Дежурный по отделу удивился, увидев Алексея: перевалило за полночь, и в управлении никого уже не было. Всем сотрудникам, подобно Гречкину, хотелось в домашнем кругу, по-праздничному, закончить этот необычайный трудовой день.
— Только начальник строительства да парторг еще здесь, — передавал дежурный. — Товарищ Беридзе заходил, оставил записку, — лежит на вашем столе.
«Куда ты запропал? — спрашивал Георгий Давыдович. — Разыскивал тебя повсюду. Ты меня совсем забыл. Ведь как-то надо отметить сегодняшние события. Очень хочу тебя видеть и буду ждать у Федосова. Он говорит, что ты обещал придти...»
Записка дошла с явным запозданием — в такой час по гостям не ходят. К тому же Алексей не знал, где живет Федосов. Домой — в холодную неуютную комнату — не тянуло, Алексей одиноко сидел в кабинете. Он начал писать заказанную Залкиндом статью, но впечатления дня были слишком свежи и мешали сосредоточиться.
В коридоре послышались шаги. Открылась дверь, и вошел Федосов. Веселый и чуть пьяный, с румяным лицом и блестевшими глазами, он рассказал, что его вызвал из дому Батманов и не постеснялся отметить праздник третьей за эти сутки головомойкой.
— Хорошо хоть тебя застал, этим искупаются все мои переживания и путешествие по морозу, — рассуждал Федосов. — Пойдем, у меня собралась большая хорошая компания. Нехватает только тебя. Георгий Давыдович тоже там, ждет тебя...
К огорчению Федосова, они уже не застали большой компании. Пока хозяин отсутствовал, гости разошлись по домам. Только четверо заядлых преферансистов шлепали картами по столу, придвинутому к самой печке. Здесь была и Женя Козлова — она скучала, прикорнув на диване. Девушка с откровенной радостью встретила Алексея.
— Я чувствовала, что вы все-таки придете.
— Угощай его, будь хозяйкой, — сказал Федосов.
Женя наводила порядок на краю стола и рассказывала:
— Беридзе досадовал, что вы не пришли. Они с Таней только-только уехали на Старт — ей ведь с утра отправляться на трассу с колонной.
Федосов подступился к Алексею с водкой:
— Ты выпей побольше, мы с Женей поменьше. За опоздание по традиции полагается штраф.
Алексей держал стакан с водкой и добродушно смотрел на Федосова и Женю. Хорошо, что одиночество его нарушилось. Сюда бы еще и Георгия Давыдовича! Жаль, что не встретились.
— Знаю ваш тост, можете не произносить, — сказала Женя. — За Москву? — Она объяснила Федосову:— Он не пьет, а если уж выпьет, то за Москву, не иначе.
— Все, кому привелось поднять сегодня бокал с вином, пили за Москву, не иначе, — возразил Алексей. — За то, что Сталин в Москве. За парад на Красной площади.
— Правильно, за это я готов выпить еще, — поддержал его Федосов.
Он говорил серьезно и с чувством: это седьмое ноября запомнится ему на всю жизнь. Он столько передумал и перечувствовал за один день. И никогда еще не работал так ревностно!
Алексей вспомнил свой разговор с Залкиндом. Неужели это было сегодня? От водки по телу Алексея волнами пошла теплота. Женя усердно угощала его закусками.
Хозяина позвали из соседней комнаты — в игре возник спор.
— Я вас оставлю. Пожалуй, вдвоем вам будет лучше, — гостеприимно сказал Федосов.
— Он прав, вдвоем лучше, — повторила Женя, когда Федосов ушел. — Хотя, может быть, лучше только мне? — Алексей не отозвался на ее слова, и Женя спросила: — Знаете, чего я хочу от вас? Не догадываетесь? Посидите, подумайте — я сейчас.
Она вернулась с тарелкой мороженой брусники.
— Не догадались, конечно. — Она протянула ему рюмку с голубичной настойкой, другую взяла сама. — Сегодня день моего рождения, забыли? Специально в честь этого хочу выпить с вами. Попробуйте только отказаться!
— Почему я должен отказываться? — спросил Алексей и залпом выпил. — Теперь ваша очередь. Поздравляю вас, Женя. Что вам пожелать? Пусть к будущему вашему дню рождения уже окончится война.
— Вы поторопились, я ведь хотела выпить на брудершафт, — сказала Женя. — Ну, да ладно, пусть. Угощайтесь брусникой. Вы говорили — во сне вас угощали клубникой. Ее у меня нет, однако брусника — тоже неплохая ягода.
Алексея забавляла непринужденность Жени, ее бездумная веселость, трогала чуткая доброта девушки. Интерес Жени к нему он воспринимал как свойственную ей общительность. Она со всеми была знакома, все любили побалагурить с ней. И ему было приятно сидеть и болтать с Женей. «Таня куда красивее, но Женя, наверное, нравится ребятам не меньше, если не больше — своей живостью, счастливым характером», — подумал Ковшов.
— В день моего рождения вы не должны мне отказывать, — заявила она.
— Конечно.
