Теперь литература -- какое-то воспоминание. Кровавый занавес войны отодвинул ее в большую даль, и нынче дело не в слове. Знаменитый клик Архимеда при нападении римлян на Сиракузы: "Noli tangere circulos meos!" {Не прикасайся к моим кругам, т. е. не испорти их (лат.). -- Сост. }, как известно, не встретил отклика: Архимед был убит и его геометрических построений не уважили[Архимед (287--212 до н. э.) был убит при захвате римлянами города Сиракузы. "...Среди всей суматохи, какую только может породить во взятом городе страх, среди солдат, бегавших повсюду и грабивших, Архимед, как рассказывают, был занят только фигурами, которые он чертил на песке. Какой-то солдат, не зная, кто это, убил его" (Ливий Т. История Рима от основания Города. М., 1994. Т. 2. С. 217).]. Современные "римляне" тоже не щадят никаких строений, никаких строителей, не отступают перед Лувеном и перед Реймским собором[Захват немцами бельгийского города Лувена (Лёвен), а также разрушение знаменитого Реймского собора относились к темам, интенсивно обсуждавшимся в русской публицистике первых месяцев войны.], -- торжествует одна железная сила. К тому же в наши дни мало кто чувствует себя Архимедом, мало кому не будет совестно заступаться за свои circulos, и не один изобразитель чертежей, букв, всяческой графики, не один мирный писатель чувствует себя теперь каким-то лишним человеком; даже Анатоль Франс бросил свое тонкое перо[Анатоль Франс (наст. имя: Анатоль Франсуа Тибо; 1844--1924) -- французский писатель.].

Но имя Лермонтова в сотый день его рождения уместно произнести хотя бы и в такую минуту истории; как ни ужасны звуки и отзвуки войны, они заглушить его не в силах. Это имя тем более современно теперь, что как раз войне, ее стихии Лермонтов отдал много художественного внимания и на все бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась. С разными вариантами, на многие лады повторяются сегодня стихи его "Завещания": умирающий воин просит товарища --

А если спросит кто-нибудь...

Ну кто бы ни спросил, --

Скажи им, что навылет в грудь

Я пулей ранен был.

Что умер честно за царя

И что родному краю

Поклон я посылаю.

А родителям надо смягчить весть:

...если кто из них и жив,

Скажи, что я писать ленив,

Что полк в поход послали

И чтоб меня не ждали.

Сам Лермонтов из своей трагической могилы тоже шлет в свой юбилейный день поклон родному краю, и родной край любовно отвечает на него своему певцу и сыну -- даже среди раскатов неслыханной грозы. Атмосферная гроза шумела и 15 июля 1841 года в тот момент, когда Мартынов разрядил на поэте свой меткий пистолет, и вообще, грозою, войною, кровью окрашена была короткая жизненная дорога Лермонтова -- мятежный, он искал бури и находил ее. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика, всех этих сцен, когда "звучал булат, картечь визжала, и ядрам пролетать мешала гора кровавых тел", он лелеял в сердце своем бранные звуки, любил булатный свой кинжал, товарища светлого и холодного, друга железного, и такая женщина была ему близка, которая в минуту расставанья, в знак памяти своей лилейной рукой поднесла ему именно этот кинжал, не по одной груди проведший страшный след и не одну прорвавший кольчугу, -- и черные женские глаза при огне тускнели и сверкали, как сталь кинжала. Мать у Лермонтова -- это мать казака; в свое нежное "баюшки-баю" вплетает она мотивы будущей удали -- "я седельце боевое шелком разошью", и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянет своего сына за то, что он один пришел с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев -- "бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла"[Цитаты из "Казачьей колыбельной песни" и поэмы "Беглец".]. Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые "чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено" и про которых надо сказать: "Война -- их рай, а мир -- их ад"[Из поэм "Измаил-Бей" (ч. 1, XXIV) и "Боярин Орша" (гл. 1).]. У него -- чаще смерть не естественная, а та, которую внезапно причиняет какая-нибудь "злая пуля осетина"[Из поэмы "Демон" (ч. 1, XIII).] или удар кинжала. Певец отваги, поэт-воин, рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как "от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки"[Из стихотворения "Спор".], творец "Измаила-Бея" упивался горящими красками зла, с детства чаровал себя образами Демона, Вадима, больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву.

