Предисловие

Вскоре после ареста Бакунина в Саксонии начальник австрийских войск в Кракове в июне 1849 года сообщил об этом событии русскому майору, исполнявшему обязанности краковского коменданта, на предмет выдачи Бакунина России.

Но сразу получить Бакунина в свои руки царскому правительству не удалось, несмотря на все его нетерпение и хлопоты. Узнав о предстоящей выдаче Бакунина австрийцам, граф Медем, тогдашний российский посланник в Везде, поспешил переговорить с австрийским премьером кн. Шварценбергом, который обещал по миновании надобности австрийского правительства в Бакунине передать узника России. Условленно было, что Бакунин будет доставлен в Краков и здесь передан русским жандармам. Рассчитывая заполучить Бакунина в свои руки еще весною 1851 г., российские власти в Польше уже в марте направили в Краков жандармский конвой для приемки арестанта и доставления его в уготованное ему место злачное. В души российских жандармов начало даже закрадываться подозрение, что австрийцы вовсе не собираются выдавать им Бакунина. Но страхи эти оказались напрасными.

Бакунин чувствовал, что австрийцы собираются выдать его России. Эта перспектива приводила его в ужас: ее он боялся больше всего, больше смерти. Выражая такое опасение в письме к австрийскому министру внутренних дел Баху, он присовокуплял, что будет всяческими мерами вплоть до самоубийства противиться выполнению этого замысла. Но австрийские власти очень мало считались с такими заявлениями. Они заранее приняли все меры к тому, чтобы немедленно после приговора заключенный был направлен по назначению.

15 мая 1851 года Бакунин был приговорен к смертной казни австрийским военным судом, вечером того же дня он был вывезен из Ольмюца в Краков, куда доставлен вечером 16-го; 17-го был передан русским жандармам на границе, а 11 /23 мая, т. е. через 8 дней после вынесения ему приговора, сидел уже в 5-й камере Алексеевского равелина Петропавловской крепости. На докладе Дубельта об этом событии Николай написал:

«Наконец!». А после полуторамесячной передышки, находя, что узник достаточно оглушен долгим пребыванием в глухом каземате, Николай 25 июня 1851 года приказал приступить к допросу Бакунина.

Подробности и форма этого допроса в точности нам до сих пор не известны. Возможно, что устных формальных допросов не было; но что узнику были поставлены (в письменной форме или иначе) какие-то определенные вопросы, на которые он должен был дать ответ, это весьма вероятно, судя по содержанию «Исповеди» и по ряду оборотов в отдельных местах, которые мы ниже будем специально отмечать. Сопоставляя эти места, можно даже составить себе довольно ясное представление о содержании и характере тех вопросов, которые по приказу Николая были заданы жандармами Бакунину. Дальше мы приблизительно наметим вероятный перечень этих вопросов.

Происхождение этого замечательного исторического документа, известного под названием «Исповеди», хотя на самом деле не имеющего никакого заголовка, было примерно таково.

Как рассказывает сам Бакунин в письме к Герцену от 8 декабря 1860г. месяца через два по его прибытии в Россию, т. е. в первой половине июля 1851 г., к нему в камеру явился граф Орлов (позже князь, Алексей Федорович, в рассматриваемое время шеф жандармов) и от имени царя потребовал от него составления записки о немецком и славянском движении, причем пояснил, что царь желает, чтобы Бакунин говорил с ним как духовный сын с духовным отцом, т. е. исповедывался, рассказывал все без утайки, дал то, что на языке жандармов называлось «откровенным» и «чистосердечным» показанием.

Что Бакунин, вообще крайне неточный в этом письме, где он единственный раз упоминает об «Исповеди», неточен и в данном случае, и что царь добивался от него не только академического рассказа о немецком и славянском движении, видно и из самого содержания «Исповеди». Это в частности показывает тот предполагаемый вопросник, который мы попытаемся набросать на основании текста этого документа. Николая I больше всего интересовал вопрос о русском революционном движении, о замыслах и связях Бакунина, о наличии в стране опасных элементов и т. п., и в первую голову он хотел получить от своего пленника ответ на эти вопросы. Отсюда и требование полной откровенности: ведь не мог же царь подозревать, чтобы Бакунин стал скрывать что-либо существенное из области немецкого или славянского движения.

Вот насчет русского дело обстояло иначе. И в этом отношении Бакунин разочаровал своего духовника: последний ничего важного от него не узнал. Правда, что ничего особенно важного и не было.

Подумав немного, Бакунин решил, что при условиях несколько свободной жизни следовало бы выдержать роль до конца, т. е. не вступать ни в какие компромиссы с врагом, но что в четырех стенах, находясь во власти жестокого деспота, не признающего никаких человеческих прав, можно слегка пренебречь формой, проще сказать — подурачить врага, а потому согласился и в течение месяца написал «в самом деле род исповеди, нечто вроде «Dichtung und Wahrheit» («Вымысел и правда», как озаглавлена автобиография Гете), в которой осторожно, но вразумительно заявил царю, что ждать от него предательства не приходится и что имен называть он не станет.

Далее по словам Бакунина он с некоторыми умолчаниями рассказал Николаю всю свою жизнь за границею, прибавив несколько поучительных замечаний насчет его внутренней и внешней политики. Нужно сказать, что при своем положении Бакунин проявил большую смелость, разоблачая перед злобным тираном сущность самодержавной политики, восхваляя парижских революционных пролетариев и т. п. Однако «Исповедь» носит я общем покаянный характер и своим уничиженным тоном перед царем производит неприятное впечатление.

Об «Исповеди» создалась целая литература. Главный спор вертелся вокруг вопроса об искренности «покаяния» Бакунина перед царем. Но с тех пор, как стали известны письма Бакунина из крепости, тайком переданные им в 1854 году своим родным на свидании, для сомнений больше не остается места: Бакунин притворялся, для того чтобы обмануть своих врагов и скорее выйти на свободу с целью снова приняться за революционную деятельность. Допустим ли и в таком случае тот образ действий, какой избрал Бакунин для достижения своей цели, это — другой вопрос, который Вера Фигнер например решает в отрицательном смысле (впрочем для всякого, действительно знающего историю Бакунина, и без этих тюремных писем было ясно, что об искреннем «раскаянии» Бакунина не приходится и говорить, и что если не во всех деталях, то в основном «Исповедь» была образцом притворства, преследовавшего вполне определенную цель).

Оригинал «Исповеди» хранится в Архиве революции в Москве, где имеется и каллиграфическая копия ее, сделанная специально для царя, который не хотел утруждать глаз чтением мелкого и неправильного почерка Бакунина. Рукопись содержит 96 страниц большого писчего формата, исписана с обеих сторон характерным убористым почерком Бакунина и составляет не менее 6 печатных листов по 40000 знаков каждый. Для царя был жандармскими писарями переписан специальный экземпляр «Исповеди», который, как видно из пометки Дубельта, был представлен ему 13 августа. Таким образом довольно точно определяется время составления этого исторического документа: между 25 июня, когда Николай велел Бакунина допросить, и между 13 августа или точнее 10 августа (предполагая, что на доставку и переписку рукописи потребовалось 2-3 дня). Так как по словам Бакунина Орлов посетил его через два месяца по привозе его в Петербург, т. е. в первую декаду июля, то и выходит, что Бакунин в общем выдержал выговоренный себе месячный срок, и документ был написан примерно между 10 июля и 10 августа 1851 года.