— Потанцуем!
— Нет же музыки.
— Есть, во мне.
Тоненьким чистым голосом она потешно запела бойкую песенку — под нее вполне можно было танцевать.
— Поднимайтесь, — торопила Женя.
Алексей покачал головой:
— И танцевать нам не надо. Посидим, поговорим лучше...
— Упрямый вы! Следовало бы мне, имениннице, на вас рассердиться, да я не умею. Буду танцевать одна.
Напевая, Женя легко кружилась возле Алексея и неотрывно, ласковыми глазами смотрела на него. Федосов из другой комнаты захлопал в ладоши.
Взгляд Жени и эти одинокие аплодисменты не понравились Алексею. Настроение у него сразу испортилось. Он отчужденно отошел в сторону. Женя наблюдала за ним, потом ей это наскучило, и она опять подошла к нему.
— Как вы вмиг переменились! А Гречкин хвалит ваше всегда ровное настроение. Неужели на меня рассердились?
— Нет, за что же на вас сердиться!
— Можете вы не грустить, не хмуриться, хотя бы ради моего дня? Вам больше идет, когда вы веселый.
— Разве можно быть веселым всегда? Это страшно: человек, который всегда смеется.
— Я зря радовалась, что Федосов ушел. Нас все равно трое, — неожиданно сказала Женя. На его немой вопрос она ответила: — Возле вас — она. Верно?
— Да. Возле меня — она. Верно.
— Никогда не думала, что так может быть: человека нет, и он есть. Почему меня никто не любит так, как вы свою Зину!
— Вас еще полюбят. И вы сами полюбите по-настоящему.
— А может быть, я уже полюбила?
Ковшов посмотрел на нее, как бы проверяя ее слова.
— Нет, не похожи вы на человека, несущего в себе большую любовь. У вас представление о любви как о развлечении. Любовь — это другое. Она к вам придет, тогда вы поймете.
Женя была задета его словами. Но уже через минуту тряхнула пышноволосой головой.
— И лучше, что любовь у меня такая! Не надо другой. Разве хорошо мучиться и терзаться, как вы или Ольга?
— Сравнили! Я не терзаюсь, я тоскую в разлуке. Моя любовь придает мне силы. А любовь Ольги — несчастье, от которого она должна освободиться.
— Как это сложно! — с недовольным видом сказала Женя. — Лучше не говорить об этом, не портить себе настроения.
Алексей засмеялся и дружески взял девушку за руку: умилительно было это детское желание отстраниться от всего, что сложно и трудно.
— Чему вы смеетесь? — спросила Женя, довольная тем, что к нему вернулось хорошее настроение.
— Так... Смотрю на вас и думаю... каким я был...
— Каким были в юности? — насмешливо спросила Женя.
— Да, в юности... Полгода назад, скажем.
— Каким же вы были? Это интересно. Наверное тот, юный Алеша, больше мне понравился бы. Тот, наверное...
— Подождите, Женя, — остановил ее Ковшов.
Он сам не знал, зачем рассказывал ей это. Алексей словно прислушивался к чему-то, происходившему в нем самом. Он начал рассказ с того, как вернулся из госпиталя домой. Все было по-старому: и горбатенький переулок, и красный дом с неудобными, запущенными квартирами, и родители, и вещи на прежних местах. Но, придя домой, Алексей понял, что сам он переменился, стал не тот, что был прежде. От прошлого его отделяли только три месяца, и это прошлое представлялось ему теперь далеким и беспечным детством...
— Я вот смотрю на вас, и меня трогает непосредственность, с какой вы отдаетесь веселью, забавам, танцам. Я знаю: у меня было так же. Но сейчас я не смогу быть таким, мне даже странно представить себя таким...
— Алеша, а куда же девалась Зина? — спросила Женя. — Вы о ней ничего не говорите.
— Не заходя к родителям, я побежал к ней. Я боялся почему-нибудь не застать ее... И не застал... Зина была там, откуда меня вынесли обескровленного... Она решительная, настойчивая... Через неделю после того, как я ушел, Зина добилась, что и ее направили на фронт.
Алексей рассказывал... В комнате, где они прожили вместе всего несколько счастливых дней, все так напоминало о ней. Он нашел случайно затерявшуюся среди бумаг коротенькую записочку. Наткнулся на лист ватмана, распяленный на чертежной доске. Чертить ей не пришлось, помешала война, — лист был разрисован разными пустяками. Целый вечер он рассматривал этот лист, будто яркую картину. Черточки, клеточки, росписи полны были глубокого, только ему доступного смысла. А выйдя на улицу, вспомнил — здесь они шли вдвоем, держась за руки, и встречная женщина, растрогавшись, пожелала им, чтобы они вот так же счастливо, рука об руку, прошли всю жизнь... Мелкие и, может быть, со стороны даже и смешные, однако важные и многозначительные для него самого подробности их короткой совместной жизни с Зиной припоминались без конца... Непонятно, как это все так прочно запало в память, если в тот момент проходило мимолетно, как будто и не замечалось...
