Я очень люблю писателей, которые описывают старинные запущенные барские усадьбы, освещенные косыми лучами красного заходящего солнца, причем в каждой такой усадьбе у изгороди стоит по тихой задумчивой девушке, устремившей свой грустный взгляд в беспредельную даль.
Это самый хороший, не причиняющий неприятность сорт женщин: стоят себе у садовой решетки и смотрят вдаль, не делая никому гадостей и беспокойства.
Я люблю таких женщин. Я часто мечтал о том, чтобы одна из них отделилась от своей изгороди и пришла ко мне успокоить, освежить мою усталую, издерганную душу.
Как жаль, что такие милые женщины водятся только у изгороди сельских садов и не забредают в шумные города.
С ними было бы легко. В худшем случае они могли бы только покачать головой и затаить свою скорбь, если бы вы их чем-нибудь обидели.
Прямая им противоположность -- городская женщина. Глаза ее бегают, злые, ревнивые, подстерегающие, тут же, около вас... Городская женщина никогда не будет кутаться в мягкий пуховый платок, который всегда красуется на плечах милой женщины у изгороди. Ей подавай нелепейшую шляпу с перьями, бантами и шпильками, которыми она проткнет свою многострадальную голову.
А попробуйте ее обидеть... Ей ни на секунду не придет в голову мысль затаить обиду. Она сейчас же начнет шипеть, жалить вас, делать тысячу гадостей. И все это будет сделано с обворожительным светским видом и тактом...
О, как прекрасны девушки у изгороди!
* * *
У меня в доме завелось однажды существо, которое можно было без колебаний причислить к числу городских женщин.
На этой городской женщине я изучил женщин вообще -- и много странного, любопытного и удивительного пришлось мне увидеть.
Когда она поселилась у меня, я поставил ей непременным условием -- не считать ее за человека. Сначала она призадумалась:
-- А кем же ты будешь считать меня?
-- Я буду считать тебя существом выше человека, -- предложил я, -- существом особенным, недосягаемым, прекрасным, но только не человеком. Согласись сама -- какой же ты человек?
Кажется, она обиделась.
-- Очень странно! Если у меня нет усов и бороды...
-- Милая! Не в усах дело. И уж одно то, что ты видишь разницу только в этом, ясно доказывает, что мы с тобой никогда не споемся. Я даже не буду говорить навязших на зубах слов о повышенном умственном уровне мужчины, о его превосходстве, о сравнительном весе мозга мужчины и женщины, -- это вздор. Просто мы разные -- и баста. Вы лучше нас, но не такие, как мы... Довольно с тебя этого? Если бы прекрасная, нежная роза старалась стать на одном уровне с черным свинцовым карандашом -- ее затея вызвала бы только презрительное пожатие плеч у умных, рассудительных людей.
-- Ну, поцелуй меня, -- сказала женщина.
-- Это можно. Сколько угодно.
Мы поцеловались.
-- А ты меня будешь уважать? -- спросила она, немного помолчав.
-- Очень тебе это нужно! Если я начну тебя уважать, ты протянешь от скуки ноги на второй же день. Не говори глупостей.
И она стала жить у меня.
Часто, утром, просыпаясь раньше, чем она, я долго сидел на краю постели и наблюдал за этим сверхъестественным, чуждым мне существом, за этим красивым чудовищем.
Руки у нее были белые, полные, без всяких мускулов, грудь во время дыхания поднималась до смешного высоко, а длинные волосы, разбрасываясь по подушке, лезли ей в уши, цеплялись за пуговицы наволочки и, очевидно, причиняли не меньше беспокойства, чем ядро на ноге каторжника. По утрам она расчесывала свои волосы, рвала гребнем целые пряди, запутывалась в них и обливалась слезами. А когда я, желая помочь ей, советовал остричься, она называла меня дураком.
То же самое мнение обо мне она высказала и второй раз -- когда я спросил ее о цели розовых атласных лент, завязанных в хрупкие причудливые банты на ночной сорочке.
-- Если ты, милая, делаешь это для меня, то они совершенно не нужны и никакой пользы не приносят. А в смысле нарядности -- кроме меня ведь их никто не видит. Зачем же они?
-- Ты глуп.
Я не видел у нее ни одной принадлежности туалета, которая была бы рациональна, полезна и проста. Панталоны состояли из одних кружев и бантов, так что согреть ноги не могли; корсет мешал ей нагибаться и оставлял на прекрасном белом теле красные следы. Подвязки были такого странного, запутанного вида, что дикарь, не зная, что это такое, съел бы их. Да и сам я, культурный, сообразительный человек, пришел однажды в отчаяние, пытаясь постичь сложный, ни на что не похожий их механизм.