Николай по-видимому читал рукопись довольно внимательно. Об этом свидетельствует множество пометок, которыми испещрен переписанный для него экземпляр. Все эти пометки мы здесь воспроизводим, стараясь по мере возможности точно соблюсти их место и характер. Эти пометки показывают, что несмотря на удовольствие, доставленное ему покаянным тоном Бакунина и бичеванием «гнилого» Запада, исповедь его не удовлетворила, ибо не дала ему того главного, чего он от нее ожидал, т. е. выдачи имен и фактов, относящихся к русскому оппозиционному движению. После прочтения ее царем она была дана для прочтения во первых наследнику, будущему Александру II (для которого Николай сделал в начале рукописи надпись: «стоит тебе прочесть: весьма любопытно и поучительно»), и во вторых послана для ознакомления наместнику Царства Польского Паскевичу, повидимому для надлежащего использования сообщаемых Бакуниным материалов о польском революционном движении (хотя вследствие сдержанности Бакунина жандармы в этом отношении особенно поживиться не могли).

Последняя надпись царя на рукописи гласит: «На свидание с отцом и сестрой согласен, в присутствии г. Набокова» (коменданта Петропавловской крепости).

Рукопись давалась для прочтения и некоторым другим лицам, которым Николай I мог вполне доверять. Что ее читал и шеф жандармов Орлов и его верный помощник Л. Дубельт, в этом не может быть сомнения. По приказу Николая Орлов давал ее для прочтения и князю А. И. Чернышеву, занимавшему в то время пост председателя Государственного Совета. В ответном письме его Орлову содержится фраза («мне кажется, что... было бы весьма опасно предоставлять неограниченную свободу» Бакунину), наводящая на предположение, что — Николай запрашивал своих верных слуг, как по их мнению следует поступить с узником.

«Исповедь» публиковалась целиком дважды: в 1921 году Госиздатом в крайне небрежном виде и через два года в первом томе «Материалов для биографии Бакунина» под ред. В. Полонского тоже с ошибками, из коих некоторые довольно грубые. В настоящем издании мы постарались дать точный текст этого документа, но только в современной транскрипции.

Наш текст отличается от текста оригинала в следующих пунктах.

1. Оригинал естественно написан по старой орфографии и старым алфавитом, наш текст — по новому сокращенному алфавиту и согласно новому правописанию.

2. Иностранные имена, названия и т. п. часто пишутся у Бакунина на иностранных языках; мы пишем их в большинстве случаев по-русски.

3. Неправильное или несвойственное установившимся в нашей литературе образцам начертание многих иностранных имен, названий и терминов у Бакунина вроде Кос[с]ут вместо Кошут, Тьерс вместо Тьер, мажиары вместо мадьяры, демокрация вместо демократия и т. п. у нас исправлено согласно выработавшейся у нас традиции.

4. Неправильное или несвойственное нашему времени написание Бакуниным некоторых русских слов вроде интригант вместо интриган, учавствовать вместо участвовать и т. д. нами устранено.

5. Обращения к царю, слова «государь», «величество» и т. п., которые в оригинале согласно обычаям самодержавной России писались прописным» буквами, у нас пишутся просто строчными.

Таким образом те изменения, которые мы в настоящем издании ввели в бакунинский текст, носят характер чисто внешних исправлений и ни в чем не меняют содержания или смысла оригинального текста.

Немецкий перевод «Исповеди» вышел под редакциею Курта Керстена в Берлине в 1926 году с несколькими интересными приложениями документов, взятых из архивов (наиболее важные из них мы используем в настоящем издании). Так как автор в качестве оригинала пользовался текстом, напечатанным в первом томе «Материалов» В. Полонского, то он повторяет все ошибки последнего: пояснительные добавления редактора для немецкого издания бедноваты и недостаточны.

Приводим некоторые работы относительно «Исповеди»: Л. Ильинский— «Новые материалы о Бакунине» («Голос Минувшего» 1920-1921); И. Гроссман-Рощин — «Сумерки великой души» («Печать и Революция» 1921, No 3); Б. Козьмин — «Исповедь М. А. Бакунина» («Вестник Труда» 1921, No 9); А. Корнилов — «Еще о Бакунине и его исповеди Николаю» («Вестник Литературы» 1921, No 12); В. H. Фигнер — «Исповедь М. А. Бакунина» (бюллетень книжного магазина «Задруга» 1921, No 1, декабрь, и в дополненном виде «Сочинения», т. V, стр. 369-373); М. Неттлау — «Исповедь Бакунина» («Почин» 1922, NoNo 8-9); А. Боровой и Н. Отверженный — «Миф о Бакунине», Москва, 1925, изд. «Голос Труда»; см. кроме того общие сочинения о Бакунине.

Прежде чем перейти к рассмотрению отзывов об «Исповеди» Бакунина, скажем несколько слов о заметке на эту тему старого сотрудника Бакунина, впрочем разошедшегося с ним уже в 1874 г., именно о статейке М. П. Сажина «Исповедь М. А. Бакунина», помещенной в сборнике «Unser Bakunin», выпущенном издательством «Синдикалист» в Берлине в 1926 году. Здесь Сажин сообщает умопомрачительную новость. Если верить ему, Бакунин за границею полностью рассказал ему обо всех обстоятельствах, сопровождавших его освобождение из крепости. «Действительно, — пишет Сажин в 1926 году, — когда я позже (1920 года — Ю. С.) в Москве прочел написанный Бакуниным оригинал, я убедился, что он в своем рассказе ни о чем не умолчал и все подробно передал, в том числе и письмо к Александру II». А Неттлау прибавляет во избежание недоразумения в прямых скобках: «1857», т. е. покаянное прошение Бакунина.

Надо сказать, что еще до того Сажин в личной беседе сообщил В. Полонскому, что Бакунин рассказал ему полное содержание «Исповеди». И. В. Полонский, принимая на веру это сообщение, наивно прибавляет: «Сажин был вероятно единственным человеком, заслужившие такое доверие Бакунина». Но даже этому доверчивому историку Сажин не говорил, что Бакунин признался ему в подаче покаянного прошения царю. Мне, который часто вел с ним беседы о Бакунине, Сажин ничего подобного не говорил, не говорил и о полной передаче ему Бакуниным содержания «Исповеди».

Бакунин всю жизнь скрывал отрицательные стороны «Исповеди» (не говоря уже о покаянных прошениях) даже от таких старых и интимных друзей, как Герцен и Огарев. Кто поверит, чтобы он стал откровенничать на эту тему с молодыми людьми, вовлеченными им в революционную работу и способными на такую откровенность учителя реагировать в совершенно нежелательной форме? Во всяком случае в русской печати, несмотря на появление ряда отрицательных отзывов об «Исповеди», принадлежащих людям самых различных направлений, в том числе столь высоко стоящим, как В. Фигнер, Сажин не счел нужным поведать о таком сногсшибательном факте, как небывалая откровенность с ним Бакунина, сознавшегося ему якобы в подаче покаянного прошения о помиловании. И надо полагать, что не заикался он об этих вещах в русской печати потому, что был бы немедленно опровергнут.