— Алеша, — перебила его Женя. Она зябко поводила плечами. — Если вам не трудно, принесите мне платок. Он в соседней комнате, мне не хочется подниматься.
Оставшись одна, Женя пыталась понять: чем задел ее рассказ Алексея? Почему она оборвала его?
Федосов бросил карты и пошел с Алексеем искать платок Жени.
— Вот как развлекаемся: преферансик, винишко, легкое ухажерство, всякие там воздушные поцелуи. Старинные способы проводить время. Сидел сейчас за картами и думал: и в такой день ты занялся преферансом! Знаете, Алексей Николаевич, что я думаю? Быт наш — относительно самая реакционная сторона нашей жизни. Работаем по-новому, другое отношение к собственности воспиталось, и чувство долга — новое. А быт во многом прежний...
— Сколько вам лет, хозяин? — спросил Алексей..
— Тридцать четыре.
— Пора заводить семью. Будет у вас хорошая семья — жена, дети, и не полезут в голову мысли о реакционности быта. И не захочется винишка и воздушных поцелуев.
— Вы, конечно, говорите это на основании солидного семейного опыта, — съязвил Федосов и тут же признался не без грусти: — А между прочим, милый друг, вы попали в самую точку. В нашей среде, к сожалению, имеет хождение такая философийка: «Пока молод — гуляй, а то пройдут годы и тебе нечего будет вспомнить...» Я и гулял. А вспомнить нечего. Выходит, променял одну на всех...
— Женитесь, что же философствовать?
— Ухаживал за Женей и хотел жениться, да вы помешали! — засмеялся Федосов.
Вернувшись в комнату, Алексей накинул на плечи Жене платок. Ее лицо как-то осунулось. Уж не всплакнула ли она? Алексей пытливо посмотрел на девушку. Может быть, в шутке Федосова есть зерно правды?
— Что с вами, Женя? — осторожно спросил он.
— Мне немножко грустно. Не пойму, почему. То ли оттого, что жалко стало довоенной жизни, то ли у меня сегодня настроение взвинченное.
— Хорошо, не будем больше заниматься воспоминаниями.
— Нет, рассказывайте! Я хочу дослушать до конца.
— Конца-то и нет в этой истории.
— Рассказывайте!
Ковшов отнекивался. Но желание новыми глазами еще раз взглянуть на то, что было, оказалось столь сильным, что он снова погрузился в воспоминания. Все как бы снова повторялось в нем.
Алексей забыл про Женю. Рассказ его оборвался. Он сидел, опустив голову. Неужели все это происходило недавно?
Женя смотрела на него, широко открыв печальные глаза. Потом вдруг вскочила и с плачем выбежала за дверь, волоча за собой платок по полу...
Растерянный Алексей бросился за ней, искал по всему дому и не нашел. Он вышел на улицу. Под луной было светло, как днем. Купол неба в бесчисленных крапинах звезд казался светло-зеленым, матовым. У горизонта купол опирался на нежно-малиновую зыбкую полосу света. Снег искрился.
Приглядевшись, Алексей увидел Женю. Она сидела на пеньке, фигура ее темнела на снегу. Он подошел к ней.
— Что с тобой? Почему ты убежала?
— Ничего, Алеша, не беспокойся, — сказала она спокойно, поднимаясь и отряхивая с себя снег.
На пороге их встретил Федосов:
— Я думал, вы удрали, не попрощавшись. Хочу пойти на Старт, проверить напоследок, как снарядились люди Татьяны Васильченко. Пойдемте вместе — надо же их проводить.
Через десять минут они уже шагали по укатанной скользкой дороге к Старту.
Уже больше суток начальник строительства был на ногах. Днем он прилег отдохнуть, тут же, в кабинете. Но осаждавшие его мысли не позволили ему заснуть.
Часа в два ночи Батманов собрался домой. Он не то чтобы почувствовал усталость — нет, Василий Максимович всегда отличался выносливостью, а к тому же сегодня, наравне со многими, переживал могучий душевный и физический подъем. Просто надо было, наконец, сделать перерыв в работе.
Весь день, большой и значительный, Батманов провел в непрерывном действии. Почти не переставая, шумел на столе селекторный аппарат — начальника вызывали с ближних пяти участков. Один за другим приходили сотрудники, и Василий Максимович давал им все новые задания и настойчиво, жестковато подгонял выполнение ранее данных. Трижды разбирал поступившую свежую почту и диктовал телеграммы, письма, короткие памятки-записки тому или иному начальнику отдела. Провел обычное диспетчерское совещание. Два раза побывал на Старте: знакомился с прибывшими на стройку новыми людьми, проводил в путь-дорогу Силина, побеседовал с ребятами Тани Васильченко, наблюдал за непрерывной отправкой грузов на участки, был вместе с Беридзе на экспериментальной сварке труб в условиях низкой температуры. Под вечер он поехал за десять километров от города — в Нампи. Там, с грузовой машины, начальник выступил с речью на митинге строителей первого участка, собравшихся на льду Адуна.