Но тот же Лермонтов сожалел, что

Кровь победивших, стон сраженных

Принудят мирных соловьев

Искать в пределах отдаленных

Иных долин, других кустов[Из поэмы "Ангел смерти".].

И в эту беспокойную, сумрачную, недовольную душу проникали настроения совсем другого порядка. Ужасно для него то, что два часа в струях потока бой длился, резались жестоко, "как звери, молча, с грудью грудь" и "мутная волна была тепла, была красна"; и после этого "с грустью тайной и сердечной" подумал Лермонтов:

...жалкий человек!

Чего он хочет: небо ясно,

Под небом места много всем, --

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он... Зачем?[Из стихотворения "Валерик".]

И в "Герое нашего времени" мы тоже читаем: "Солнце ясно, небо сине, -- чего бы, кажется, больше? Зачем страсти, желания, сожаления?" Элементы нежности, духовной тишины; молитва в минуту жизни трудную; умиление перед Матерью Божией, "теплой заступницей мира холодного", и ветка Палестины, и желтеющая нива, при виде которой смиряется души его тревога, и колыбель с ребенком, чьи персты мать сжимала в знаменье креста, и вообще этот крест, "любви символ ненарушимый"[Из поэмы "Сашка" (строфа 82).], и желание отдохнуть "под Божьей тенью"[Из поэмы "Демон" (ч. 1, XII).], и вечер, когда "ангелы-хранители беседуют с детьми"[Из стихотворения "Свиданье".] -- все это знаменует в Лермонтове уже категорию не войны, а мира, не гордыни, а смирения, не Байрона, а Пушкина: "Хочу я с небом примириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру". И потому, что он таил в себе именно обе категории, что две противоположные волны переливались по его творчеству, -- так разнородны истолкования его поэзии, так неодинакова его характеристика у разных критиков. И вот, если для Владимира Соловьева и Мережковского Лермонтов -- "поэт сверхчеловечества", предтеча Ницше и потомок дьявола, владелец внутреннего "демонического хозяйства", то для Ключевского он -- поэт грусти, и по поводу Лермонтова вспоминает знаменитый историк тишайшего царя Алексея Михайловича и смиренную молитву: "Да будет воля Твоя!". Сам поэт, как все помнят, не считал себя Байроном, а видел в себе тоже гонимого странника, "но только с русскою душой". Вот эта "русская душа", вторгшаяся в байронизм, в экзотизм, причудливо сплетается у Лермонтова с отзвуками иной психологии, иных ощущений, и потому раздваивается, раскалывается его поэтическое дело, и можно спорить о том, достиг ли он внутреннего синтеза, принял ли он в конце концов себя и мир или ушел из мира угрюмый, скучающий, озлобленный.

Бесспорно только то, что он метался, колебался между утверждением и отрицанием, понимал величие малого, красоту обыкновенного, "дивную простоту"[Из стихотворения "Она поет -- и звуки тают...". ], но от простого, от его трудности (ибо нет ничего труднее простоты) невольно уходил он либо в красивую позу, либо в необычайность естественную, но все-таки для него не вполне органическую и родную. Печорин и Максим Максимыч -- вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний.