А в немецком сборнике, предназначенном для заранее убежденных анархистов, можно было рассказывать такие сказки: во первых там самых элементарных фактов не знают (а кто знает, вроде М. Неттлау, тот спорить не станет!), а во-вторых будут поддерживать эти россказни из политических целей, дабы не допустить в лице Бакунина умаления анархистской традиции и анархистской легенды. Вероятно именно по таким политическим мотивам Сажин и пустил в ход этот рассказ в немецком анархистском сборнике. Ибо хотя мы знаем, что особой точностью насчет фактов Сажин никогда не отличался ни в молодости, ни тем паче в старости, мы все же не думаем, чтобы в такую грубую фактическую ошибку он мог впасть вследствие запамятования, а полагаем, что он сочинил это неправдоподобное сообщение для защиты памяти Бакунина. Но точная история не может считаться с выдумками, даже если они подсказаны самыми «похвальными» субъективными намерениями.

В той же заметке Сажин делает другое сообщение, которое мы регистрируем, не будучи и здесь уверены в его точности. А именно он сообщает, что в России Бакунину был оказан человеческий прием. Рассказав о грубом обращении с Бакуниным австрийских жандармов, Сажин якобы со слов Бакунина продолжает: «При передаче на русской границе все обращение с ним сразу изменилось: русский жандармский офицер немедленно приказал снять с него цепи, хорошо накормил его, относились к нему предупредительно... то же самое имело место в Петербурге, в Алексеевском равелине». Тогда мол у Бакунина и появилась мысль, что Николай не станет обходиться с ним особенно жестоко, и у него явилась надежда на скорое освобождение; так возникла первоначальная идея «Исповеди», которую Сажин рассматривает как попытку обмануть царя и вырваться на волю для продолжения революционной работы.

Переходим теперь к другим отзывам об «Исповеди».

Первой заметкой об «Исповеди» была статейка некоего профессора Л. Ильинского «Исповедь М. А. Бакунина», напечатанная в No 10 «Вестника Литературы» за 1919 год. Содержание ее примерно такое же как и содержание его же статьи, помещенной в 1921 году в журнале «Голос Минувшего» (о ней см. ниже).

Автор пишет, что ему «при разборе архива 3-го Отделения удалось найти этот ценный документ»; ему также удалось «заручиться и некоторыми другими документами» (при чем некоторые из них, как письмо Бакунина к царю от 1857 года, он пытался даже присвоить, так что позже его пришлось у него отнимать мерами административными). Заметка в свое время имела некоторое значение в том отношении, что в ней впервые опубликованы были отрывки из «Исповеди». В этом смысле она встретила отголосок и в иностранной прессе, в частности послужила материалом для статьи Виктора Сержа в берлинском «Форуме» и дала толчок возникшей в связи с нею полемике.

Особенно конечно поражали те выдержки из «Исповеди», которые были написаны в «верноподданническом» духе и тоне. По поводу этого усвоенного Бакуниным тона Ильинский говорил: «Мысль, что он пишет царю, не оставляет его, и письмовный ритуал почтения выдерживается строго. Это пишет Бакунин-верноподданный, каясь во вcем своем прошлом». Перед Ильинским естественно встает вопрос об искренности этого раскаяния; он дает на него неопределенный ответ, но в общем скорее склоняется к признанию его искренности. «Было ли это искренне, — пишет Ильинский,— или это была уступка ввиду ясности «моего безвыходного положения», сказать трудно на основании одной только этой «Исповеди». Впрочем «впечатление (от знакомства с документами, относящимися к пребыванию Бакунина в крепостях и Сибири) далеко не в пользу Бакунина. Единственное, что может так или иначе смягчить, это — те условия, в которых был Бакунин».

Далее Ильинский отмечает, что оценки; Бакунина и Николая I по ряду вопросов, не касающихся России, совпали: «анархист и монархист во многом сошлись», а именно в отрицательных оценках ряда явлений европейской жизни.

Говоря о других документах, относящихся к подневольной жизни Бакунина, Ильинский замечает: «Его прошение Александру II, его прошение о зачислении в Сибири на службу (?)... и другие его письма из Сибири к официальным лицам — все это говорит далеко не в пользу Бакунина-революционера который после скрывал эти оттенки».

Заметка Ильинского и ознакомление (по его словам) с оригиналом «Исповеди» дали французскому журналисту Виктору Сержу материал для статьи, написанной им в ноябре 1919 года и опубликованной в немецком переводе в берлинском журнале «Форум» (июнь 1921 года, стр. 373-380). Появление этой статьи, из которой европейская читающая публика впервые услыхала об «Исповеди» Бакунина, вызвало настоящую бурю. В то время как марксистские издания перепечатывали ее, используя ее содержание против анархизма, анархистские издания с злобой обрушились на нее и поместили ряд статей в защиту Бакунина и анархизма от невыгодных для последнего толкований его противников. Негодование анархистов против автора статьи было тем более велико, что до Октябрьской революции он под псевдонимом «Кибальчич» выступал в качестве анархиста и борца с его врагами. Ввиду этого Виктор Серж счел нужным напечатать свою статью, по его словам неточно переведенную на немецкий, в точном виде и опубликовал ее под заглавием «La Confession de Bakounine» в No 56 журнала «Bulletin Communiste» от 22 декабря 1921 года с предисловием Б. Суварина, в котором тот рассказал историю появления этой статьи в неверном немецком переводе и брал на себя защиту ее автора от нападок анархистских журналистов.

(Мы должны впрочем признать, что сличение текста обеих статей, немецкой и французской, показывает, что никаких извращений в немецком переводе не имеется)

В том и другом тексте статьи В. Сержа ничего обидного, во всяком случае нарочито оскорбительного для Бакунина и анархизма как такового, не имеется. Недовольство анархистов было очевидно вызвано самим фактом появления в европейской печати этой публикации, могущей быть использованной в неблагоприятном для анархизма смысле, и действительно имевшими место попытками в таком духе. Как и большинство других лиц, писавших об «Исповеди» Бакунина, особенно до опубликования его писем к родным из крепости, в которых он выражал верность старым убеждениям, Виктор Серж готов верить искренности бакунинских заявлений в «Исповеди»; но в этом пожалуй и заключается весь его грех, который он впрочем разделяет с рядом других анархистов, даже сохранивших свои анархистские взгляды неприкосновенными.

