Карамзин

Сокрытого в веках священный судия, Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый И бледной зависти предмет неколебимый… "К Жуковскому"

Весною 1816 года, именно 24 мая, Карамзин по приглашению императора Александра переселился с семейством своим из Москвы в Царское Село. Раз в воскресенье, за утренним чаем, Пушкину подали от него записку. Сообщая о своем переезде, Карамзин звал поэта-лицеиста к себе запросто отобедать вместе с товарищем его Ломоносовым.

В глазах Пушкина вспыхнул огонь удовлетворенного самолюбия. На что ему теперь этот Энгельгардт, когда Карамзин просит его к себе?

И он с какою-то, почти злорадною гордостью рассказывал всем и каждому о полученном им приглашении. Особенно завидовал ему такой же поэт, Дельвиг, которому очень, казалось, хотелось посмотреть на знаменитого писателя и историографа в его домашнем быту.

Из-за чайного стола Пушкин прямо направился в библиотеку, а оттуда, с томом сочинений Карамзина под мышкой, удалился в парк. Здесь же, спустя несколько часов, отыскал его другой приглашенный, Ломоносов.

— Эк зачитался! — сказал тот. — Что это у тебя? Так и есть: "Бедная Лиза"!

— Да ведь надо же было несколько подготовиться, так сказать…

— К предстоящему экзамену? — усмехнулся Ломоносов. — Однако пора, брат, идем.

По приказанию государя Карамзиным был отведен в царском парке маленький китайский домик. Когда юноши наши (принаряженные, разумеется, в свою праздничную форму) подошли к цветочному садику, разведенному перед домом Карамзиных, и только что раскрыли калитку, — на них из-за куста сирени с гамом и визгом налетела ватага детей. Пушкин вовремя посторонился, чтобы не быть сбитым с ног бежавшею впереди девочкою-подростком, за которой гнались остальные, меньшего возраста дети.

— Сонюшка! — невольно вскричал он, потому что в хорошенькой девочке, хотя еще носившей короткое платьице, но стройной и довольно уже высокой, узнал 14-летнюю, старшую дочь Карамзина, от первого его брака.

Сонюшка остановилась и, задыхаясь еще от бега, большими удивленными глазами уставилась на незнакомого ей лицеиста.

— Вы не узнаете меня, Сон… Софья Николаевна? — поправился он.

И без того раскрасневшееся личико девочки залило огненным румянцем до корней волос.

— Ах, Пушкин… — пролепетала она и упорхнула мимо него птичкой обратно к дому.

Задержанная на бегу вместе с нею, орава малолеток шумно помчалась вслед.

— Это вы, Пушкин? — приветствовал молодого гостя по-французски с балкона звучный женский голос, и подошедшие к дому лицеисты увидели на низеньком балконе, за столиком, уставленным серебряным кофейным сервизом, двух лиц: цветущую и очень видную из себя средних лет даму, хозяйку дома Екатерину Андреевну Карамзину,[49] и молоденького, но не по летам серьезного усача лейб-гусара, Петра Яковлевича Чаадаева, как узнали они вслед за тем из рекомендации хозяйки.

На вопрос юношей: "Как здоровье Николая Михайловича?" — Екатерина Андреевна холодно поблагодарила и объяснила, что до обеда муж ее всегда занят и не выходит из кабинета. Налив затем обоим по чашечке кофею, она, по-видимому, сочла свои обязанности в отношении к ним оконченными и, не обращая уже на них никакого внимания, возобновила с Чаадаевым прерванную живую французскую болтовню.

Пушкин украдкой перемигнулся с Ломоносовым: "Смотри мол, как важничает!", однако невольно сам заинтересовался беседой или, вернее сказать, одним из беседующих, Чаадаевым. Не будь на нем военной формы, Чаадаева можно было бы принять за флегматического английского лорда; а его решительные, часто глубокомысленные отзывы о самых разнообразных предметах, его обдуманные, осмысленные рассказы о пребывании его за границей обличали в нем не только бывалого, всесторонне образованного, но и ученого человека.

Пушкин не вытерпел и вмешался в разговор. Меткие и остроумные замечания поэта-лицеиста, должно быть, обратили также внимание Чаадаева, потому что тот более чем с обыкновенною светскою любезностью удовлетворял его любознательность относительно заграничной жизни.

Так незаметно подошло время обеда Все собрались в столовой. Показался из своего кабинета и хозяин-историограф и с неизменной своей спокойной приветливостью поздоровался с гостями. В начале обеда все предались главному занятию — утолению голода, и самый разговор вращался около пищи. Когда всем подали к бульону горячих пирожков, Николаю Михайловичу поставили тарелку вареного рису.