Мне кажется, что где-то сидит такой хитрый, глубокомысленный, но глупый человек, который выдумывает все эти вещи и потом подсовывает их женщинам.
Цель, к которой он при этом стремится, -- сочинить что-нибудь такое, что было бы наименее нужно, полезно и удобно.
"Выдумаю-ка я для них башмаки", -- решил в пылу своей работы этот таинственный человек.
За образец он почему-то берет свое мужское, все умное, необходимое и делает из этого предмет, от которого мужчина сошел бы с ума.
"Гм, -- думает этот человек, -- башмак, хорошо-с!"
Под башмак подсовывается громадный, чудовищный каблук, носок суживается, как острие кинжала, сбоку пришиваются десятка два пуговиц, и -- бедная, доверчивая, обманутая женщина обута.
"Ничего, -- злорадно думает этот грубый таинственный человек. -- Сносишь. Не подохнешь... Я тебе еще и зонтик сочиню. Для чего зонтики служат? От дождя, от солнца. У мужчин они большие, плотные. Хорошо-с. Мы же тебе вот какой сделаем. Маленький, кружевной, с ручкой, которая должна переломиться от первого же порыва ветра".
И этот человек достигает своей цели: от дождя зонтик протекает, от солнца, благодаря своей микроскопической величине, не спасает, и, кроме того, ручка у него ежеминутно отваливается.
"Носи, носи! -- усмехается суровый незнакомец. -- Я тебе и шляпку выдумаю. И кофточку, которая застегивается сзади. И пальто, которое совсем не застегивается, и носовой платок, который можно было бы втянуть целиком в ноздрю при хорошем печальном вздохе. Сносишь, за тебя, брат, некому заступиться. Мужчина с вашим братом подлецом себя держит".
Однажды я зашел в магазин дамских принадлежностей при каком-то "Институте красоты". Мне нужно было сделать городской женщине какой-нибудь подарок.
-- Вот, -- сказала мне продавщица, -- модная вещь.
В бархатном футляре лежало что-то вроде узкого стилета с затейливой резьбой и ручкой из слоновой кости.
-- Что это?
-- Это, monsieur, прибор для вынимания из глаза попавшей туда соринки. Двенадцать рублей. Есть такие же из композиции, но только без серебряной ручки.
-- А есть у вас клей, -- спросил я с тонкой иронией, -- для приклеивания на место выпавших волос?
-- На будущей неделе получим, monsieur. Не желаете ли аппарат для извлечения шпилек, упавших за спинку дивана?
-- Благодарю вас, -- холодно сказал я, -- я предпочитаю делать это с помощью мясорубки или ротационной машины.
Ушел я из магазина с чувством гнева и возмущения, вызванного во мне хитрым, нахальным незнакомцем.
* * *
Живя у меня, городская женщина проводила время так.
Просыпалась в половине первого пополудни и ела в постели виноград, а если был невиноградный сезон, то что-нибудь другое -- плитку шоколада, лимон с сахаром, конфеты.
Читала газеты. Именно те места, где говорилось о Турции.
-- Почему тебя интересуют именно турки? -- спросил я однажды.
-- Они такие милые. У тети жил один турок-водонос. Черный-черный, загорелый. А глаза глубокие. Ах, уже час! Зачем же ты меня не разбудил?
Она вставала и подходила к зеркалу. Высовывала язык, дергала его, как бы желая убедиться, что он крепко сидит на месте, и потом, надев один чулок, заглядывала в конец неразрезанной книги, купленной мною накануне.
Через пять минут она заливалась слезами.
-- Зачем ты ее купил?
-- А что?
-- Почему непременно историю маленькой блондинки? Потому что я брюнетка? Понимаю, понимаю!
-- Ну, еще что?
-- Я понимаю. Тебе нравятся блондинки и маленькие. Хорошо, ты глубоко в этом раскаешься.
-- В чем?
-- В этом.
Она плакала, я рассеянно смотрел в окно. Входила горничная.
-- Луша, -- спрашивала горничную жившая у меня женщина, -- зачем вчера барин заходил к вам в три часа ночи?
-- Он не заходил.
-- Ступайте.
-- Это еще что за штуки? -- кричал я сурово.
-- Я хотела вас поймать. Гм... Или вы хорошо умеете владеть собой, или ты мне изменяешь с кем-нибудь другим.
Потом она еще плакала.
-- Дай мне слово, что, когда ты меня разлюбишь, ты честно скажешь мне об этом. Я не произнесу ни одного упрека. Просто уйду от тебя. Я оценю твое благородство.