Вот впечатление, вынесенное им из ознакомления с «Исповедью» по тем ее отрывкам, которые появились в заметке Ильинского или о которых он узнал из чтения самой «Исповеди»: «Железный человек, непримиримый революционер, бывший в течение нескольких дней диктатором восставшего Дрездена, прикованный затем к стене своей камеры в Ольмюцской крепости, о голове которого спорили два императора, и который должен был вплоть до последнего дня оставаться инициатором и инспиратором цвета протестантов, духовный отец анархизма повидимому пережил страшный моральный кризис и не вышел из него незадетым. Немногого, быть может, нехватало для того, чтобы дуб был вырван с корнем и пал... Кое-кто — и ведь и теперь, по прошествии 50 лет после его смерти, у него немало врагов — кое-кто станет пожалуй с злорадством говорить о «падении Бакунина»».

По поводу слов Бакунина в письме к Герцену о том, что он в «Исповеди» позволил себе «смягчить формы», В. Серж замечает: «Смягчить формы» покажется во всяком случае читателю «Исповеди» и других документов эвфемизмом». Приводя отрицательные и насмешливые отзывы Бакунина о европейских движениях, в которых ему довелось принимать участие и которые затем изображались им как пустые и жалкие, Серж говорит, что «Бакунин» разочаровался не только в себе одном». А по поводу сибирских писем Бакунина Серж, ссылаясь на сообщение читавшего их лица, говорит об их угодливом тоне. Но признавая, что Бакунин «несомненно унижался, проявил слабость», Серж считает нужным подчеркнуть, что во всяком случае он «не предавал», и что «в Исповеди нет ничего унизительного для его духа».

Свою статью Серж заключает указанием на то, что непреклонным борцам, не спускавшим свое знамя до конца и погибшим в тюрьмах, а также тем, кто унаследовал их дух, «Исповедь» Бакунина причинит боль. В тот момент своей жизни Бакунин проявил шатание. Он не оказался «сверхчеловеком». Более энергичный, более порывистый, более пылкий, более проницательный, более изобретательный, чем многие другие, он однако не был человеком непоколебимым. Так или иначе, он господствовал над своим поколением, он господствует и над нашим (писавший эти строки видимо чувствовал себя и в тот момент анархистом. — Ю. С.) , но мы предпочли бы видеть его несгибающимся, дабы впоследствии легенда о нем была более красивой. Ибо он — из тех, кто оставляет по себе легенду. Из недавно открытого нам человеческого документа выясняется, что у него, как и у других людей, были свои часы провала, и что, более крупный, чем большинство, он был сильнее ими изломан».

Статья В. Сержа дала толчок появлению ряда газетных и журнальных статей, посвященных обсуждению проблемы «Исповеди», а заодно и анархизма. В частности враждебные Бакунину статьи появились в нью-йоркском Call и в некоторых итальянских журналах. Разумеется анархисты не могли оставить этих статей без ответа. Присяжный бакуниновед М. Неттлау поместил в ответ на статью В. Сержа, напечатанную в «Форуме», заметку в «Umanita Nova» (октябрь 1921) и в английском анархистском органе «Freedom» (декабрь 1921).

В полемику вмешались и французские газеты: так известная мадам Северин поместила на эту тему статью в «Journal du Peuple» за 1921 год, а В. Серж отвечал ей в той же газете в ноябре того же года. А после опубликования «Исповеди» по-русски в полном виде М. Неттлау поместил в названном «Freedom» (май 1922) другую статью, которая была переведена на русский язык и напечатана в журнале «Почин» (см. об этой статье дальше).

Еще в 1917 г. Л. Ильинский представил копию «Исповеди» в редакцию «Голоса Минувшего», но кадетская редакции журнала, не желая видимо компрометировать противника марксистов и доставить, как она воображала, радость ненавистным большевикам, не напечатала этого документа, несмотря на его сенсационность. Только после того, как «Исповедь» была опубликована в 1921 г., «Голос Минувшего» поместил ту вводную статью Л. Ильинского «Новые материалы о Бакунине», которою автор думал сопроводить печатание «Исповеди» в названном журнале, и которая представляет распространенный вариант его статьи, появившейся в «Вестнике Литературы» за 1919 год (см. выше). Автор понятия не имеет ни о биографии Бакунина, ни об относящихся к ней самых элементарных фактах. Но это не мешает ему изрекать истины с уверенным видом знатока. Впрочем в самой оценке «Исповеди» он довольно сдержан. Он отмечает те униженные выражения по адресу царя, которые «придают некоторый подобострастный характер записке», но оговаривается, что хотя в этом отношении оправдать Бакунина нельзя, но не приходится говорить и об искренности его в этих выражениях. «В общей массе написанного в «Исповеди» эти места как-то теряются, не влияют на ее общий тон и характер. Все же остается действительно смелая, не без достоинства речь человека, независимого в своем внутреннем мировоззрении!» Здесь Ильинский имеет в виду отказ Бакунина выдать Николаю своих соучастников, чего тот ждал от узника. «Исповедь» Ильинский считает документом искренности — «искренности, не выходящей за пределы возможного для порядочного человека и честного деятеля». Тем не менее «Исповедь» в случае ее огласки способна была скомпрометировать Бакунина: «такой материал, как «Исповедь» со всеми ее атрибутами, как обращение к государю, хотя бы в приведенных выражениях, письма Бакунина к официальным лицам, иногда с выражениями неуместными для деятеля революции,— все это было прекрасным материалом для дискредитирования личности и деятельности Бакунина, хотя бы даже в той ее части, где он выступает в резкой оппозиции русскому правительству». И дальше Ильичский сообщает о попытке III Отделения в 1863 г. выпустить брошюру «Михаил Бакунин, сам себя изображающий», составленную на основе «Исповеди» и других обращений Бакунина к властям во время его пленения в России.

Говоря о всеподданнейшем прошении Бакунина от 14 февраля 1857 года, доставившем ему освобождение из Шлиссельбурга, Ильинский, напоминая, что сам Бакунин в своем письме к Герцену об этом прошении умалчивает, прибавляет: «Объяснений, примиряющих в этом отношении нас с Бакуниным, нет. Можно сказать больше. Нет даже обстоятельств, смягчающих его вину». И говоря о дальнейшей его переписке с властями, Ильинский заключает: «Все эти документы являются для Бакунина-революционера уничтожающими. Оторванные от общей его жизни, от оценки их в масштабе всей этой крупной фигуры, они могут создать впечатление какого-то ренегатства или в лучшем смысле сознательной лжи перед властями, так свойственной лицам, спасающим себя, свою шкуру, лжи с нехорошим оттенком умалчивания о ней, подтасовки фактов в сообщениях о своей жизни друзьям... Но такой взгляд, такая оценка возможна лишь при тенденциозности подбора фактов... По вырванным страницам, случайно попавшим в поле зрения, трудно составить впечатление о всей книге. По представленным документам неосторожно было бы судить личность Бакунина. Они вскрывают новую страницу жизни Бакунина, но это-только страница».

Все это писалось до того, как стали известны письма, переданные Бакуниным родным на свидании в крепости в 1854 г. и свидетельствовавшие о верности его старым убеждениям.

А Корнилов в заметке, напечатанной в «Вестнике Литературы», высказывает неизвестно на каком основании — уверенность, что Бакунин рассказал Герцену (как и Сажину) все содержание «Исповеди». «Поэтому о сокрытии перед друзьями не может быть и речи». Переходя к покаянному тону «Исповеди», Корнилов указывает, что этот тон не всегда выдержан.

