I

Когда я вошел к Сарафанову -- лицо его сияло, подобно оконному стеклу далекого дома, освещенному сверкающим лучом заходящего солнца

-- Давно? -- спросил я.

-- Что такое?

-- Отлакировал физиономию.

-- С чего это ты взял?

-- Да ведь сияет, как медный таз.

Сарафанов легонько толкнул меня плечом в спину и усмехнулся.

-- Ничего ты не понимаешь. Если бы показать тебе, что у меня есть -- ты бы ахнул.

-- А ты покажи. Я ахну, -- пообещал я.

-- Во-первых, получил я семгу, -- нежно промяукал Сарафанов, и глаза его потонули в заснувшей трясине рыхлого лица -- Впрочем, что я такое говорю -- "семга"? Это не семга! Это сливочное масло. Негодяйка так нежна, что ее можно на хлеб, вместо масла, намазывать. А знаешь, что моя семушка по цвету напоминает?

-- Теряюсь в догадках!

-- Щечки шестнадцатилетней девушки. В крайнем случае -- лепесток розы. Теперь -- икра! Можешь ты себе представить нечто нежно-серое, нечто малосольное... Нечто такое...

-- Могу, могу. Об икре довольно.

-- Довольно, так довольно. А вот о копченом сиге никогда не будет довольно... Этакий сижище, -- шкура у него ободрана, и спинка нежная, мясистая, самого этакого ласкового копчения -- так и лезет тебе в глаза, так и манит, так и подмывает: "ешь, мол, меня! Хамкай меня! Жуй, чавкай, глотай меня, черт тебя подери". Возьмешь ты себе от спины этакий ломоть, да лимончиком его, для остроты, лимончиком... Впрочем... (он озабоченно заглянул мне в глаза). Впрочем, ты, может быть, предпочитаешь провансаль?

-- Да нет уж, -- махнул я рукой, -- ты так это хорошо изобразил, что я с лимончиком.

-- Ну, конечно же! Понимающего человека сразу видно. Да! забыл... Ведь, кроме там разных сардин и соленых грибков (острые такие, знаешь, -- нёбо тебе, как глотать будешь, будто ноготками нежно поскребут), кроме всего этого, будет пирог!! Пирог я задумал преоригинальнейший -- одна старая караимка выучила. Делается он из баранины, но барашек, понимаешь ты, не рубится...

-- Неужели, не рубится?! -- удивился я, деликатно поддерживая разговор.

-- Ни-ни! ни за какие коврижки. Не рубится, а режется на этакие кусочки, с хрящиками... и заливается водой. Конечно, немножко, потому что баранина сама сок пустит.

-- Неужели, она на это способна?

-- Баранина-то? Она на все способна, мой милый... И вот, представь ты себе, с этакой начинкой запекается пирог... С лучком там, петрушкой, укропчиком... И когда ты на столе разрежешь его -- оттуда полохнет пар такой ароматности, что все завизжат, как собаки... А нижняя корочка, хотя и подпеклась, но, вместе с тем, она пропиталась всеми этими соками и ароматами. Она... она... (он хлопнул меня по спине, застонал)... Она, дорогуша, сочная! Истомленная! Отдающаяся!!

-- Никогда бы я этому не поверил! -- всплеснул я руками.

-- И не верь! Сам вложишь персты, яко Фома неверный. А вот сейчас я сижу и думаю: что тебе сказать о гусе? Гусь у меня молоденький... на что нам старое, не правда ли?

-- Действительно, -- согласился я. -- От старого гуся ни тепла, ни радости.

-- Вот. А молоденький да поджаренный так, что шкурка его тоненькая пропиталась подкожным маслом, причем для контрасту к нему красные бурачки в уксусе, жареная картошечка, яблочки...

-- Сильное у тебя воображение, -- серьезно сказал я.

-- У меня-то? Очень сильное. Я, братец ты мой, все вообразить могу. Могу я себе вообразить, что ты сейчас чем-то обеспокоен...

-- И верно. Обеспокоен.

-- Ну, вот. Обеспокоен же ты тем: харч, думаешь ты, хороший, но есть ли у эстаго самого Сарафанова, чем промочить глотку... Времена-то теперь крутые, а? Нигде никакого напитку не достанешь. И ошибся, братец! Еще как и ошибся-то! Старка есть польская, меды есть, красненькое есть заветное, коньяк заветный и ликеры...

-- Тоже заветные?

