В этот день Валерьян Григорьевич обедал один, потому что вся его семья уехала на званый обед, на который и он был приглашен, но решил не ехать, потому что сердцебиения и удушье все сильнее и сильнее мучили его.

Он смотрел в окно, как его жена и дочь усаживались в карету, а когда карета отъехала, пришел к себе, переоделся в халат и туфли и присел на кровать.

Все последнее время, как только он оставался один, он думал о смерти. Эта мысль была новая, неожиданная и до такой степени непонятная, что сколько он ни думал, ему все казалось, что он отвлекается, что ему что-то мешает дойти до самой сути, что как только он начинает "чувствовать" смерть, ему вспоминается вся жизнь, и эти воспоминания так захватывают его, как будто они приобрели особое и важное значение. Думать о себе он теперь мог без конца, и ему казалось, что от этих дум он не спит по ночам; и он не знал, порождают ли эти думы болезнь, или болезнь рождает думы? Стали ли его мысли болезнью, или сама болезнь обратилась в мысль? Но думать о своей смерти и жизни стало для него потребностью.

Никогда он не знал и не поверил бы, что это так интересно! По привычке он иногда брал книгу, пробовал читать, но интерес не возбуждался, напряженное внимание утомлялось и он с недоумением спрашивал себя, как могла его раньше занимать вся эта вымышленность, все эти истории о несуществующих людях, тогда как у него была своя жизнь, свои мысли, свои чувства. Как будто только теперь понял он простые слова: "своя жизнь", понял, что у него эта жизнь была и есть, и понял именно в то время, когда она должна была кончиться.

В тот день, когда он это понял, он долго, с волнением следил за своими детьми и вдруг сказал дочери: "помни, что у тебя есть своя жизнь!" Она засмеялась и, смеясь, поцеловала его. С тех пор, как он захворал, и жена, и дети часто ласкали его, но на его слова обращали еще менее внимания, чем раньше. Очевидно, что для них его мысли тоже отождествлялись с его болезнью, но болезнь имела значение, а мысли и слова -- никакого. Он это скоро заметил и избегал говорить, хотя это было очень тяжело.

Теперь, как только он остался один, он приготовился думать, зная, что уже никто и ничто не помешает ему, и сразу начал с того, с чего всегда начинал: с мысли о своей скорой смерти.

Он сидел на кровати, в халате и туфлях, смотрел на свои исхудавшие руки и проверял свое самочувствие.

-- Совсем я себя недурно чувствую, -- думал он.

-- Ведь если бы я хотел, я, конечно, мог бы надеть фрак и ехать на обед. Я просто не захотел. Я вот и не лягу. И не оттого, что я не могу лечь, а потому что не хочу. Значит, я не слаб. Сердце очень бьется. Но ведь болезни сердца у меня нет. Следовательно, можно не обращать на него внимания.

-- Если я так утешаю себя, значит, я очень хочу жить?.. Или я очень боюсь смерти?.. -- сейчас же поймал он себя, в сотый раз возвращаясь к одному и тому же пути своего мышления и не замечая этого.

-- Жить?.. Боюсь?..

Он встал и бесцельно пошел по большим, пустым комнатам, слабо освещенным уличными фонарями.

-- Они там обедают, a я... умираю, -- вдруг подумал он и, пораженный, остановился. -- Да нет!.. С чего же это я взял, что умираю? Они бы знали и чувствовали, и не уехали бы. Значит, ничего такого нет. Ведь они мне близкие... самые близкие в жизни люди. Я их так любил...

Горло его вдруг сжало спазмой и он остановился.

-- Да, о них думать нельзя!.. -- вспомнил он. -- О них думать всегда слишком больно! Это не оттого, что они не понимают меня теперь, а оттого, что я слишком нервен и несправедлив. Когда я был здоров, я довольствовался нашими отношениями. Это значит, что они естественны. Все естественно! Когда они будут умирать, они будут одиноки, как я. И это естественно. Если я сам не могу разобраться, где начинается моя мысль и где кончается моя болезнь, как же им отделить одно от другого и не верить, что для того, чтобы остаться мне близкими, достаточно поцелуя в лоб, заботы о микстуре, о желудке. Благодаря тому, что у меня смертельная болезнь, я вижу и чувствую то, чего я никогда не видел и не чувствовал. Требовать от них такого же понимания, какого у меня у самого не было раньше, я не в праве. Я должен примириться с своим одиночеством и не делать себе из него горя.