Но, прибавляет Корнилов, другой тон в рассматриваемом документе был и невозможен: «можно было не писать исповеди или написать так, как она была написана. Другой тон ее в то время был бы немыслим». Под конец Корнилов утверждает, что «документ этот имеет всемирное литературное значение», не поясняя впрочем, что он хочет этим сказать.

В. Полонский, написавший предисловие к изданию «Исповеди» 1921 года, пустил в ход гипотезу, вполне подходящую этому скорее журналисту, чем историку, но к удивлению позже повторенную гораздо более серьезными людьми. А именно, приняв всерьез все выражения и тон «Исповеди», Полонский признал в ней наличие подлинного раскаяния и объяснил его возвращением Бакунина к юношеским взглядам на разумную действительность. «Романтик, не знавший твердо, чего он хочет, положившись на веру и подавив в себе все сомнения, — когда потерпел кораблекрушение, подверг переоценке свои прежние мысли и настроения и отвергнул их как заблуждения своего незрелого ума и чувства... Все грехи и преступления, как называет свою деятельность Бакунин, произошли по его мнению от ложных понятий. Все замыслы его, столь увлекательные в то время, в каменном уединении Петропавловской крепости... стали казаться ему донкихотским безумием... (В тюрьме он) усомнился в истине многих старых мыслей, т. е. тех, которые казались ему истинными на Западе, и вернулся к мыслям, еще более старым, к мыслям московского периода».

В своем восторге перед внезапно открывшейся ему истиной Полонский доходит до признания искренними комплиментов Бакунина Николаю I: «у нас нет никаких оснований не верить ему, когда он признается царю, будто под пеплом политических страстей в нем сохранилось какое-то особенное чувство к венценосцу Николаю». Еще бы, раз гегелевская разумная действительность, проповедником которой Бакунин был в 30-х годах, снова победоносно овладела его сознанием! «Попав за границу, захваченный всеобщим движением, он признал разумным бунт против действительности, потому что ведь самый бунт — тоже действительность. Но потерпев кораблекрушение, оскорбленный подлым подозрением, своим участием в дрезденском восстании хотевший смыть с себя черное пятно клеветы, он в каменном мешке Петропавловки разочаровался в действительности бунта и под диктовку разочарования пришел к заключению, правда, опять временному, — что и в самом деле все действительное — разумно, что «история имеет свой собственный таинственный ход, что в жизни государств и народов есть много высших условий, законов, не подлежащих обыкновенной мерке», и так далее, словом все то, что читатель прочтет в «Исповеди» и что является чуть ли не повторением мыслей, изложенных в «предисловии» к гимназическим речам Гегеля».

Как увидим ниже, в таком же духе старались объяснить «Исповедь» и некоторые другие писавшие о ней. Всем им пришлось отказаться от этой надуманной, кабинетной гипотезы, как только опубликованы были записки, тайком переданные Бакуниным родным на свидании в феврале 1854 года.

Одного из первых об «Исповеди» высказалась Вера Николаевна Фигнер. Человек совершенно иного морального склада, чем Бакунин, В. Фигнер была потрясена как фактом «Исповеди», так и ее тоном. В этом документе по мнению В. Н. автор его «унижает свое прошлое — революционное прошлое 40-х годов». По видимому имея в виду мнение, высказанное мною в первом издании тома I моей книги о Бакунине, Фигнер не соглашается с ним:

«Иные высказывают мнение, — пишет она, — что «Исповедь» была применением правила «цель оправдывает средства», что Бакунин брал на себя личину; что он притворялся и лгал, чтобы вырваться на свободу и вновь отдаться кипучей революционной борьбе. Но это невероятно, противоречит общему тону рассказа, противоречит содержанию его переписки с родными из Шлиссельбургской крепости, противоречит наконец его поведению и образу жизни в Сибири, где он вызывал недоумение тех, кто хотел видеть в нем непреклонного борца за свободу». И дальше Фигнер склоняется к признанию покаяния Бакунина искренним: «Сомненья нет,— говорит она, — Бакунин в «Исповеди» был искренен... Если Бакунин «Исповеди» далек и совершенно чужд Бакунину, которого мы знаем по последнему десятилетию его жизни, то он родственен и близок Бакунину прямухинского периода, периоду перед отъездом в Берлин в 1840 году, когда он увлекался философией Гегеля, находил все существующее разумным и не только не возмущался «гнусной» русской действительностью эпохи Николая I, но находил ее прекрасной и был патриотом своего царя и отечества... В его психологии обнаружился атавизм, возврат к Бакунину 30-40-х годов». И Фигнер заключает:

«Смотря на дело в этой перспективе, можно понять «Исповедь». Можно сказать, что все мы, как почитатели, так и хулители Бакунина, создали мечту, иллюзию о цельности его натуры и его жизни, а «Исповедь» разорвала эту иллюзию надвое. Иллюзия разорвана надвое, но величавая фигура Бакунина и любовь к нему остаются. И в этом деле, быть может, всего печальнее, что после «исповеди» перед Николаем I он не сделал исповеди перед своими друзьями и единомышленниками».

Через 4 года Вере Фигнер пришлось отказаться от своей точки зрения. Приведя несколько выдержек из его тайком переданных писем из крепости, в которых выясняется его верность старым революционным убеждениям, Фигнер пишет: «Эти цитаты заставляют думать, что «Исповедь» Николаю I была приложением правила «цель оправдывает средства», но это не может удовлетворить и успокоить потрясенного читателя».

На несколько отличной позиции стоит известный исследователь нашего революционного прошлого Б. П. Козьмин. В своей заметке-рецензии об «Исповеди» он признает покаяние Бакунина непритворным, говоря: «Полонский вполне прав, когда он отвергает мысль о притворстве Бакунина. При чтении «Исповеди» всякие сомнения в искренности ее автора отпадают... Бакунин искренен. Он писал то, что действительно думал, говорил о том, в справедливость чего в то время он верил. Он.... действительно каялся». Но дальше Козьмин отвергает гипотезу Полонского, будто Бакунин в крепости вернулся к оправданию действительности. По мнению самого Козьмина тон «Исповеди» объясняется тем, что Бакунин разочаровался в государственных формах современной ему Западной Европы, а также в революционном движении 1848 года, носившем чисто политический характер. Отсюда его увлечение славянством (но разве оно не присуще было Бакунину раньше? — Ю. С), мысль о революционной диктатуре и надежда склонить Николая I взять на себя эту революционную диктатуру (?) и освобождение славян.

Это разочарование Бакунина началось не в Петропавловской крепости, а гораздо раньше. Это было разочарование не в целях, а в средствах к их достижению. Разочаровавшись в радикальных средствах, в путях бунтовских, «Бакунин столь же искренно и горячо уверовал в... путь демократического цезаризма», а «Исповедь» и была выражением этой новой веры. Правильность такого толкования по мнению Б. Козьмина якобы доказывается содержанием брошюры Бакунина «Народное Дело» 1862 года, в которой допускается примирение революционеров с царем, если он согласится стать царем «земским». А так как в те времена мысль о полной противоположности царизма интересам масс была еще не достаточно ясной, то, по мнению Козьмина Бакунин заслуживает снисхождения.