День не прошел для стройки даром. Это видел и чувствовал Батманов, об этом говорили письменные донесения. Их скопилась к ночи целая груда. Поваленный лес и прорубленная просека в тайге, пробитые в сугробах километры дорог, сотни кубометров вновь построенных жилых и бытовых помещений — во всем этом был уже как бы овеществлен энтузиазм строителей, вызванный выступлениями Сталина. Еще не наладили нормальную связь с дальними участками, но и оттуда приходили известия. Панков с девятого участка кружным путем прислал радиограмму о том, что в этот день они окончательно перебазировались на левый берег. Рогов каким-то образом сумел узнать новое о колонне строителей Гончарука. Первое выступление Сталина они услышали на шестом участке — и обрадованные целый день трудились на постройке склада.
Одно только не удалось осуществить Батманову седьмого ноября — отпраздновать и дома самый большой в стране праздник. Он думал собрать у себя вечером Залкинда с женой, Беридзе и еще кое-кого из товарищей. Позвонив домработнице Евдокии Семеновне, он распорядился приготовить ужин на десять-двенадцать человек. И все забыл, когда среди вороха почты увидел это письмо из Москвы. Взяв в руки голубой конверт, Василий Максимович почему-то сразу решил, что в нем — весть о его семье. Так оно и было.
Один из друзей, помогавший ему разыскивать жену и сына, писал, что Анну Ивановну он видел в Абас-Тумане, на Кавказе. Ей удалось выбраться из Крыма и вывезти больного сына. Она устроила его в туберкулезный санаторий. Но мытарства и лишения при переезде под бомбежкой окончательно подкосили Костю. Выходить его не удалось — он умер.
«Это случилось 10 октября Анна Ивановна мне сказала, что у нее нет сил написать тебе о гибели сына. Она взяла с меня слово, что и я пока буду молчать. Но я не вправе от тебя скрывать это. Ты человек мужественный и достойно перенесешь горе. Я и Анне говорил, что нельзя оставлять тебя в неведении — это хуже правды. Видно, она скоро сама тебе напишет, дай ей придти в себя. Горе ее оглушило. Она уговорила себя, что виновата перед тобой: ты доверил ей мальчика, а она его не сумела сберечь. Держится она молодцом: военный врач третьего ранга, работает в госпитале и туберкулезном санатории, везде поспевает. Начальство ее очень хвалит. Приехать к тебе ей сейчас нельзя, да, наверное, и тяжело — я об этом не стал с ней и говорить. Думаю, не дожидаясь ее письма, тебе надо написать самому. Вот, дружище, на мою долю выпало передать тебе горькую весть. Что ж поделаешь! Война — она никого не обходит, так или иначе задевает всех. Пиши или телеграфируй, что я могу сделать для тебя...»
В это время у Батманова находился Гречкин. Он не мог не заметить, что начальника строительства расстроило письмо, но всю силу вспыхнувшего в нем горестного чувства Василий Максимович сумел не показать. Будь плановик повнимательнее и менее озабочен своим докладом, он, может быть, увидел бы, с каким напряжением удается Батманову сдержать страдание. Лицо его окаменело, а руки с такой силой вцепились в спинку кресла, что, казалось, из пальцев вот-вот брызнет кровь. Гречкин ушел. Лишь тогда вырвался из груди Батманова стон. В кабинет кто-то стучался... Батманов быстро оделся, вышел навстречу Филимонову и Федосову и, пообещав принять их позже, уехал на первый участок. Замерзших на ветру строителей взволновала страстность его речи; хотя они и не знали, что в словах о погибших на войне советских людях звучала не только скорбь гражданина, но и отца. Поездка в Нампи помогла ему справиться с собой, и за весь остальной день никто из сотрудников не заметил в начальнике никаких перемен.
...Управление давно опустело, а он все сидел, не решаясь вернуться в свой большой и теперь уже ненужный дом. Только Залкинд годился ему в компанию в этот трудный час. Василий Максимович, немного помедлив, позвонил парторгу:
— Пора сматывать удочки, Михаил Борисович. Поедем ко мне, я прошу тебя разделить со мной холостяцкий ужин.
Залкинд только что говорил с женой и обещал ей скоро приехать, поэтому хотел отказаться от приглашения или, в свою очередь, позвать Батманова к себе. Батманов уловил его колебания и сказал просительно:
— Сделай милость, Михаил...
В голосе Василия Максимовича было что-то, не позволившее Залкинду настаивать. Он опять позвонил домой. Полина Яковлевна огорчилась:
— Я уже хотела разбудить Миру. Она взяла с меня слово, что ей разрешено будет посидеть с нами за праздничным столом. Приезжай хотя бы через два часа, я буду ждать.
Дом Батманова стоял среди снегов на отлете, сиротой. Таким же одиноким сиротой показался Залкинду и сам хозяин в пустынном особняке.
— Что озираешься, неуютно?— спросил Батманов.
— Да, неуютно, — согласился Михаил Борисович.
Комнаты выглядели нежилыми, нехватало хозяйки и тех мелочей, которые превращают помещение в жилье.
— Вас только двое?— удивилась Евдокия Семеновна. — А я приготовила ужин на целую компанию!