Печоринское начало -- это прежде всего какая-то досрочность душевной работы, преждевременность настроений, слишком ранняя и нерадующая зрелость: "до времени отвыкнув от игры, из детских рано вырвавшись одежд, презрев детства милые дары, до срока созревши и выросши в отчизне суровой"[Контаминация строк из поэмы "Сашка" (строфа 71), стихотворений "Памяти А. И. О<доевско>го" и "Листок". ], Лермонтов, по его собственной характеристике, -- "ранний старик без седин", "до срока" испытавший и "муки любви, и славы жадные думы"[Из стихотворений "Он был рожден для счастья, для надежд..." и "Ребенку".], разочарованный без предшествующих очарований, усталый без труда; он испытывает особую тонкую драму: быть плодом среди цветов; он называет себя "ранний плод, лишенный сока", "тощий плод, до времени созрелый, висит между цветов, пришлец осиротелый, и час их красоты -- его паденья час"[Из стихотворений "Гляжу на будущность с боязнью..." и "Дума".]. Печоринское начало -- это, далее, из такой досрочности неминуемо вытекающее одиночество, глубокое, безмерное, страдальческое; "выхожу один я на дорогу", "один и без цели по свету ношуся давно я", "один, как прежде во вселенной", без сверстников, без ровесников, ускоренный какою-то зловещей силой, видящий пред собою "довременный конец"[Из стихотворения "Не смейся над моей пророческой тоскою...".], тоскующий оттого, что он "раньше начал, кончит ране"[Из стихотворения "Нет, я не Байрон, я другой...". ], что он "средь океана островок", который хоть и "прекрасен, свеж, но одинок", к которому "ладьи с гостями не пристанут, цветы ж на нем от зноя все увянут"[Из поэмы "Сашка" (строфа 71).]: но хочется отдать кому-нибудь свои цветы, с кем-нибудь поделиться, разделить свою душу; нельзя никому среди человеческого моря быть островом, и даже самые сильные существа, самые пышные и гордые пальмы от своего одиночества изнывают; всякий жаждет другого, хочет друга, собою не насыщен, и даже такой великан, как старый утес, тихонько плачет о маленькой золотой тучке, о своей мимолетной гостье, ночевавшей на его морщинистой каменной груди, оплакивает свое одиночество, как и сосна на голой вершине севера, как равно и прекрасная южная пальма, которая растет "одна и грустна", не радуясь своей никого не радующей красоте; в связи с этим и философия музыки, философия звуков у Лермонтова такова, что звук -- это зов: не только каждая душа, по Платону и по Лермонтову, помнит ту небесную мелодию, которую пел ей ангел в небе полуночи, когда нес ее в дольний мир печали и слез, но и здесь, на земле, каждая душа песнью окликает другую, родную, зовет ее звуком, и на свете осуществляется поэтому музыкальная перекличка родственных душ, и есть такие звуки, которые на разных концах вселенной могут услышать и понять только двое -- "и в мире поймут их лишь двое, и двое лишь вздрогнут от них"["К*" ("Прости! -- мы не встретимся боле...", 1832).]: навстречу своему родному звуку, своей человеческой рифме, бросится всякий, даже из храма, "не кончив молитвы"[Из стихотворения "Есть речи -- значенье...".],-- всякий, за исключением Лермонтова, который чувствует себя диссонансом, "в созвучии вселенной ложным звуком"[Из поэмы "Литвинка" (строфа 17).], который страдает от "скучных песен земли". Печоринское начало -- это , наконец, именно лермонтовская скука, "мне скучно в день, мне скучно в ночь"[Из ранней редакции стихотворения "Стансы" ("Я не крушуся о былом...", 1830).], тоска, пресыщенность, taedium vitae {отвращение к жизни (лат.). -- Сост. }, моральная усталость; это мечта о том, чтобы жить бесследно, однократно, ничего не испытать дважды, переживая -- не помнить пережитого, уподобиться Наполеону, человеческому метеору, на одном острове родившемуся, на другом острове погибшему "без предков и потомства"[Из стихотворения "Св. Елена". ], существу, которое было само по себе, из ничего перешло в ничто, -- уподобиться тучкам, облакам, волнам, не имеющим ни родины, ни могилы, средь полей необозримых в небе ходящим без следа, бесконечные походы совершающим Бог весть откуда и куда; это неосуществимое стремление отказаться от прошлого, не иметь в грядущем желания, не жалеть прошедшего, раствориться в одном настоящем, час разлуки, час свиданья не принимать ни в радость, ни в печаль, уходить не прощаясь, приходить не приветствуя, ничем не связывать себя, ни дружбой, ни браком, ни в чем не раскаиваться, ничего не предвидеть. Эти печоринские мотивы, во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли его на своеобразные темы его творчества -- создавали его характерный культ мгновения. Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая -- чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души -- такой ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неоседлые, которые не учатся у жизни ("им в жизни нет уроков"[Из поэмы "Сказка для детей" (строфа 21).]), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье -- в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. "Если бы меня спросили, -- говорит Печорин в "Княгине Лиговской", -- чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали". Так жизнь для Лермонтова -- не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искрометное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, "которых жизнь -- одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех"[Из поэмы "Демон" (ч. 2, XVI).]. Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, а к ногам другой Тамары Демон слагает вечность за миг, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновение душа может пережить содержание вечности.