— Без рису мне суп не в суп, — объяснил он гостям, подмешивая в бульон ложку рису. — Рис, рюмка портвейна да стакан пива из горькой квассии — вот ежедневная приправа к моему обеду; а на ночь пара печеных яблок — вот мой десерт.

— С ним у меня просто горе, — пожаловалась Екатерина Андреевна Чаадаеву на мужа, — самые любимые блюда мои бракует, да и ест-то, как птичка, два зернышка.

— Вам бы, Николай Михайлыч, брать пример с Крылова, — развязно подхватил Пушкин. — Я слышал от Жуковского, что они обедали раз вместе в Павловске у императрицы Марии Федоровны. Крылов всякого кушанья наваливал себе полную тарелку.

— Да откажись хоть раз, Иван Андреич, — шепнул ему Жуковский, — дай государыне возможность попотчевать тебя.

— А ну как не попотчует? — отвечал Иван Андреич и продолжал накладывать себе на тарелку. — Синица в руке все же вернее журавля в небе.

— Как это характеризует этого гиппопотама! — заметила Екатерина Андреевна, удостоив улыбкой рассказ Пушкина, тогда как другие взрослые смеялись, а дети громко хохотали. — Ч-ш-ш! Будьте же тише, дети!

— Нет, за Иваном Андреичем мне не угоняться, — добродушно отозвался Карамзин. — Да и дело не в количестве, а в качестве пищи. Для строгого труда нужна и строгая диета. Встаю я всегда рано, натощак отправляюсь гулять пешком или верхом, и зимой, и летом, какова бы ни была погода. Выпив затем две чашки кофею, выкурив трубку моего кнастеру, я сажусь за работу и не разгибаю спины вплоть до обеда. Так я сохраняю свое здоровье, которое мне нужно не столько для себя, не столько даже для моей семьи, сколько для моего усидчивого кабинетного труда.

— Я, папа, себе и представить не могу, чтобы вы были тоже когда-нибудь маленьким! — решилась ввернуть свое слово любимица его, Сонюшка.

— А между тем представь: я был когда-то даже еще меньше тебя!

Шутка его снова развеселила всех за столом.

— Право? — рассмеялась Сонюшка и, точас покраснев, робко оглянулась на мачеху и молодых гостей. — Но, верно же, папа, вы были не таким ребенком, как мы?

— Кое в чем, милая, я, точно, может быть, отличался от других детей. Очень рано лишившись матери, я не знал ее ласк и был предоставлен сам себе. Книги сделались для меня высшим наслаждением. Помнится, еще лет восьми-девяти от роду, читая в первый раз римскую историю, я воображал себя то маленьким Сципионом, то Ганнибалом. Когда же мне как-то попался в руки "Дон Кихот", я в один темный и бурный вечер прокрался в горницу, где хранился у нас разный старый хлам, разыскал ржавую саблю, заткнул ее себе за кушак и отправился на гумно — искать приключений со злыми духами. Но чем дальше, тем жутче мне становилось. Помахал я этак саблей по воздуху и с замирающим сердцем обратился вспять. Но подвиг мой казался мне тогда немалым!

— Однако не потому ли именно, Николай Михайлыч, что с детства уже побуждения ваши были всегда самые бескорыстные, возвышенные, и все сочинения ваши проникнуты насквозь тем же человеколюбивым, высоконравственным духом? — почтительно заметил Чаадаев. — Я сам, можно сказать, вскормлен на вашем "Детском чтении", на ваших «Аглаях» и «Аонидах». А после, когда вы стали издавать "Вестник Европы", — с каким нетерпением, скажу я вам, ожидал я всякую книжку этого журнала в розовой обертке! Вы, Николай Михайлыч, приохотили нас, русских, к чтению — к чтению и размышлению; вы создали наш литературный язык и нашу читающую публику!

— Вся заслуга моя в том, — скромно отвечал Николай Михайлович, — что я прислушивался к живой русской речи и старался писать возможно проще, а также возможно занимательней. Правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют. Точно так же и жизнь сама по себе занимательней всяких сказок и фантазий; надо только вглядеться, вслушаться в нее, а главное — руководствоваться при этом одними общими нравственными началами, а не мелкими житейскими расчетами. Я весь век свой держался и буду держаться золотого правила, которое преподал мне германский поэт Виланд, когда я навестил его в Веймаре: "Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, — говорил он мне, — то я написал бы все то же и с таким же тщанием вырабатывал бы свои сочинения, думая, что музы слушают меня".