— Это хорошо. Мы здоровяки, управимся и вдвоем, — пошутил Залкинд.
Пока сонная хозяйка накрывала на стол, они умылись. Василий Максимович снял гимнастерку, надел шелковую косоворотку без пояса и сразу превратился в рослого, плечистого парня — «первого на деревне». Для полного сходства нехватало только баяна. Залкинд в мохнатых неуклюжих унтах казался рядом с ним подростком.
— Мы с тобой давно не сидели за домашним столом, года четыре, кажется, — говорил Батманов. — Сегодня выдался такой случай. Выпьем за нашу дружбу и поговорим по душам. Что смотришь с опаской на графин? Надеюсь, ты не стал ханжой и трезвенником? Видишь, наливаю понемногу. И не бойся, пьян не буду. У меня папаша в престольный праздник один выпивал четвертную и после этого твердо стоял на ногах. Я, конечно, на такой подвиг не способен, однако могу порядочно выпить, не теряя памяти. От этого сделаюсь, может быть, откровеннее, но меня как раз и тянет к этому.
— Я дорожу нашей дружбой, Василий, и выпью за нее с радостью, — поднял свою рюмку Залкинд.
Они сидели долго. Давно уже были отставлены графин и закуски. Теперь они оба нещадно дымили, зеленый табачный туман колыхался над ними, а в большой пепельнице накопилась гора окурков.
— Выступления Сталина прибавили всем нам силы и ума. В такие дни вырастаешь на голову выше! Он знает, когда его слово особенно необходимо народу. Сказал: мы победим — и мы победим. Его слова всегда сбываются. И пусть двухмиллиардное население земного шара задумается тогда о нашей силе.
Сейчас только наш Сталин и ближайшие его соратники способны заглянуть вперед, за пределы войны. Но и нам, рядовым советским людям, всегда уместно поразмыслить о грядущем. Мы не были бы ленинцами, если б предположили, что с устранением Гитлера наступят покой и умиротворение на земле. Нет, впереди предстоит еще более ожесточенная борьба. Интересно представить себе ее сроки, ее размах, ее формы. И что именно в этой борьбе выпадет на нашу долю, что перейдет на долю следующих поколений большевизма?
Мы с тобой, примерно, принадлежим ко второй смене. Выросла многомиллионная рать третьей смены — молодые люди вроде Ковшова, Тани Васильченко, Терехова, Рогова. А за ними поспевает четвертая, пятая смены. По примеру Сталина, мы обязаны отдать все лучшее, что имеем, для их воспитания. Придет же день и час нашего физического конца, хочешь не хочешь, придется переложить всю тяжесть дела на их молодые плечи. Святой долг наш — сделать так, чтобы они всегда были стойкими, сильными, бесстрашными, готовыми к борьбе за коммунизм до полной победы!..
Исподволь друзья перешли к темам строительства. Здесь они были старшими, им принадлежала высшая ответственность за людей, за их труд. Они говорили о тактике преодоления трудностей, о методах хозяйственного и партийного руководства, о людях...
— Ты дорожишь людьми и трясешься над каждым — это хорошо, — говорил Батманов. — Только не слишком ли мягок с некоторыми? Я знаю: ты вспоминаешь о погибших на войне, и твоя забота о живых усиливается. И то верно: тот или иной средний работник — неумелый или просто нерадивый — он ведь советский же человек, и ему надо помогать, подтягивать его, воспитывать. Но не получается ли у тебя при этом вредного по существу примирения с недостатками людей? Не портишь ли ты кое-кого своей жалостью?
— Подавай примеры, Василий! — потребовал Залкинд.— Иначе мы не поймем друг друга и не договоримся...
— Пример? Ефимов. Тебе жаль его, ты чувствуешь ответственность за его судьбу, а получается неправильно. Из уважения к тебе я не вмешиваюсь пока в дела третьего участка. Пусть этот участок будет твоим подшефным.
— Что кажется тебе неправильным?
— Человек должен завоевать право на то, чтобы называться руководителем и быть им. Какой же Ефимов руководитель? Там сотни людей, и он растерялся, не может направить их. Он им мешает потому, что у них трудное дело и они нуждаются в сильном начальнике.
— Участок скоро будет в порядке.
— Разумеется. У тебя хватит силы на это. Да и не может так случиться, чтобы участок, ближний к управлению, долго находился в прорыве. Только порядок установится там не благодаря Ефимову, скорее вопреки ему. Я уже по сегодняшним переговорам с участком вижу, как там сложится обстановка, если Ефимова оставить на месте.
— Как она сложится?
— Темкин, секретарь партийной организации, окончательно подменит собой начальника участка. Он почувствовал твою поддержку и сегодня взял руководство в свои руки. И какой, скажи, толк выйдет из твоей жалости? Участок выровняется, и Ефимов почувствует себя героем, возомнит, что это он, Ефимов, вертит земной шар вокруг оси! Меж тем, в нем ничто не переменится к лучшему, он останется начальником лишь по названию. Слабость его останется при нем и скажется при новом серьезном испытании. Предположим, наша стройка закончится и его переведут на другую, более трудную. Что тогда делать бедному Ефимову, если тебя рядом не будет? Кто пожалеет и согласится взять на себя его ношу?