Далее следует группа отзывов об «Исповеди», принадлежащих писателям, разделяющим анархистское мировоззрение. Эти люди естественно сильнее других почувствовали удар, ставивший под сомнение революционную честь одного из основоположников их партии, а с другой стороны они опасались использования этого неприятного факта противниками анархизма для скомпрометирования последнего. Поэтому они никогда не договаривают до конца, пытаются обходить острые углы и говорить не на тему, а в сторону от нее и притом выражаться неопределенными фразами, допускающими различное истолкование.

И. Гроссман-Рощин, анархизм которого уже в то время дал изрядную трещину, в заметке «Сумерки великой души» в сущности становится на позицию В. Полонского. «Эта исповедь, — говорит он, — позор и падение, позор великой души, но позор, падение титана, но все-же падение». Но чем же оно объясняется? Психологическим дуализмом Бакунина. не сумевшего довести до конца материалистическое понимание мира, ввести веру и волю в рамки объективного исторического процесса. «Разочаровавшись во всесилии духа разрушения, увидавши, что и воля не владыка и, не созидательница «обстоятельств», Бакунин должен был удариться в противоположную крайность и признать всесилие лютого врага своего — объективного хода вещей. Смертельно раненый в неравном бою, Бакунин кается и ищет, напряженно, по донкихотски честно, своего врага, чтобы вручить ему жезл и корону и сказал ему: от имени воли и веры заявляю тебе, Демиург истории, перводвигатель мира, первооснова всех вещей, мы побеждены и каемся в грехах наших, в безумии нашем! Реально и конкретно это поражение воли и веры выразилось в этой исповеди, в этом письме к царю». Другими словами Гроссман-Рощин признает искренность разочарования и раскаяния Бакунина. Это еще яснее видно из его дальнейших слов: «Бакунин в один момент своего бытия, ослабленный, одинокий, потерпевший поражение за поражением, усомнился в правде движения, революции и воли, страшной правдой показались ему Покой, Объективный ход истории и Классово-Обломовская покорность. В этот страшный час, в этот тяжкий час на сцену выступил и символ покоя, безволия, покорности ходу вещей, и символом этой духовной Сахары явилось письмо к Николаю I».

Не соглашаясь с тем, что «Исповедь» серьезно роняет Бакунина как революционера, что она разрушила легенду о Бакунине-Прометее, Гроссман-Рощин подчеркивает, что позже Бакунин воскрес и только тогда сделался анархистом.

Характерная анархистская заметка об «Исповеди» появилась без подписи в журнале «Почин» 1921-1922, No 4-5, стр. 14 сл. Несмотря на тенденциозность автора, вдобавок не всегда выражающегося достаточно вразумительно, заметка исходит из правильного отрицания искренности «Исповеди». Автор усматривает в ней «вынужденную неискренность, тактическую ложь по отношению к слепой и грубой силе самодержавия». Аноним (быть может именно потому, что аноним) настолько смел, что отказывается осуждать Бакунина за проявленную им склонность к компромиссу, хотя бы в области форм. По его мнению Бакунину за «Исповедь» «не перед кем каяться: ни перед обществом, к которому он не обращался подобно Белинскому я Некрасову (?), ни перед товарищами, которым он не изменял, к которым он стремился всей душой... Если «Исповедь» Бакунина позорна и унизительна, то не для его мощного исторического облика, а для извращающего начала государственной власти». Далее автор даже высказывает предположение, что нравственный разлад, испытанный Бакуниным при писании «Исповеди» и вследствие принуждения его ко лжи, усилил его отрицательное отношение к государству и толкнул его позже к анархизму. Впрочем приоритет этой оригинальной мысли принадлежит и здесь В. Полонскому, который в цитированном предисловии к «Исповеди» писал: «Можно даже предположить, что необузданность (?!) его анархической деятельности питалась тягостными воспоминаниями о прошлом «падении», которое надо было искупить самой дорогой ценой».

Заметка M. Hеттлау, напечатанная в No 8-9 «Почина» за 1921-1922 гг., стр. 11 сл., представляет перевод его статейки, помещенной в английском анархистском журнале «Freedom» за май 1922 г. Еще до того Неттлау поместил в том же журнале (октябрь 1921 года) статейку в ответ на статью В. Сержа, появившуюся в «Форуме». Текст, напечатанный в «Почине», отличается от текста статьи Неттлау в майском номере «Фридома» во-первых тем, что в последней имеется предисловие, которого в «Почине» нет, а во-вторых тем, что в русском переводе опущены некоторые места-не знаем, автором или же редактором русского анархистского журнала. Например там, где Неттлау говорит о национализме, лежащем в основе «ИСПОВЕДИ», у него дальше сказано: «Он и позже не был свободен от этих националистских преувеличений, затушевывавших и сковывавших его более тонкие чувствования, вплоть до 1864 года, и даже после того этот демон дремал в нем, сдерживаемый единственно ободряющим зрелищем международного рабочего движения с момента его возникновения».

Неттлау находит, что хорошая встреча, оказанная Бакунину в России, предрасположила его к откровенности с царем. С другой стороны эта встреча внушила ему надежду, что он будет жить и когда-нибудь снова добьется свободы. Вот каковы были мотивы, руководившие им в течение дальнейших 10 лет и в частности в то время, когда он писал «Исповедь». Последняя показывает, что Бакунин решил добиться свободы «достойными средствами», отказавшись от предательства, и для одурачения царя прибег к «тонкому приему», выражавшемуся в том, что Бакунин «умалял свое собственное значение и вместе с тем брал на себя полную ответственность за то, что он делал и когда-либо намеревался делать». «Покорный тон некоторых мест» тоже «не должен шокировать», ибо царь и не стал бы читать документа, написанного в иной форме. «В общем он хотел провести царя видимою искренностью, говоря правду, но далеко не всю правду».

Таким образом Неттлау в общем дает правильную оценку «Исповеди», хотя явно стремится ослабить теневые ее стороны в интересах реабилитации Бакунина.

Можно ли упрекать Бакунина за «Исповедь», спрашивает Неттлау и отвечает: «Я думаю, что он был волен делать то, что он считал лучшим, и что только «елейная прямолинейность» найдет его поступок неправильным».

Переходя к оценке «Исповеди» как документа исторического, Неттлау замечает: «В содержании «Исповеди» не все одинаково ценно в смысле историческом и биографическом». Умалчивания Бакунина показывают, что «он принимал все меры к тому, чтобы не повредить ни лицам, ни идеям»,

Неттлау правильно отклоняет попытки большинства анархистов отмахнуться от «Исповеди» указанием на то, что в 1851 году Бакунин не был еще дескать законченным анархистом.

Крупным недостатком «Исповеди» является по словам Неттлау проникающий ее национализм. Упомянув о попытке Бакунина в 1848 г. обратиться с письмом к царю, предлагавшим ему стать во главе славянского движения, Неттлау прибавляет: «Это показывает, куда логически ведет национализм даже лучших людей: он привел Бакунина, по крайней мере по духу и намерениям, в объятия Николая I». А сама «Исповедь» есть «логический вывод националистического мировоззрения».