— А знаете ли, Николай Михайлыч, — вмешался тут Ломоносов, лукаво посматривая на своего приятеля-поэта, — знаете ли, какой книгой целое утро нынче зачитывался Пушкин?

— Какой?

— Вашей "Бедной Лизой".

Взоры всех присутствующих с любопытством обратились на Пушкина.

— Да ведь это же лучшая наша русская повесть… — слегка смутившись, проговорил он.

— Во всяком случае не русская, — возразил с улыбкой Карамзин, — русского в ней, кроме имен, ничего нет.

— То есть как же так?..

— А так, что моя "Бедная Лиза" — чистокровная француженка.

— Француженка?!

— Да. Когда я был в Париже, я любил гулять в Булонском лесу. Есть там полуразрушенный замок «Мадрид». Когда я раз как-то забрел туда, то нашел там старушку в лохмотьях, которая грелась у камина. Мы разговорились. Оказалось, что она нищая и что смотритель из состраданья дозволил ей с дочерью жить в пустынной зале. "У вас есть дочь?" — спросил я. "Была, — отвечала мне старушка, — была; теперь она там, выше… Ах! Мы жили с нею как в раю: жили в низенькой комнате, но спокойно и весело. Тогда и свет был лучше, и люди добрее. Она любила петь, сидя под окном или гуляя в роще; все останавливались и слушали. У меня сердце прыгало от радости. Тогда заимодавцы нас не мучили: Луиза попросит — и всякий готов ждать. Но вот Луиза умерла — и меня выгнали из хижины с клюкой и котомкой. Ходи по миру и лей слезы!" Эта-то канва и послужила мне для моей "Бедной Лизы"; самый эпизод я перенес только в Москву. Моя ли вина, что действующие лица у меня не похожи на русских, воркуют и стонут горлинками, рассуждают языком Лафатера и Боннега?

— А между тем, — подхватил тут Чаадаев, — вся читающая Россия заливалась над вашей «Лизой» горючими слезами; вся Москва ходила смотреть "Лизин пруд" и вырезывала на березах вокруг пруда разные чувствительные надписи.

— Потому что я был искренен и вывел хотя и не русских людей, но все же живых людей, а не марионеток.

— Но теперь, слава Богу, все эти вымышленные люди или марионетки давно отложены в сторону, — решающим тоном судьи перебила мужа Екатерина Андреевна. — Я вышла замуж не за писателя, а за историографа! Ты вполне достоин твоих древних предков…

— Каких? — шутливо спросил историограф. — Тех, чьих многочисленное потомство гуляет теперь по Москве и Петербургу, выкрикивая: "Халаты! халаты!"?

— Перестань, пожалуйста! Твой прапрадед был мурза, а это по-нашему по меньшей мере граф…

— А что вы думаете, господа? — отнесся Карамзин к гостям. — Захожу я как-то с визитом к одному петербургскому знакомому и не застаю его дома.

— Запиши-ка меня, братец, — говорю я слуге. Тот пошел в кабинет и вскоре возвратился.

— Записал, — говорит.

— Что же ты записал?

— Да Карамзин, граф истории.

Я был, признаться, очень приятно польщен. Носить этот графский титул мне куда почетнее, чем если бы меня, по пращуру, величали татарским мурзою.

Обед пришел к концу, и послеобеденный кофей был подан мужчинам в кабинет хозяина, помещавшийся в небольшом надворном флигере. Здесь разговор вскоре опять зашел о литературе.

— Извините меня, Николай Михайлыч, — сказал Пушкин, — но я не могу хорошенько уяснить себе: как это вы, после вашего громадного успеха в изящной словесности, вдруг решились совсем бросить ее для истории? Или, по-вашему, словесность — такое уже мелочное занятие, что недостойно серьезного человека?

— Нет, — отвечал Карамзин, — быть писателем или историком, быть министром или кабинетным ученым, по-моему, одно и то же. Мелочных занятий для меня нет; всякое занятие для меня важно, лишь бы оно вело к добру.

— Но почему же вы тогда занялись историей только в зрелые годы?

— Почему? Потому что ранее не был к ней подготовлен.

— Вы-то не были подготовлены? Да ведь вы были же в университете, вы перебывали у всяких ученых за границей, вы еще юношей издавали журналы…

— Все это так, но все же до историка мне было еще очень далеко! Когда я возвратился из-за границы и напечатал мои "Письма русского путешественника", какой-то шутник недаром сочинил про меня куплет, который повторялся потом по всей Москве:

Был я в Женеве, был я в Париже,
Спесью стал выше, разумом ниже.