Вот почему любитель нравственной тревоги и беспокойства, душевных зарниц и гроз, напряженной страстности ощущения, Лермонтов не только в силу своей биографии, но и по какой-то внутренней причине жил на Кавказе: это было для него символично и Кавказ был ему к лицу. Кавказский пейзаж не простой орнамент для его поэзии: он с нею связан необходимо. Гордые горы, "пирамиды природы"[Из стихотворения "1831-го июня 11 дня".], обвалы и потоки, чрезмерное южное солнце, вершины скал, "увитые туманными чалмами, как головы поклонников Аллы"[Из стихотворения "Тебе, Кавказ, суровый царь земли..." (1838?), задуманного, по-видимому, как посвящение к поэме "Демон". ]: все это нужно для тех душ, которые здесь дышат. Романтика "погибельного" Кавказа, очарованной страны страстей, совпадала с настроениями самого поэта. Ведь именно здесь так значительно, так содержательно мгновение; ведь именно здесь в каждой складке дня и ночи таится опасность, загадка и тревога; ведь именно здесь жизнь не тлеет, а горит всем огнем солнца и человеческого темперамента. Здесь горы и горцы, всадники и кони, и самое время, его "седой летун"[Из стихотворения "Опасение" (1830).], -- это конь, который безудержно мчится в бесконечную даль, который уносит людей "от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв". Здесь -- всякие убийцы и мстители, здесь жизнь -- сплошное приключение, и Лермонтову хотелось бы, чтобы мир вообще превратился в какой-то моральный Кавказ, чуждый тишины и безопасности. Ему нравятся такие люди, которые никогда не погашают своих страстей; замечательна и страшна эта "Любовь мертвеца", эта ревность, идущая из могилы: "Ты не должна любить другого, -- нет, не должна; ты мертвецу святыней слова обручена". Умирает тело, но не любовь. В той жизни надо дочувствовать эту; бессмертие нужно для того, чтобы докончить наши романы, -- вернее, для того, чтобы их продолжать; залог бессмертия -- в нашей неутолимости, и царство небесное -- царство земное. "Что мне сиянье Божьей власти и рай святой? Я перенес земные страсти туда с собой"...

Но все это -- не весь Лермонтов, т. е. даже не весь Лермонтов-Печорин. Ведь мы знаем, что, наряду с такой страстностью, наряду с такой родственностью пламенному Кавказу, автор и его двойник-герой обладает и как раз противоположными чертами: он тоскует, скучает, размышляет, он "размышлением холодным убил последний жизни цвет"[Из стихотворения "Валерик".], он полон иронии, скептицизма, усталости, он принимает мефистофелевский облик доктора Вернера. А разве доктору Вернеру подобает жить на Кавказе? И разве могут вполне слиться, сродниться все эти лишние люди, бледные рыцари безочарования, с той стихийной свежестью и наивностью, которые отличают истинного кавказца? Там, где все цельно и непосредственно, Лермонтов, изборожденный скорбью и скукой, может жить только одной половиной души; Кавказ ему к лицу, но не ко всему лицу. И в этом -- антиномичность его творчества. Он противоречит самому себе; он соединяет подавленность жизни с ее предельной напряженностью, огненность и рефлексию, лед и пламень. Печорин опустился в "холодный кипяток" нарзана, -- и это внутреннее противоречие "холодного кипятка", однако совершенно реальное, свойственное природе и душе, -- оно и служит признаком Лермонтова и Печорина. Творец "Героя нашего времени", сам этому герою близкий, бродит по жизни, томясь ею, как гладким путем без цели, как пиром на празднике чужом, разрушает себя и других, глумится над женщинами и в душе своей носит смерть -- свою и чужую. И в то же время он чувствует "преступлений сладострастье" [Из поэмы "Хаджи Абрек".], любит дерзновение, борьбу, сознает, что "жизнь скучна, когда боренья нет" и, сам бездействующий, апатичный, утомленный, восклицает все-таки (еще юношескими устами): "Мне нужно действовать... и понять я не могу, что значит отдыхать" [Из стихотворения "1831-го июня 11 дня".]. Таким образом, заинтересованность и равнодушие, страсть и скука, пафос и апатия перемежаются в душе Лермонтова, и одна половина души -- живая у него, а другая -- мертвая. Все это -- полюс Печорина.