-- Нет, ликеры обыкновенные.

-- Жаль. А я, брат, вовсе не тем и обеспокоен.

-- Не тем? А чем же? Может, тебе жарко? Я, признаться, люблю тепло -- всегда приказываю топить печи пожарче.

-- Собственно я, видишь ли, не обеспокоен, а озабочен. Много хлопот.

-- Ах ты мой хлопотун миленький! (Он поцеловал меня в затылок). О чем же ты хлопочешь?

-- Хлопочу, чтобы набрать побольше денег.

-- Дело затеваешь?

-- Нет. Хочу набрать побольше для бельгийцев, для сербов, для поляков и на теплую одежду для наших солдат.

-- Хорошее дело, -- похлопал меня по плечу Сарафанов. -- Молодчина. Всей душой сочувствую. Я сам недавно пожертвовал десять рублей.

-- Сколько?..

-- Десять.

-- Мало.

-- Ну, брат, если бы все народонаселение пожертвовало по десять рублей -- так это больше миллиарда бы вышло.

-- А разве все имеют годовой доход в тридцать тысяч?

-- Верно, голубчик. Но у меня и расходов больше.

II

Когда мы вошли в столовую, я заметил:

-- Знаешь, Сарафанов, сколько ты можешь пожертвовать мне для сербов, бельгийцев, поляков и солдат? Две тысячи.

-- С ума ты сошел!

-- Уверяю тебя, я знаю, что это тебя не разорит. Две тысячи -- не меньше! Жертвуешь? А? Ради праздника Рождества Христова. А?

-- Ну, что ты, милый... Такое говоришь, что и слушать, право, нельзя.

Я усадил его в кресло и, пригнувшись к его лицу, тихо сказал:

-- Пожертвуй, Сарафанов... У тебя вон развалилась на блюде бесстыдная семга, пирог испускает ароматные испарения, а ведь там роются, ищут в мусоре кусок заплесневелого твердого, как кирпич, хлеба, находят и, размочив его водой из лужи (реки все отравлены гниющими трупами), едят со сверкающими глазами, отпихивая других людей, которые тоже искали этот кусок хлеба, не нашли -- и тянутся, без всякой, впрочем, надежды, к более счастливому товарищу. Это взрослые, Сарафанов! А дети! А дети! Крошки с розовыми влажными губками и пальчиками, будто ниточкой перетянутыми... с голубыми доверчивыми глазками, радостно поглядывающими по сторонам... Их розовые влажные губки высохли от лихорадки, пухлые ручки уже не перетянуты ниточкой, а сами высохли в ниточку, глазки провалились -- и сидят они, нахохлившись, у юбок полуголых матерей и ждут они, Сарафанов, смерти, потому что ни у кого ничего нет, все одинаковы и некуда податься...

Я старался вложить в голос как можно больше убедительности. Глядел я Сарафанову в глаза самым пронзительным образом и говорил внятно и горячо.

-- Ну, подумай ты так: вон у тебя стоит на столе три сорта хлеба: белый мягкий пушистый, потом французский поджаристый с хрустящей корочкой, потом черный, который так хорош для нежной семги. Ты, Сарафанов, назвал бы эту комбинацию вкусовым контрастом (правда, Сарафанов?). Ну, вот. Так ведь для тебя это не пища, а так просто... некоторая приправа к пище... Вон гуся твоего молоденького, хрустящего, мы уже будем есть без хлеба, иначе тяжело. Верно? Сарафанов, а? А ведь если бы этот хлеб отдать маленьким девчуркам и мальчишечкам, как бы они уцепились за него... Да еще если маслом его намазать... Семги не надо для них, Сарафанов, и икры тоже -- зачем? А вот хлеб чтобы был с маслом, чтобы они ели его, Сарафанов, и чтобы глазенки их сияли от восхищения, а щечки и носики от масла! А? приятно? Да и черт с ним, в конце концов, с маслом, но ведь просто хлеба, просто! дадим им, Сарафанов!? Для бельгийцев ты мне дашь четвертую часть двух тысяч -- пятьсот рублей... Дашь, Сарафанов?

-- Да ведь я уже давал, -- жалобно поглядел на меня Сарафанов. И в прошлом месяце давал, и в этом... дал. Программу на бельгийском вечере у артистки купил. Десять рублей дал.

-- Мало -- десять. Ты пятьсот можешь дать.

-- Поверь совести -- не могу. Что ты, право?