Но, положа руку на сердце, могу теперь сказать: спеси во мне и тогда много не было. Занялся я литературой по искреннему влечению. Молодым еще человеком я имел случай порядочно изучить иностранные языки: немецкий, французский, английский и итальянский, а также древние — греческий и латинский. От знания же языков до чтения в оригинале образцовых авторов — рукой подать. Моим пламенным желанием стало — дать возможность всем соотечественникам наслаждаться хоть в переводе лучшими сочинениями иностранцев. И так-то я сделался журналистом: переводил, пересказывал без отдыха… По мере же того, как кругозор мой расширялся, во мне проснулось неодолимое желание создать что-нибудь свое. Но где было взять тему? Заграничную жизнь я знал; русской, увы! нет. И так-то я перекрестил француженку Луизу в русскую Лизу. Вторую мою повесть — "Наталья боярская дочь" я хотя и позаимствовал уже из русской действительности (а именно — сюжетом мне послужил второй брак царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной), но, по цензурным условиям, я многое должен был переиначить, и повесть эта мне менее удалась. Но вот задумал я свою "Марфу Посадницу" и должен был для нее рыться в груде исторических материалов. Совершенно незаметно для самого себя я все глубже погружался умом в изучение судеб нашего отечества, все более привязывался к милой нашей России, и в то самое время, когда я слышал еще вокруг себя чрезмерные похвалы моей новейшей исторической повести, когда со всех сторон мне говорили, что наконец-то путь мой найден, — я уже втайне отказался от этого пути — сочинителя исторических повестушек — и задался одною заветною мыслью — написать настоящую историю моего отечества. Первые шаги мои предвещали, казалось, успех: государь был так милостив, что сделал меня историографом с ежегодным пособием в 2000 рублей из сумм Кабинета. Материально я был обеспечен и мог вполне предаться моей ответственной задаче. Но когда я серьезно приступил к ней, тогда только я понял, что труднейшее предстояло мне еще впереди…

На этом рассказ историографа был прерван появлением на пороге его супруги.

— Что же это вы, молодые люди, закупорились, как в банке? — обратилась Екатерина Андреевна к лицеистам. — Дети ждут вас не дождутся.

Пушкин даже вспыхнул и покосился на Чаадаева: что-то он подумает, что их, лицеистов, приравнивают к детям?

— Супруг ваш досказывал нам сейчас, как он сделался историографом, — объяснил Чаадаев.

— Досказать недолго, — успокоил Карамзин жену и продолжал: — Когда я обратился за материалами к нашим библиотекам и архивам, то очутился в невообразимом хаосе. Каталогов у нас не было и в помине; древние летописи ученой критикой не разработаны, не освещены; иностранные же летописи и сказания иностранцев о России никому у нас не известны. Три года бродил я как в дремучем лесу. Новые тропы перепутывались со старыми и вели все глубже в непроходимую чашу. Несколько раз я с отчаяния сжигал мои первые томы; несколько раз с каким-то ожесточением снова принимался за них. И вот густой лес понемногу поредел, и я увидел просвет на большую дорогу. Вдруг новое непредвиденное препятствие — пожар Москвы. Вся моя драгоценная историческая библиотека сгорела, и только рукописи уцелели, благодаря случайности, что мы гостили в подмосковной усадьбе Вяземских, Остафьеве.

— А между тем, — подхватила Екатерина Андреевна, слушавшая мужа стоя, изящно наклонившись сзади над спинкой его кресла, — между тем пожар этот был началом нашего счастья: когда мы лишились нашего дома в Москве, императрица Мария Федоровна приняла в нас такое живое участие, что пригласила нас к себе в Петербург или Павловск, и до сих пор хранится у меня еще роза, которую она сорвала у Розового павильона и принесла нам в виде привета! Теперь же вот и государь дал нам здесь приют… Но самого государя со времени нашего приезда мы еще не видели, и пока, мой друг, сердце у меня еще не на месте… — со вздохом прибавила Екатерина Андреевна, ласково проводя белой, выхоленной рукой по шелковистым сединам мужа.

— Чего же тревожиться? — спросил тот, оглядываясь на нее с успокоительной улыбкой.

— У тебя столько завистников…

— У кого их нет? По поводу завистников мне припоминается один аполог персидского стихотворца Саади: "Великий Хозрой, победив множество народов, сидел на троне в садах своих; вокруг него молча теснились его вельможи. "О чем вы думаете?" — спросил их царь. "О врагах твоих, — отвечали вельможи с глубоким поклоном. — Все они лежат в земле. Кто посмеет теперь беспокоить тебя?" "Комар! — сказал царь. — Он сейчас укусил меня и скрылся от моей мести". Вельможи бросились за комаром. Царь же улыбнулся, сошел с трона и потер себе лоб". Против уколов комаров нет иного средства, — закончил Карамзин свой рассказ, машинально проводя также рукой по своему высокому лбу.