В дальнейших компромисных действиях Бакунина Неттлау обвиняет самодержавный режим, вынуждавший дескать на такие действия. Так ответственность за подачу Бакуниным прошения о помиловании Неттлау возлагает на мелочность Александра II. В общем Неттлау видимо смущен открывшейся картиной и не знает, как выпутаться из создавшегося положения. Свою заметку он заканчивает следующей тирадой: «Быть справедливым и рассуждать на основании серьезных исторических данных (В английском тексте сказано: «proper historic khowledge», т. е. «собственных знаний по истории».) — вот все, что требуется, и тогда также и эта исповедь встретит полное понимание, как человеческий документ действительности и фантазии, смелости и хитрости — порождение их середины (В оригинале сказано: «its milieu», т. е. «его среды».), что и не могло быть иначе».

Раз заговорив о Неттлау, мы приведем здесь и другие известные нам отзывы его об «Исповеди».

В заметке «Жизненное дело Михаила Бакунина», помещенной в выпущенном в Берлине издательством «Синдикалист» в 1926 г. сборничке «Наш Бакунин», М. Неттлау говорит, что «Исповедью» Бакунин «очень ловко сумел отделаться от дальнейшего следствия, правда ценою долголетнего тюремного заключения, подорвавшего его здоровье». И Неттлау прибавляет: «Если бы русские правительства с 1851 по 1917 год могли использовать этот документ против Бакунина, они бы это сделали; одно это должно предохранить от имевшего с 1919 года место злоупотребления этим документом, которое в 1921 году вскоре по опубликовании его прекратилось».

В том же сборнике Неттлау полемизирует с статейкою К. Керстена, переводчика «Исповеди» на немецкий язык, напечатанной в журнальчике «Die neue Bucherschau» 1926 (6 Jahr, 4 Folge, erste Schrift, стр. 8 сл.) под заглавием «Поэт революции». По словам Керстена «хотя эта «Исповедь» представляет автобиографию, но в действительности это-смесь «вымысла и правды», она свидетельствует о фатальной двойственности деклассированного человека. В мировой литературе нет документа, который мог бы сравниться с этим писанием. Ее можно использовать как исторический источник, но с решительным скептическим подходом, ее можно рассматривать как чисто психологический документ-и будешь сбит с толку, можно усмотреть в ней шедевр политической дипломатии революционера и вместе с тем испытывать отрицательное отношение к методам, к которым прибегает этот политический узник». Отмечая, что никогда Николай не слыхал ничего подобного тому, что наговорил ему Бакунин в «Исповеди» о самодержавной системе правления, Керстен указывает, что перехитрить царя Бакунину не удалось, и что тот в раскаяние его правильно не поверил.

Но рукопись «Исповеди» осталась в руках правительства страшным оружием против Бакунина, и мысль о возможности опубликования ее всю жизнь висела кошмаром над ее автором, парализуя его энергию в наиболее решительные минуты.

В этой гипотезе и заключается оригинальная сторона заметки Керстена. Напоминая о том, что в разгар выступлений Бакунина на стороне поляков в 1863 году русское правительство собиралось издать брошюру Шведа «Михаил Бакунин в собственном изображении», содержавшую ряд извлечений из «Исповеди» и других покаянных писаний Бакунина, Керстен именно этим объясняет отъезд Бакунина из Швеции, его разрыв с Герценом (!) и временный отход от революционной работы. «Почему брошюра не была опубликована, — говорит Керстен, — мы не знаем... Твердо установлено только, что Бакунин скоропалительно покидает Швецию, порывает сношения с поляками, вступает в конфликт с Герценом. Все окутано туманом... Не. показали ли ему в Стокгольме рукопись брошюры?» Через семь лет, в разгар революционного брожения во Франции в 1870 г., в котором Бакунин принимает личное участие, снова заговаривают об опубликования вышеназванной брошюры для морального скомпрометирования Бакунина (на самом деле русское правительство хотело нанести Бакунину удар за его активное участие не в французском движении, а в нечаевском деле). Снова брошюра не публикуется, но снова Бакунин быстро сходит со сцены.

Через два года (на самом деле через 3-4 года) во время итальянских волнений «должен был в третий раз вынырнуть призрак. В третий и в последний раз. Теперь Бакунин окончательно отказывается от всякой революционной работы. Над жизнью его тяготело проклятие».

Против этой гипотезы, свидетельствующей только о плохом знакомстве ее автора с фактами, справедливо возражает Неттлау в своей заметке, напечатанной в упомянутом сборнике и озаглавленной «Бакунин и его «Исповедь».

Возражение Курту Керстену», Неттлау напоминает, что о поездке в Италию Бакунин думал еще в 1862 г., т. е. задолго до того, как в Петербурге решили выпустить против него брошюру; что уехав в октябре 1863 г. из Швеции, он снова приехал туда в 1864 г., что сношения его с поляками прервались по причинам, не имевшим никакого отношения к брошюре, и по столь же не от него зависевшим причинам произошла ссора его с сыном Герцена; словом никаких доказательств связи между действиями Бакунина и подготовлением брошюры не существует.

Второе указание Керстена на французские события столь же неосновательно. Существует масса документов, из которых мы узнаем о планах, настроениях и действиях Бакунина за это время. Никакого отношения к плану русского правительства издать названную брошюру они не имеют, и отъезд Бакунина из Лиона, а позже из Марселя объясняется известными фактами, связанными с ходом событий в этих городах и приводившими к мысли о безнадежности местных восстаний в ближайшее время. Брошюра никакого отношения ко всему этому не имела (да впрочем Керстен, чего не замечает Нетглау, и сам не говорит здесь, что Бакунин узнал о возобновлении намерения русского правительства издать против него брошюру).

Наконец третья ссылка Керстена на итальянские события и отход Бакунина от политической деятельности столь же легковесна. Во-первых два года спустя после отъезда Бакунина из Франции никаких волнений в Италии не было, а вспыхнули они только в 1874 году; далее заявление Бакунина об его уходе в частную жизнь связано вовсе не с мифической брошюрою, о которой в то время русское правительство и не помышляло, а с другими, там великолепно известными мотивами (при том, чего здесь не указывает Неттлау, уход этот был в значительной мере фиктивным). Действительный отход Бакунина от участия в революционной работе состоялся только в 1874 г., и опять-таки без всякого отношения к брошюре, а вследствие разочарования и личного разрыва с товарищами по Альянсу. И Неттлау справедливо говорит, что оставив почву фактов, Керстен вступил на почву романа. Но дальше он сам сходит со строго фактической почвы, пытаясь доказать, что не Бакунин боялся опубликования «Исповеди», а боялось этого само правительство, опасавшееся, что в случае опубликования брошюры Шведа, Бакунин даст ему такой ответ, который скомпрометирует царизм и разоблачит жестокости, царящие в его застенках. Последнее отчасти верно, но что Бакунину перспектива разоблачения проявленной им слабости не могла быть приятной, в этом тоже сомневаться не приходится, хотя и не следует этого страха преувеличивать: отговориться, в особенности указанием на продолжение им революционной работы, Бакунин всегда сумел бы.