-- Вторые пятьсот ты дашь для сербов. Подумай: народ, который молится на нас, русских, отрезан от всего мира, он задыхается, истекает кровью, падает, но опять встает и сражается -- голый, босый, с обмерзшими ногами. Ты, Сарафанов, любишь тепло, Бог с тобой, грейся, но дай сербам пятьсот рублей -- пусть два десятка солдат, благодаря тебе, именно тебе, Сарафанов, обуются, наденут теплые полушубки и, лежа в окопах и постреливая, будут думать о том далеком неизвестном человеке, который согрел их. Ты ведь любишь тепло, а у них в этих проклятых ямах на четверть аршина холодной воды и уйти некуда, а ноги босые -- босые, понимаешь? Вода, как лед, а ноги босые... И это не пять минут, не десять, а долгие дни и ночи... Понимаешь, ты! Попробуй всунуть даже обутую ногу в холодную воду... хоть на пять минут -- что ты почувствуешь?.. А они босы! А вода, как лед! И так бесконечные дни, без надежды согреться и отдохнуть. А домов у них уже нет, Сарафанов, сожжены и детки их порезаны. Каково это? У них даже патронов нет, этой -- крови, без которой не может биться сердце войны. И эти босые сербы, эти львы с ободранной шкурой, отступают потому, что нечем стрелять... Им даже хлеба не нужно... И гуся хрустящего не нужно... Дай им сапоги, дай им патронов. Только пятьсот рублей, Сарафанов! Ты можешь...

-- Вот пристал человек, -- удивился Сарафанов. -- Ну, я понимаю, конечно, нужда большая, но все-таки...

-- А что делается в Польше... Пустые, обглоданные поля, гниющие трупы, обгорелые пеньки бывших деревень, и среди этих бродят люди, которым некуда податься, которые питаются сырой, мерзлой картошкой, выкапывая ее из железной от холода земли окостеневшими руками... А? Сарафанов! Можешь ты себе это представить? Можешь?

-- Могу, -- тихо, сконфуженно прошептал Сарафанов.

-- Значит, даешь?

-- Что?..

-- Пятьсот рублей. Для Польши.

-- Да пойми ты, чудачина, что я не могу этого. И на Польшу давеча дал три или пять рублишек -- уже и не помню, -- и на сербов.

-- А наши солдаты. Наши же, русские, Сарафанов!! Государство делает все возможное, но этого мало. Нация должна помочь сама себе. Наши же родные солдатики, милый Сарафанов!! черт тебя подери, Сарафанов, -- они лежат грудью на промерзлой земле, и ледяной холод морозит наши же русские груди, наши же русские ноги, которые не бегут от врага потому, что наши русские сердца не допускают этого. -- Ведь согреться-то некуда пойти, а? А все тело промерзло и, вместо сердца, вместо желудка, твердые стянувшиеся кусочки льда. Что ж ему делать, солдатику? Подняться на колени да завыть, глядя на луну?! Да ведь и этого нельзя!! Враг залег в сотне шагов и, увидя поднявшуюся фигуру, не медля пронижет ее бойкой пулей, -- верно, Сарафанов?

-- Положим, конечно, это верно.

-- Вот и прекрасно. Значит, даешь пятьсот рублей? Даешь, чтобы согреть солдата?

-- Да ведь я и на это давал. Как-то иду по Невскому, а ко мне подходит барышня с кружкой. "Дайте". "Извольте". Вот видишь.

Я помолчал.

-- Давеча ты говорил, что у тебя развито воображение. Ты прекрасно представлял спинку сига, семгу, подобную девичьему телу, -- почему же ты не представишь себе солдатской груди, превращенной морозом в чугун? Почему ты не представишь тошноты, которая подступает к горлу пустопорожнего маленького бельгийца, не евшего уже двое -- трое суток. Ты-то сам давно ел?

Сарафанов оживился.

-- Жду, не дождусь, когда ты все это кончишь. Конечно, голоден я, как волк. И к чему, право, такой разговор перед ужином... Ну, поговорим после, -- ладно?

-- Нет, не после!.. Даешь на все про все две тысячи?

-- Да ты серьезно? Или это просто твоя вечная манера подтрунивать надо мною.

-- Значит не дашь? Жаль. У тебя плохо развито воображение. Ну, представь, что ты сейчас голоден, смертельно промерз, дрожишь...