— Ты предлагаешь снять его с работы?
— Я предлагаю найти ему другое место в жизни. Мы помогли стать на место Рогову, Ковшову и другим. Поможем и Ефимову. Ты говорил — он хорошо работал на заводе. Определим его на завод. Или переведем на другой участок, где дело ведет сильный, умный начальник, где работает слаженный коллектив. Пошлем хотя бы к тому же Панкову под начало.
— Ладно, Василий, — сказал Залкинд, — я подумаю над этим. У меня уже мелькнула мысль — перебросить Ефимова на завод, к Терехову. Но сначала я должен убедиться, что Ефимов не выправится как руководитель на участке. Дай мне немного времени, я разберусь...
— Отлично. Буду рад, если ты окажешься прав.
Батманов закурил новую папиросу от старой. Залкинд перебрался с жесткого стула на тахту. Все-таки длительное бодрствование давало себя чувствовать.
— Теперь мой упрек тебе, друг Василий, так сказать, в отместку, — сказал Залкинд. — Не слишком ли ты крут и тверд в обращении с людьми, не подавляешь ли ты их порой? Не следует ли быть помягче, поласковее? Я еще понимаю твою строгую, иногда жесткую требовательность в отношении к аппарату, к начальникам отделов. Но если ты такой же и с рядовыми строителями, с рабочими — беда. Сейчас ты еще мало сталкиваешься с ними, сидя в управлении. Скоро придется тебе жить и работать среди них подолгу... Сумеешь ли найти ключ к их сердцу?
— Посмотрим. Ты делаешь преждевременный вывод, не имея никаких фактов.
— Возможно, не берусь пока утверждать. Да и наши начальники отделов — тоже люди. Ты навел порядок в нашем штабе, заново создал его, расставил людей по местам — не думай, что я этого не вижу. Все же постарайся хоть чуточку быть сердечнее. Подчас ты говоришь с человеком, и я вижу: он аж гнется от твоего внушения. Целеустремленность и воля твои хороши, однако не подавляй ими людей, которые еще не научились работать так, как бы тебе хотелось.
— Ты меня тираном изобразил, — мрачно сказал Батманов. — Чтобы ясно было, подавай и ты пример. Кому я, по-твоему, поломал хребет?
— Тому же Либерману. Ведь и он живой человек, хотя, признаться, не симпатичен мне. Он уходит от тебя обиженный. Надо ли так нажимать? Вообще в твоем лексиконе что-то не водится добрых слов. До сих пор не могу забыть, как на той неделе ты отчитал Ковшова — ну, зачем же так резко! Претензии твои относились, собственно говоря, к главному инженеру, но тебе неловко было ругать его, и ты всю силу своего сарказма обрушил на этого хорошего парня. А вчерашний твой разговор с Гречкиным? Жалко было смотреть на него! Ведь он тянет за пятерых и можно порей простить ему, если он что и упустит. Сегодня ты подстегнул Гречкина и Ковшова. Не сомневаюсь — они и сейчас, наверное, трудятся... Почему же, товарищ начальник, ты не подумал о них — ведь им тоже, наверное, хотелось немного попраздновать вечерком? У Гречкина дома целый колхоз — представляю, как его весь день ждали и не дождались жена и ребятишки.
— Ты меня разжалобил, Михаил, — сказал Василий Максимович. У него, действительно, было расстроенное лицо. — Очевидно, я порой перегибаю. Однако согласись — это частности, а в главном я, все-таки, прав. Тебе уж, пожалуй, не сделать меня мягким и ласковым. Неужели не видна доброта в моей строгости? Ты так трогательно говорил про Гречкина и Ковшова. Режь меня, не могу прощать им даже малейших упущений! Сейчас от них столько требуется! К тому же они очень прочные ребята! Гречкин, правда, нервничает, а вот Алеша — тот улыбается, когда его ругаешь. Меня даже рассердила как-то его улыбка. «Что вам смешно? Слушать надо и мотать на ус», — говорю ему. А он, прямо глядя мне в глаза: «Я слушаю и мотаю, хотя и не отрастил еще усов. А улыбаюсь тому, что вы хорошо ругаетесь. Здорово пронимает! Когда так тебя проберут, лучше видишь свои недостатки, которых не замечал раньше»... Ты бросил мне упрек, и я не забуду о нем, обещаю тебе. Между прочим, есть способ проверить, кто из нас прав. Как-нибудь поговори с Гречкиным и Ковшовым о моем тиранстве, сарказме и прочих свирепостях. Выбери подходящий момент, когда они выйдут из моего кабинета красные и мокрые, и заведи осторожный разговор. Если они станут жаловаться, постараюсь найти для них доброе словечко или что-нибудь в этом роде.
— Я смотрю, ты обошел стороной Либермана.