Он отдышался и медленно двинулся дальше по темной анфиладе. Опять ему жадно хотелось думать, перебирать те вопросы, которые теперь стали так важны и глубоки для него. Их было так много и все они поражали и захватывали, освещенные новым светом догорающих огней жизни. Но думать спокойно, глубоко и сосредоточенно он не мог. Сердце его все еще билось и болело, и он знал, что эта боль была не физическая, что то горе, которое он хотел запретить себе, не слушалось доводов его разума.

-- Они там обедают, а я умираю, -- назойливо и неотвязно повторялась несправедливая, жестокая и мучительная мысль. Он знал, что она несправедлива, но уступал ей, поддавался все больше и больше и, наконец, сам поверил ей. Теперь думать уже больше не мог. Ему самому показалось, что он освободил в своей душе какую-то темную и страшную силу, и она вырвалась на волю и помутила его разум.

Его охватило отчаяние, ужас смерти негодование и беспомощность.

-- А! Они обедают, а я должен умирать! Они целуют меня в лоб и оставляют одного. Я не хочу умирать! Я не хочу одиночества, болезни, страдания! Я боюсь! Я боюсь!

Ему показалось что, силы оставляют его, что он сейчас упадет. Глаза его сами собой широко раскрылись, и он раскинул руки, ища поддержки.

Но он не упал и вдруг неожиданно вспомнил, что есть еще одно существо на свете, которое может понять и утешить его.

Дрожа и задыхаясь поспешно прошел он через все комнаты, завернул в коридор и, пробираясь в темноте по стенке, нащупал дверь в самой глубине, рядом с кухней и открыл ее.

-- Соломонидушка, -- дрожащим голосом сказал он, -- это я.

В крошечной узкой комнатке горела лампадка, а на табурете перед столом сидела маленькая, сухенькая старушка в белом платочке на голове.

-- Батюшка! -- сказала она жалобно и беспокойно задвигалась на своем месте, упираясь руками то о стол, то о табурет. -- Ведь встать-то я не могу...

Он быстро сел на узкую, жесткую кровать, которая занимала почти всю длину комнаты, сгорбился и провел руками по влажному, холодному лбу.

-- Что-то мне стало плохо... -- тихо сказал он, -- я испугался. Никого нет дома. Вот я к тебе...

-- Посиди батюшка, -- спокойно сказала старушка. -- Чего пугаться? Пугаться нечего.

Рядом, в кухне, гремели посудой и два женских голоса громко переговаривались. Валерьян Григорьевич и старая нянька сидели молча; он старался успокоиться, а она точно ждала чего-то, выпрямившись на своей табуретке и опустив глаза.

-- Что же ты... так сидишь? -- наконец спросил он.

-- Да бывало и ходила, батюшка, и стояла, а теперь только сидеть и лежать могу. Только и всего! -- почти радостно ответила Соломонида.

-- Да неловко тебе, не покойно... Да и скучно в темноте.

-- И-и! Скучно! -- повторила няня и засмеялась. -- А напокоиться успею, належусь в земле. Только бы прибрал Господь к месту.

Валерьян Григорьевич помолчал, поглядел на лампадку и, стараясь казаться очень спокойным, сказал неестественным, странным голосом:

-- Вот и я, Соломонидушка, умираю.

-- Все, батюшка, умрем, -- равнодушно отозвалась старушка. -- Все!

Он кашлянул, сгорбился и стал тяжело дышать.

-- Тебе, значит, кто-нибудь уже говорил, что я плох?

-- Да, сказывали...

-- Кто? -- справился он упавшим голосом.

-- Марфуша ко мне забегает. -- "Должно быть, -- говорит, -- плох наш барин".

Валерьян Григорьевич облегченно вздохнул.

-- У Марфуши деревенское понятие. В деревнях про всякого больного говорят, что он умирает.

Соломонида промолчала и продолжала сидеть на вытяжку, точно ожидая чего-то, спокойная и неподвижная.