— Есть! — возразила жена и в доказательство наклонила назад к себе голову и с чувством поцеловала его в лоб.

— Да, слава — дым, а семья — все, — сказал Карамзин, обменявшись с нею нежным взглядом.

— В тебе слишком много смирения и слишком мало гордости, — мягко укорила она его.

— Я горд смирением и смирен гордостью.

Занятые разговором, ни хозяева, ни гости их не обратили внимания на усилившийся за дверью шорох. Вдруг дверь с шумом распахнулась, и в кабинет влетели хозяйские дети, впереди всех — подталкиваемая прочими — Сонюшка.

— Ну, говори же, говори! — смеясь, понукали они ее. Пунцовая, как пион, Сонюшка, видимо храбрясь, пролепетала:

— Мы хотели играть в горелки… Но нас так мало…

— Ну, что ж, господа, не смилуетесь ли вы наконец над ними? — отнесся Карамзин к лицеистам.

Те переглянулись и нерешительно приподнялись. Между тем Чаадаев уже выступил вперед.

— Если позволите, я буду "гореть", — любезно предложил он.

Пример лейб-гусара ободрил лицеистов.

— Хотите бежать со мной в первой паре? — спросил Пушкин Сонюшку, протягивая ей руку.

— Хорошо…

Ломоносов, уже не спрашивая, завладел ручкой ее младшей сестрицы, Кати, — и минуту спустя вся молодежь выстроилась парами в ближайшей аллее парка, чтобы бежать взапуски перед «горящим» гусаром.

Был уже крайний срок — 10 часов вечера, когда лицеисты наши вернулись к себе в лицей. Войдя в свою камеру, Пушкин, еще весь под впечатлениями прожитого дня, собирался только что раздеться, как внезапно вздрогнул: около него раздался тяжелый храп. В светлом сумраке летней ночи он разглядел на своей кровати в полулежачем положении спящего барона Дельвига. Последний так глубоко зарылся головой в подушку, что очки сдвинулись у него из-за ушей и съехали на самый кончик носа.

Пушкин усмехнулся и осторожно снял с него очки, потом толкнул его кулаком в бок, а сам скорее прикорнул за кровать.

— Ну, Леонтий… минуточку! — пробормотал сквозь сон Дельвиг, очевидно воображая, что старший дядька Леонтий будит его, по обыкновению, после второго утреннего звонка.

Пушкин почти громко уж рассмеялся.

— Ни минуточки, ваше благородие! Извольте вставать! — пробасил он голосом Леонтия и, протянув руку из-за края кровати, принялся тормошить друга по коротко остриженным волосам.

— Экой ты! — проворчал Дельвиг, потягиваясь присел на кровати и своими подслеповатыми глазами, лишенными теперь очков, мигая и щурясь, с недоумением огляделся кругом в пустой камере. — Что за оказия?.. Где же Леонтий? И очки-то где?

Он пошарил сперва около себя на постели, но, не найдя очков, присел на пол и стал искать их тут. Вдруг кто-то в полумраке черным привидением разом вырос перед ним и сел ему на шею.

— Кто это?! — не то испугался, не то рассердился Дельвиг.

— На тебе, на! — смеясь, говорил Пушкин, надевая ему опять очки и слезая с него.

— Ах, это ты, Пушкин? — сказал Дельвиг, приподнимаясь с полу и от души зевая. — Не можешь, чтобы не по-школьничать!

— А ты — чтобы не поспать!

— Да вольно ж тебе засиживаться до ночи.

— А ты, Тося, нарочно ждал меня здесь?

— Конечно. Хотелось услышать… Ну что, как Карамзин?

— Ах, братец, что это за человек! — с одушевлением заговорил Пушкин, садясь на кровать и усаживая друга рядом с собой.

В живом рассказе он передал ему все слышанное им за день. Пробила уже полночь, а два друга все сидели еще рядышком на кровати и не могли наговориться. Стук в стену за спиной их прекратил наконец их болтовню.

— Скоро ли вы угомонитесь, полуночники? — послышался из смежной камеры голос Пущина.

— А ты небось все слышал? — спросил Пушкин.

— Все не все, а два часа подряд затыкать уши тоже не приходится. Но теперь и вам, и мне пора честь знать. Доброй ночи!

— Доброй ночи!

И Дельвиг, крепко пожав руку Пушкину, вышел. Но Пушкина мысли его унесли опять в китайский домик, и даже во сне он то слушал историографа, то спорил с его женою, то бегал в горелки с их детьми.