Но рядом с ним, на том же Кавказе, увидел Лермонтов и Максима Максимыча, подле эффектного Печорина заметил его скромную фигуру, его простодушную душу. Они все -- в одном чине, эти штабс-капитан Максим Максимыч, капитан Миронов, капитан Тушин из "Войны и мира", даже не знавший, что это он -- герой и победитель Шенграбена. Когда жизнь зовет их к подвигу, они совершают его просто и непритязательно, не требуя наград и ореола. Лермонтовский штабс-капитан, не оставивший нам даже своей фамилии, представляет собою чисто пушкинскую фигуру; он воплощает красоту такой смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт. Максим Максимыч действеннее и Печорина, и Демона, носитель целостного, хотя и не выраженного миросозерцания, бескорыстный, светлый в своей обыкновенности, он так необходим для жизни, так силен своей сердечностью: ни перед чем он не растеряется, ни перед какою опасностью не убежит, на дуэль Грушницкого не вызовет, никого зря не убьет, никакой Тамары, Бэлы, княжны Мери, Веры не погубит, но в самую опасную битву с врагом пойдет буднично и бесстрашно. И Лермонтов знал, насколько серый Максим Максимыч выше декоративного Печорина, и тяготел к стихии своего штабс-капитана, и все, что есть в его поэзии тихого, благословляющего жизнь, доброго и простого, -- все это у него запечатлено духом Максима Максимыча. Если бы Лермонтов жил дольше и успел досказать свою поэзию, в нем, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества, там, где он в небесах видит не демона, а Бога, там, где он приветствует, а не презирает, где он радуется тому, что "тихо все на небе и на земле, как сердце человека в минуту утренней молитвы" ["Герой нашего времени" (повесть "Бэла").]. И то, что над стихией Печорина в нем, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетенностью безочарования и стремительной полнотою жизни, -- это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примиренность не уступка, его смиренность не пошлость: напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты. Легче, подобно Демону, красиво пролетать над вершинами Кавказа, озирать панораму мира, и желтый Нил, и цветные шатры бедуинов, и Тегеран у жемчужного фонтана, чем творить в неприглядной обстановке трудное дело жизни в ее равнинах, на фоне скудного ландшафта. И Лермонтов, которому когда-то нужна была природа нарядная, приподнятая, горная и гордая, полюбил впоследствии и скромный русский пейзаж, на холме средь желтой нивы чету белеющих берез, и на родных проселках любовно встречал он дрожащие огни печальных деревень, печальных русских деревень. Он, как поэт, становился сердечнее, мягче, ближе к реальности; в прекрасную сталь его стихов все больше проникала живая теплота и человечность, -- но его убили, и он ушел, не договорив.

Однако и то, что он успел сказать, разумеется, никогда не умолкнет в русской литературе. Оригинальное переплетение моментов Печорина и Максима Максимыча, удивительная красота отдельных созданий, большая внутренняя жизнь, бьющаяся в его строках, значительность тех мировых и психологических проблем, которые находили в нем поэтический отзвук, -- все это делает Лермонтова одинаково дорогим в его обоих естествах -- Печорина и Максима Максимыча. И сотую годовщину его рождения, которой потрясенная Россия, все праздники отложившая, не может теперь отпраздновать, каждый все-таки отметит как очень знаменательную и желанную дату в нашем духовном календаре, в истории нашего общественного и личного развития, и с великой благодарностью вспомнят о родном поэте и те, которые любят в нем категорию Пушкина, и те, которые больше ценят его за категорию Байрона, -- особенно же те, которые любят в нем Лермонтова.