"Думает она о чем-нибудь целыми днями? или дремлет? или молится? -- старался догадаться Валерьян Григорьевич. -- Странная у нас квартира! На нескольких десятках квадратных сажен -- три особых мира. Жена и дети еще живут внешней жизнью, я и Соломонида уже ушли от нее, но я не знаю, чем населена для нее эта маленькая каморка, как она не знает, какие неожиданные и важные образы возникли для меня в тех комнатах, где раньше стояла только наша мебель".

Он вздрогнул и опять стал глядеть на лампадку.

"Она молится, а я думаю, -- мысленно продолжал он. -- Молиться спокойнее и отраднее. Душа сжимается в маленький гибкий и покорный комочек, голова перестает работать... Смерть тушит только слабый, бледный огонек, в котором заранее сосредоточилась вся жизнь. Маленькая смерть заранее умершего маленького человека".

И ему представилось, как эта смерть, медлительная и улыбающаяся, войдет когда-нибудь в эту комнату, дунет на лампадку, и погаснет лампадка и умрет старушка. Все так просто, тихо и ласково. И от этой мысли сам он ласково и снисходительно улыбнулся.

-- Узнаем ли мы "там" друг друга, Соломонидушка? -- шутливо спросил он. -- Вот сколько лет вместе прожили! Ребят моих ты выходила... Неужели не узнаем? Уж ты встреть меня, если раньше помрешь. А, пожалуй, что мне тебя встречать придется?

-- Кому Бог велит, -- сказала Соломонида. -- Не наша воля, батюшка. Кому Бог велит.

Валерьян Григорьевич понял, что она могла серьезно верить такой встрече, и что в ее представлении в ней не было ничего необычного, не только невозможного. Напротив, опять все было очень просто.

Что-нибудь вроде заоблачной лазури, Бог и ангелы живописно расположившиеся на облаках... Души праведников в белых саванах, с скрещенными на груди руками... Самое себя, она, вероятно, не может представить себе и "там" иначе, как боязливой, покорной и очень мало требовательной старушонкой. От смирения и радости она бы только кланялась, сторонилась и замирала. Вот все, что она ждет от царствия небесного, и большего ждать не умеет, но и это кажется ей незаслуженным, невероятным счастьем.

А чего ждет он? Если он не ждет "ничего", как определенно думал он раньше, то откуда этот страх, которого он не в силах победить? Откуда мысли, которые приходят сами собою? Откуда эта чуткость в понимании людей и явлений? Уже несколько раз приходило ему в голову, что с тех пор, как исхудало и ослабло его тело, душа его стала чувствовать какие-то новые прикосновения. Будто растаяла или обветшала перегородка, которая держала эту душу в плену, в темноте и бездействии; будто уже упали в нее первые, смутные просветы; будто уже встрепенулась она от какого-то призыва. Разве мог бы он теперь сказать так же решительно, как прежде, что после смерти он не ждет "ничего"? Но ждать и не знать чего ждешь, невыразимо страшно! Он вдруг понял это в каком-то смутном внутреннем толчке и на лбу его опять выступили капельки пота.

-- Соломонидушка! -- с тоской позвал он. -- Вот ты тоже веришь, что я скоро умру. Но ведь я не стар. Я еще мог бы жить долго, много лет. Видишь ли, я хотел бы еще жить... И не оттого, что я ждал бы от жизни много радости, а оттого, что я теперь сознаю, как много мне надо понять, обдумать. умереть в таком состоят как я сейчас ужасно. Ты не понимаешь этого, Соломонида?

-- Ничего не бойся, батюшка, -- сказала старуха, -- Не бойся, касатик. -- Бог, он простит. Ничего, ты покайся Ему, а Он милостив.

-- И покаяться-то я не могу, старуха, -- с отчаянием сказал Валерьян Григорьевич. -- Только и делаю теперь, что всю жизнь свою перебираю, а понять в ней ясно ничего не могу. Умным человеком я себя считал, старуха, а теперь вижу, что ума моего хватило только на то, чтобы все духовное нарушить и ничего не создать. Умом свою жизнь сужу и умом ее оправдываю. Неправедно я жил, старуха, но умно, и покаяние было бы для меня лицемерием. Если бы я убил кого-нибудь, или ограбил, я знал бы, что это дурно. Разобраться в моих мелких жизненных делах -- труд кропотливый и бесполезный. Как я могу покаяться, если мой ум оправдывает то, что я хотел бы назвать злом, и осмеивает то, что я мог бы признать добром? И что в этом -- правда?