* * *
Недавно я пришел к ней и сказал:
-- Ну вот я и разлюбил тебя.
-- Не может быть! Ты лжешь. Какие вы, мужчины, негодяи!
-- Мне не нравятся городские женщины, -- откровенно признался я. -- Они так запутались в кружевах и подвязках, что их никак оттуда не вытащишь. Ты глупая, изломанная женщина. Ленивая, бестолковая, лживая. Ты обманывала меня если не физически, то взглядами, желанием, кокетничаньем с посторонними мужчинами. Я стосковался по девушке на низких каблуках, с обыкновенными резиновыми подвязками, придерживающими чулки, с большим зонтиком, который защищал бы нас обоих от дождя и солнца. Я стосковался по девушке, встающей рано утром и готовящей собственными любящими руками вкусный кофе. Она будет тоже женщиной, но это совсем другой сорт. У изгороди усадьбы, освещенной косыми лучами заходящего солнца, стоит она в белом простеньком платьице и ждет меня, кутаясь в уютный пуховый платок... К черту приборы для вынимания соринок из глаз!
-- Ну, поцелуй меня, -- сказала внимательно слушавшая меня женщина.
-- Не хочу. Я тебе все сказал. Целуйся с другими.
-- И буду. Подумаешь, какой красавец выискался! Думает, что, кроме него, и нет никого. Не беспокойся, милый! Поманю -- толпой побегут.
-- Прекрасно. Во избежание давки советую тебе с помощью полиции установить очередь. Прощай.
* * *
На другой день в сумерках я нашел все, что мне требовалось: усадьбу, косые лучи солнца и тихую задумчивую девушку, кротко опиравшуюся на изгородь...
Я упал перед ней на колени и заплакал:
-- Я устал, я весь изломан. Исцели меня. Ты должна сделать чудо.
Она побледнела и заторопилась:
-- Встаньте. Не надо... Я люблю вас и принесу вам всю мою жизнь. Мы будем счастливы.
-- У меня было прошлое. У меня была женщина.
-- Мне нет дела до твоего прошлого. Если ты пришел ко мне -- у тебя не было счастья.
Она смотрела вдаль мягким задумчивым взглядом и повторяла, в то время как я осыпал поцелуями дорогие для меня ноги на низких каблуках:
-- Не надо, не надо!
Через неделю я, молодой, переродившийся, вез ее к себе в город, где жил, -- с целью сделать своей рабой, владычицей, хозяйкой, любовницей и женой.
Тихие слезы умиления накипали у меня на глазах, когда я мимолетно кидал взгляд на ее милое загорелое личико, простенькую шляпу с голубым бантом и серое платье, простое и трогательное.
Мы уже миновали задумчивые, зеленые поля и въехали в шумный, громадный город.
-- Она здесь? -- неожиданно спросила меня моя спутница.
-- Кто -- она?
-- Эта... твоя.
-- Зачем ты меня это спрашиваешь?
-- Вдруг вы будете с ней встречаться.
-- Милая! Раньше ты этого не говорила. И потом -- это невозможно. Я ведь сам от нее ушел.
-- Ах, мне кажется, это все равно. Зачем ты так посмотрел на эту высокую женщину?
-- Да так просто.
-- Так. Но ведь ты мог смотреть на меня!
Она сразу стала угрюмой, и я, чтобы рассеять ее, предложил ей посмотреть магазины.
-- Зайдем в этот. Мне нужно купить воротничков.
-- Зайдем. И мне нужно кое-что.
В магазине она спросила:
-- У вас есть маленькие кружевные зонтики?
Я побледнел.
-- Милая... зачем? Они так неудобны... лучше большой.
-- Большой -- что ты говоришь! Кто же здесь, в городе, носит большие зонтики! Это не деревня. Послушайте. У вас есть подвязки, такие, знаете, с машинками. Потом ботинки на пуговицах и на высоких каблуках... не те, выше, еще выше.
Я сидел молчаливый, с сильно бьющимся сердцем и страдальчески искаженным лицом и наблюдал, как постепенно гасли косые красные лучи заходящего солнца, как спадал с плеч уютный пуховый платок, как вырастала изгородь из хрупких кружевных зонтиков и как на ней причудливыми гирляндами висели панталоны из кружев и бантов... А на тихой, дремлющей вдали и осененной ветлами усадьбе резко вырисовывалась вывеска с тремя странными словами:
Modes et robes [Шляпы и платья (фр.).]
Девушка отошла от изгороди и -- умерла.