— Либермана оставь до времени в покое. За тобой в долгу Ефимов, за мной пусть будет Либерман. Это, скажу тебе, трудный дядя, и беда в том, что у него биография потяжелее, чем у Ефимова. Между прочим, Либерман — тоже прочный, хребет у него не переломится. Он кое в чем уже разобрался с моей помощью, но многого еще не видит. Я хочу взять его с собой на трассу, как следует познакомить с народом...
— Не мешает сначала помирить его с Федосовым, — засмеялся Залкинд.
...Ночная беседа двух руководителей стройки не иссякала ни на минуту. Они спорили и договаривались, вспоминали промахи, замеченные друг у друга, и, не стесняясь, обменивались резкими словами. Их связывало взаимное понимание и та подлинная дружба, которую не разрушает даже самая беспощадная откровенность.
— Мы на стройке прошли организационный период, — говорил Батманов. — Коллектив наш, не боясь надорваться, может перейти к наступлению. Теперь все наше внимание должно быть направлено не на управление, а на участки...
— Мне, кажется, Василий, у нас, как и повсюду, сегодня закончилась отмобилизация сил, о которой говорил товарищ Сталин. Не правда ли?..
...Аккуратный Залкинд во второй раз вынес окурки — они уже сыпались из пепельницы на скатерть.
— Выпьем чаю, — сказал Батманов. — Славно мы с тобой побеседовали, все обсудили.
— Все ли? — спросил Залкинд. — Тебя что-то гнетет, по-моему... Ты обещал быть откровенным... Или не хочешь доверить?
— От тебя ничего не скроешь, — пробормотал Батманов. Он опустил большую голову, словно трудно было ему держать ее прямо.
Встревоженный Залкинд, неслышно ступая, подошел к тахте и сел.
— Тебе можно доверить все. Ты — сама совесть. — Батманов поднялся и взъерошил волосы. — Часто приходится человеку таить свое горе или слабости. Иной от гордости крепится. Другой не верит добросердечию людей. А вот руководители или командиры — они просто обязаны подчас в одиночку справляться со своими слабостями или горем. Руководитель — это, ко всему прочему, человек твердой воли, он должен быть сильнее тех, кем руководит. И если у него есть раны или душевные слабости какие-нибудь — лучше ему перетерпеть, не обнаруживать их. Умный командир, раненный в бою, будет сдерживать боль, пока это возможно, и постарается не показать солдатам, что он ранен. Вспомни о Багратионе: смертельно раненный, он сумел подавить силой своего духа физическую слабость...
— Ты не волнуйся, Василий, и сядь, пожалуйста, у меня шея заболела поворачивать голову вслед за тобой,— взмолился Залкинд.
Батманов сел.
— Я не полководец, не историческая личность — не подумай, что из тщеславия я провожу какие-нибудь там параллели. Я — начальник строительства, каких у нас много. Но, все-таки, я отвечаю за большое дело и за несколько тысяч хороших советских людей. Имею ли я право обнаружить перед ними свои раны или стонать от боли? Наверное, не имею. Какой же из меня получится руководитель, если в столь трудное время я покажусь перед ними ослабевшим и страдающим! Они в мою силу должны верить, я для них опора в тяжелую минуту, им нельзя меня жалеть.
Батманов опять поднялся, сидеть он не мог.
— Я не имею права обнаруживать свои раны и смущать своей слабостью людей. Хорошо. Но если я не кричу и не жалуюсь, как ребенок или женщина, разве это значит, что мне не больно? Раны мои болят, и они такого рода, что все лекарства бессильны. В твоих глазах я вижу вопрос: «Что это он вдруг? В чем дело?» Просто мне нужно излить то, что накопилось в душе. Представь, у тебя заболела рука — ревматизм или еще какая-то болезнь прицепилась, — ноет и ноет, прямо нет терпенья. И ты ходишь по комнате, раскачиваешь ее, сам не надеясь, что от этого боль утихнет. — Батманов прошелся по комнате, натурально раскачивая руку. — У меня рука не болит, считай, что я раскачиваю перед тобой свою ноющую душу... Ты не поможешь, знаю. Но «отнесись ко мне», как говорил Маяковский.
— В чем дело, Василий, я не пойму? — Залкинд взволнованно вскочил с тахты, но, сдерживая себя, сел снова. — Ты так встревожил меня этим предисловием! Что за беда над тобой стряслась?
— Скажу все, подожди. Давеча мы зашли сюда, и ты неодобрительно огляделся: «Плохо живешь, Батманов. Один, как пес, сирота!» Верно, живу плохо. Я не раз собирался вселить в дом кого-нибудь из одиноких. И не сделал этого. Ведь я ждал, что в этом доме будет жить со мной моя семья. Семья, слышишь?
Батманов грузно опустился на стул, дерево затрещало под его тяжестью. Чем сильнее человек, тем горше для него минуты слабости. Залкинду больно было смотреть на товарища, сидевшего с поникшей головой и закрытыми Глазами, всей душой хотелось помочь ему. Чем? Сильный даже и в слабости своей, Василий Максимович не нуждался в утешениях. О письме, которое получил начальник строительства, Залкинд не знал.