Старуха молчала, и Валерьян Григорьевич чувствовал, что она не поняла его слов.

-- Я хочу еще жить, потому что теперь я знаю, что даже во мне есть сила, которая может победить доводы моего ума. Знал ли я это раньше? Может быть знал, но, кажется, не хотел знать, потому что был уверен, что эта сила помешает моему счастью, моим удачам, моей карьере.

Для такого счастья, какое я преследовал, не надо было ничего, кроме внешних условий, а чтобы добиться их, надо было знание, умение и верный расчет. Зачем могла мне понадобиться сила, побеждающая доводы ума? Помочь мне мог только ум. И я достиг счастья и удачи. И только теперь нянька, когда я умираю, я почувствовал, что я за эти соблазнительные внешние условия заплатил "своею жизнью", что у меня была своя жизнь, а я ею никогда не жил. умираю, и не знаю, какой я человек: злой или добрый? Искренний или лживый? Моей высшей задачей было быть "порядочным человеком", и мне часто кажется теперь что я только сыграл какую-то знакомую мне, достаточно благородную роль, но сам не был никем. Только представлял, нянька, а не жил. Пропала моя "своя жизнь", потому что не хотел я, чтобы надо мной была сила, побеждающая даже доводы ума.

Старуха молчала и вряд ли слушала.

-- Нянька! Научи меня молиться! -- вдруг попросил Валерьян Григорьевич, и в тоне этой просьбы было столько горя и беспомощности, что, казалось, он готов был заплакать.

Соломонида подняла голову и беспокойно зашевелилась.

-- "Отчу" разве не знаешь? -- строго спросила она.

-- Знаю, нянька. Прочесть могу. Но чтение -- не молитва. Ты молиться меня научи. Умилению молитвы.

-- Я только Отчу и Богородицу знаю, -- со вздохом призналась старуха. -- Другие много знают. Я -- нет. Еще хорошо читать: "Да воскреснет Бог и расточатся врази его..."

-- Да, да... -- радостно сказал Валерьян Григорьевич. Это, конечно, хорошо. Вот это мне и надо: да воскреснет Бог...

Он задумался и замолчал.

-- Боятся сделать глупость... -- наконец, опять заговорил он, как бы продолжая вслух свою мысль. -- Боятся глупого, опрометчивого, неосторожного и во избежание этого допускают несправедливое, злое, преступное. И оправдывается это тоже умом. У большого ума даже совести нет, до такой степени он враг духовности, до такой степени он не признает ничего, кроме себя и своих практических целей. Вот, нянька, я смертные приговоры подписывал, а порядочным человеком остался. И сейчас порядочным себя считаю и покаяться не умею, не могу! Привык и судить умом, и оправдывать себя умом. Жить так можно было, но умирать, нянька, страшно. Страшные мысли, страшные образы ходят теперь там, по большим комнатам... Да, да... Это хорошо читать: да воскреснет Бог и расточатся врази его...

Они долго сидели молча.

Вдруг дверь растворилась и горничная Марфуша внесла чашку чаю в одной руке и несколько баранок -- в другой.

-- Заждались, Соломонида Фетисьевна?

Но она увидала барина и растерянно остановилась.

Валерьян Григорьевич встал и пожелал няне покойной ночи.

Старуха опять беспокойно задвигалась, стараясь привстать.

-- Иди, батюшка, иди! -- ласково сказала она. -- Тесно тебе у меня, тесно... А пугаться нечего. Не пугайся. Я бы сама к тебе в хоромы пошла, да уж не быть мне там...

Валерьян Григорьевич опять побрел по длинному темному коридору, придерживаясь за стенку рукой. Он устал и ослаб, но, главное, он уверился, что старая нянька не могла ни понять, ни успокоить его. Слишком она сама была спокойна и понятна! Она сказала, что у нее ему тесно, и она была права.

Но в "хоромах" было страшно... Там прежде только стояла мебель, а теперь возникли такие странные и страшные образы. Куда же было идти?..

Источник текста: Сборник рассказов "Образ человеческий". 1914.