольтер и пишет как Дюпор. [26]
[27]
— Вот бы подслушать вас! — сказал Пушкин.
— А что ж? Рано или поздно, ты попадешь тоже, вероятно, к нам.
— Кто? Я? — спросил Пушкин и от радостного волнения весь так и вспыхнул.
— Ну, понятно; кому ж из нас, как не тебе, быть там, — убежденно сказал Кюхельбекер. — От души, брат, вперед тебя поздравляю!
Пробасил он так громко, что кругом по зрительной зале пронеслось дружное шиканье: "ш-ш-ш!" — потому что антракт сейчас кончился, ширмы на сцене, заменявшие занавес, раздвинулись, и представление возобновилось.
Зато по окончании последней пьесы, когда сцена была убрана вон и заиграла музыка для танцев, около Жуковского столпились все лицейские стихотворцы. Он должен был повторить им все то, что рассказал перед тем Пушкину и Кюхельбекеру об «Арзамасе»; но наибольший фурор произвел двумя притчами «арзамасскими», сочиненными по образцу притч графа Хвостова. Начало одной из них, «Обжорство», было такое:
Один француз
Жевал арбуз…
Другая, «Дождь», начиналась так:
Однажды
Шел дождик дважды…
— Это чудо что такое! — потешались лицеисты.
— Но заслуга вся за Хвостовым, — сказал Жуковский. — Он вдохновляет нас, и мы, в благодарность ему, сочинили следующую благозвучную надпись к его портрету:
Се — росска Флакка зрак![28] Се тот, кто, как и он,
Выспрь быстро, как птиц царь, порх вверх на Геликон;
Се лик од, притч творца, муз чтителя Хлыстова,
Кой поле испестрил российска красна слова.
— Помилуйте! Господа! Дамы сидят без кавалеров, а вы болтаете как ни в чем не бывало! — завопил, подбегая к товарищам-поэтам, граф Броглио, распорядитель танцев.
Делать было нечего — пришлось волей-неволей принять участие в танцах. Но и танцуя, редкий из кавалеров-стихотворцев не занимал свою даму беседой об «Арзамасе»; точно так же многие еще дни после того главной темой разговоров лицеистов между собою был тот же «Арзамас». Большинство лицеистов, надо сказать правду, видело в новом литературном обществе одну потешную сторону и интересовалось только арзамасскими «шалостями», т. е. баснями и притчами, сочиненными в подражание графу Хвостову. Наибольшим успехом пользовалась у них басня "Кончина коровы", которую мы и приводим здесь целиком:
У мужика корова,
Когда была здорова,
И ест, и пьет,
И долг природе свой день каждый отдает,
Иль, говоря по-русски:
Давать и творогу, и сливок на закуски
Ничуть не устает.
Корова не заморска птица,
Но делать молоко ужасна мастерица.
В коровушке своей души не знал мужик,
То есть до молока охотник он велик;
Ведь у людей все внутренние части
Корыстолюбия во власти.
Но вдруг
Коровушку мою сразил недуг:
Ей не взлюбился луг,
Стал лоб нахмурен;
Она худа, бледна,
И цвет в лице стал дурен,
И голова дурна.
Бывало, светлый глаз: днесь без светильни плошка;
Корова-здоровяк — ни дать ни взять
Ободранная кошка!
Мужик ревет не час, не два, не пять,
Ревет он целы сутки;
Для мужика
Без молока
Приходит не до шутки.
Но — как ни плачь, но как скотинушки ни жаль —
Ее отправь хоть в гошпиталь.
На вопль хозяина сбежались из деревни
Матроны древни;
Весь бабий факультет
К больной приходит на совет.
Та говорит: "В корове сперлись спазмы,
Ее бы в ванну посадить";
Другая: "Может быть, в коровушке миазмы;
Не худо прилепить
Ей шпанску муху
К уху";
А третья: "Поверьте мне, легко
В корове разлилось, быть может, молоко";
Четвертая: "Чтобы помочь больной здоровью,
Привейте оспу ей коровью".
Тут мысль был класть всяк лих
И лезет в Эскулапы.
Корова между тем, крестом сложивши лапы,
Вздохнула раз-другой, — и нет ее в живых.
Такие ж и у нас бывают штуки,
И каждый, щедрый на совет,
Доит корову в обе руки,
А все корове пользы нет.
Неудивительно, что и стрелы лицейских эпиграмм с этого времени часто обращались против бедного Хвостова.
Так-то новое веяние в "большой литературе" отозвалось и в тесных стенах царскосельского лицея.