Сарафанов бросил быстрый взгляд на накрытый стол (только что принесли знаменитый дымящийся пирог с бараниной), вдвинулся глубже в эластичное кресло и сказал:

-- Представляю.

-- Значит, даешь?

-- Да пойми же ты...

-- Стой! Тогда не надо. Мы сделаем иначе.

Я сорвался с места, побежал на кухню и суетливо сказал кухарке:

-- Керосин есть? Давай скорее. Барину очень нужно.

Схватил жестяную посудину, помчался в столовую и, запыхавшись остановился перед Сарафановым.

-- Не дашь?

-- Но это, наконец, милый, скучно...

-- Тогда -- поголодаем.

Я торжественно поднял над столом посудину и тщательно, как садовник из лейки поливает дорогие цветы, облил и знаменитую семгу и ароматический пирог и скребущие нёбо грибки.

-- Что ты делаешь?!!!!!

-- Поголодаем. Это будет в помощь твоему ленивому воображению. Ты думаешь, что у тебя гусь остался? Я и его мимоходом в кухне облил...

-- Ах, свинья!!.. Ну, что за свинья. Всякие шутки имеют границы... А это уже и тупо и глупо.

Я усмехнулся, поставил керосиновую посудину на пол, вытер руки.

-- Дашь?

-- Вот за то, что ты такая свинья -- ничего не дам! Сколько провизии перепортил!

-- А знаешь -- бельгийцы бы эту провизию ели.

-- Пошел к черту. И разговаривать с тобой не хочу. Уходи от меня.

-- Не дашь?

-- Убирайся.

-- Не дашь? Ну, ладно... Эх-ма! Холодно в окопах!

Я схватил стул и ножкой его выбил стекла во всех трех окнах...

-- Пьян ты? -- заорал хозяин. -- С ума ты сошел? Идиот ты? Я дворников позову -- они тебя выведут.

Морозный воздух широкой волной дунул в разбитые стекла.

Хозяин вскочил, выбежал в переднюю, вернулся в теплом пальто... Остановился у залитого керосином стола и холодно сказал:

-- Потрудитесь уйти, между нами все кончено.

-- Брр...-- засмеялся я. -- Холодно в окопах. А ты знаешь, как немцы разрушали частные дома, ломали и растаскивали уютные гнездышки ни в чем не повинных людей? Побегу я сейчас на кухню, возьму топорик и поломаю всю твою обстановку... Хочешь? Пока успеешь позвать дворников -- тысячи на четыре попорчу... Хочешь?

-- Мерзавец, -- с ненавистью сказал он. -- В тюрьме за это насидишься.

-- Ну, за это не стыдно. За несчастных посидеть -- за это в раю мне местечко очистится.

-- Пошел вон!

-- Дашь? А то этим стулом -- рраз! -- разбиваю буфет, лампу, перебегаю в кабинет, распарываю ножиком сафьяновую обивку, разбиваю книжный шкаф... Ну? Даешь?

-- Я дворников позову!!.

-- Даю тебе честное слово не успеешь.

-- Бери тысячу -- жри!

-- Две! Ну?!!

-- Постой!.. Поставь стул!!. Скотина. Принеси из кабинета перо.

-- А чековая книжка где?

-- В кармане... Дрянь ты этакая.

-- Вот умница... Милый Сарафанчик... Дай я тебя поцелую.

-- Пошел!..

* * *

Спрятав чек в кармане, я сказал:

-- Послушай... Я тебя немного обрадую: гуся-то я керосином не обливал. Покушаем, а?

-- Свинья! И хлеб облил.

-- На кухне есть еще. Немного черствый, ну, да ничего. Лучше бельгийского, ха-ха.

-- И говорить с тобою не следовало бы... Чем я теперь окна заткну -- холодище так и несет.

Я усмехнулся: -- "Холодно в окопах".

Он долго ворчал, фыркал и бранился, но когда подали на диво зажаренного гуся и бутылку старки -- его сонное лицо засияло какой-то внутренней улыбкой...

И ели мы с ним гуся в комнате, пропитанной запахом керосина, и сидели мы, укутанные -- в пальто, в галошах, потому что мороз тысячью змей пробирался в открытые окна и жалил нас, а где-то в холодных окопах бились тысячи сербов, бельгийцев и русских -- и не подозревали они, какое сражение выиграно в их честь и пользу на петроградском фронте скромным штатским человеком, вооруженным только силой убеждения и столовым стулом.