— Ты скажешь — терпи. Больше ничего и не придумаешь, знаю. А как терпеть мне, человеку, приученному жизнью к борьбе? Терпеть, значит ничего не предпринимать — это все равно, что видеть, как течет из раны кровь, и не пытаться ее остановить. Я должен всегда, во всякой обстановке действовать, будь то личное или общее дело. Но что же я могу предпринять, чем помочь себе? Ничем! — Он поднял голову и посмотрел на Залкинда. Пепельные волосы его прядью упали на лоб, придав лицу Батманова необычное выражение. — Когда мы говорили по телефону, я ведь почувствовал, что тебя не тянет идти сюда и ты хочешь позвать меня к себе. Я испугался. Я ведь знаю, какое теплое у тебя гнездо, и не хочу, не могу сейчас видеть счастье чужой семьи! Казалось бы, зачем она такому, как я, — семья? Я по уши в работе и домой являюсь на пять-шесть часов, только поспать. Но на эти пять-шесть часов тем более нужна мне семья. Пусть жена тебя встретит ворчаньем, пусть детей ты застанешь уже спящими и лишь молча постоишь над ними, улыбаясь и вздыхая...
Батманов резким, как удар, движением откинул волосы со лба и с трудом перевел дыхание.
— Разве я могу сказать, что по-настоящему ценил семью? Честно признаюсь: я как бы не замечал ее! Дома жена создала вокруг меня обстановку нежного обожания, она даже мухам не разрешала летать надо мной, когда я спал. Чтобы никто мне не мешал, пока я работаю или читаю, чтобы угадывались все мои желания...
У него пересохло во рту, и он жадно припал к стакану с чаем.
— Бичуешь ты себя изо всех сил, — недовольно промолвил Залкинд. — Наговорил на себя всякую всячину. Будто я тебя не знаю,
— Ради бога, Михаил, не защищай ты Батманова от него самого! — воскликнул Василий Максимович. — Я все вспоминаю, как часто мы разлучались и жили порознь. Предположим, этого требовала моя работа. Но ведь я теперь вижу, что этого могло и не быть, если как следует захотеть. Слишком легко мы идем подчас на разлуки и отказываемся от личного. Я оставил их в Крыму, а разве не мог забрать их с собой и здесь наладить лечение сына? Вот и получается: не дорожил я по-настоящему своей семьей и любовью, слишком поздно научился дорожить...
Батманов потер лоб рукой и вспомнил:
— Сейчас покажу тебе одну вещь. Стихи, синенькая такая книжечка. — Он вышел в спальню и вернулся с книжкой. — Это поэт Щипачев:
Любовью дорожить умейте,
С годами — дорожить вдвойне.
Любовь — не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне.
Все будет: слякоть и пороша —
Ведь вместе надо жизнь прожить!
Любовь с хорошей песней схожа,
А песню не легко сложить.
Батманов устало сел и отложил книжку.
— Ты сложил свою песню, а я нет. У порядочного человека так и должно быть, как у тебя: верная и любимая на всю жизнь подруга и дети.
— Есть же и у тебя хорошая верная подруга и сын. Приедут сюда, и заживете наславу! — сказал Михаил Борисович.
— Перестань! — вскричал Батманов. — Я мучился в одиночестве и ждал их все время. Ждал, что вот-вот приедут. Они не приедут, Михаил. Не приедут...
— Почему ты так решил?
— Кости нет в живых... умер. Не уберег я его, не уберег. Анна одна... И не пишет мне...
Он произнес эти слова еле слышно и уронил голову на стол. Залкинд сидел потрясенный. Потом подошел к Батманову и тронул его за плечо:
— Я утешать не умею и не хочу. Сына не вернешь никакими словами. Но Анну не оставляй одну. Она тебя любит и должна приехать сюда. Очень хорошо, что ты сильнее почувствовал великую ценность семьи. Я верю, что ты еще сложишь свою песню, мой дорогой товарищ...
Василий Максимович поднял голову и сухими тоскующими глазами посмотрел на Залкинда.
— Не копи в себе горе, — продолжал Залкинд. — Не замыкайся сейчас. Живи открытой душой. Поезжай скорее на трассу и теснее сближайся с людьми. Ты думаешь, люди будут меньше уважать тебя, если узнают о твоем несчастье? Да они еще больше поверят в тебя, в твою силу!..
Батманов встал и порывисто, неловко обнял Залкинда, пряча от него лицо. Мгновение они постояли так — неравные ростом, резко не похожие по внешности. Потом Василий Максимович быстрыми шагами ушел в спальню и закрыл за собой дверь.
Оставшись один, Залкинд долго ходил по комнате с папиросой во рту, то и дело затухавшей. Позвонил домой и рассказал, почему остался у Батманова. Полина Яковлевна в ответ только ахнула. Парторг пристроился возле радиоприемника и долго возился с ним, пока среди шумов разволнованного мира не поймал голос Москвы: диктор читал доклад Сталина.
Залкинд прилег на тахту, прикрылся шубой и слушал. В окно дымчатым кроликом вползало несмелое зимнее утро.