Последний по времени отзыв М. Неттлау об «Исповеди», данный им в книге «Der Anarchismus von Proudhon zu Kropotkin», Берлин 1927, стр. 34, гласит: «Это — в высшей степени сложный документ, с помощью которого Бакунин путем уничижения своей личности добился своей цели — избавить себя от действительного инквизиторского следствия относительно польских и других дел, что помогло его делу. Под внешней откровенностью скрывается глубочайшая скрытность. Искренен, только националистический тон, так как мы неоднократно снова встречаем его в ряде писем и манускриптов, написанных в обстановке полнейшей свободы. Форму приходилось приспособить к взятой на себя роли, и как бы отталкивающе и тяжело ни действовал на первый взгляд этот документ, тем не мечее все выясняется, когда к нему подходишь с знанием относящегося сюда богатого материала» ( Кроме названных выше М. Неттлау, насколько мне известно, поместил еще заметки об исповеди в «Freie Arbeitsstimme», «Le Libertaire» и «Roda Fanor» за 1922 и 1925 годы, но нам не удалось их достать. Впрочем вряд-ли они содержат что-либо новое сверх высказанного в рассмотренных выше отзывах М. Неттлау об этом документе.)

В рецензии на «Исповедь», помещенной в журнале «Печать и революция» 1921, книга 3, стр. 202 сл., А. Боровой стоит приблизительно на точке зрения Гроссмана-Рощина. Признавая «Исповедь» человеческим документом колоссального исторического и психологического значения, Боровой в отличие от Неттлау готов признать в ней наличие действительного покаяния, хотя и не в том смысле, какой этому термину придавали жандармы.

Отмечая, что «внешних заявлений раскаяния в «Исповеди» — бесчисленное количество», и что они «производят тяжелое впечатление», Боровой полагает, что «центр ее — не в этих заявлениях,... что они лишь — невольная дань условиям места, в которых находился Бакунин».

По мнению Борового «Исповедь» нужна была Бакунину не только для царя, не только для облегчения собственной участи. «Она нужна была ему для его личного покоя как средство отделаться от прошлого, испепелить его гнетущие призраки». Составляя исповедь, Бакунин переживал период душевного перелома, подлинного раскаяния в прошлой работе и разочарования в предыдущем этапе своего развития. «Исповедь» — этап жизни, кипучей, необычайно сложной, то вдохновенно-пророческой, то богемно-бестолковой, этап, пройденный до конца и принесший Бакунину со святым «духовным пьянством», «пиром без начала и конца», восторгами пережитых мгновений глубокую, незаглушимую ничем горечь разочарований, мучительный стыд за ошибки и неудачи. Отсюда ненасытная жажда очищения от налипшей грязи, отсюда жестокая «расправа» над прошлым, не давшим подлинного удовлетворения революционера. Они — естественный продукт обид и неудач этого первого этапа революционной деятельности Бакунина». И дальше: «Волнуясь и спеша, казнил себя Бакунин. Его «Исповедь» — прежде всего исповедь перед самим собою. В ней излил он свою скорбь, свою усталость, свое отвращение. Кому бы, для кого бы ни писалась «Исповедь», кто бы ни читал ее, — в ней стояли бы все те же слова, что нашел и царь».

Об отступничестве Бакунина, как показала вся его дальнейшая жизнь, или о готовности его купить себе облегчение участи ценою отступничества не может быть и речи. По мнению Борового «Исповедь» вообще не может бросить никакой тени на мировоззрение Бакунина. Это был этап, после которого он воскрес для новой, более плодотворной жизни. «И вопреки мнению тех, кто в тревоге за возможное якобы потускнение образа любимого героя, за омрачение его имени скорбит о появлении «Исповеди», надо наоборот приветствовать документ, с неслыханной силой и искренностью рисующий образование великой души великого революционера. Немногим дано было видеть тайный рост ее зреющих сил, тюрьма же раскрыла нам настежь двери в самые сокровенные углы ее».

Неудивительно, что другой анархист, Н. Отвеpженный, выпустивший спустя четыре года совместно с тем же А. Боровым книжку «Миф о Бакунине», не соглашается с точкой зрения своего сопартийца, делающего из нужды добродетель и готового усмотреть в «Исповеди» подлинное покаяние, представляющее на его взгляд не минус, а плюс, подъем на более высокую ступень. Для этого Отверженный не достаточно самоотвержен. Правда в предисловии к названной книжке реванш берет как будто Боровой, судя по следующей фразе: «Многокрасочный его (Бакунина) путь, подчас противоречивый, идущий мимо бездн к высотам творческого самоутверждения, представляется авторам более ценным, чем прямой и безошибочный [путь] безжизненного догматизма». Но судя по дальнейшему содержанию брошюры, в которой Боровой «Исповеди» уже не касается, а избирает менее скользкую тему о возможности сопоставления Бакунина с Ставрогиным в «Бесах» Достоевского, тогда как основная статья сборничка «Проблема Исповеди» написана Н. Отверженным, отвергающим позицию в этом вопросе Борового, приходится допустить, что в анархистских кругах преобладанием пользуется его точка зрения, совпадающая приблизительно с точкой зрения М. Неттлау.

Никакого подлинного покаяния со стороны Бакунина Отверженный не усматривает, а видит в «Исповеди» сплошное притворство, продукт «Нечаевской» тактики, считавшей все средства дозволенными для достижения благой цели. «Без сомнения «Исповедь» — самая утонченная игра духовного притворства, какую когда-либо приходилось вести величайшему мастеру конспиративных заговоров и организатору тайных революционных обществ, но вместе с тем она — замечательный памятник анархической, неоформленной стихии Бакунина той эпохи». Конечно в «Исповеди» содержится много выражений в духе покаяния, но «необходимо понять, что этот образ является только личиной Бакунина, искусной маской притворства». Не следует впрочем преувеличивать возмущение тоном записки; «перед нами определенный стиль той эпохи смягчения формы», и в доказательство автор приводит выдержки из некоторых обращений А. И. Герцена 1840 и 1842 гг. к начальству, составленные в таком же примерно духе. Так или иначе в «Исповеди» мы имеем дело с документом «нечаевского» стиля, каковой для Бакунина не являлся уже и тогда чем-то новым или неожиданным. Ссылаясь на свидетельства В. Белинского, Т. Грановского и других знакомых Бакунина по 30-м годам, Отверженный приходит к тому выводу, что «еще в годы юности Бакунин порой обнаруживал известное пренебрежение к общепризнанным догматам», что он «еще в детстве [был] глубоко и органически чужд тем нравственным обязательствам, общественным догматам, которые властно тяготели над его современниками» (в пример он приводит отношение Бакунина к денежному вопросу). И «Исповедь» — «в этом смысле дерзкий вызов общепринятым догматам и абсолютной истине». Раз открывалась какая-то возможность добиться свободы, Бакунин не поколебался покривить душой: «Путь единственный к свободе и революционной деятельности был путь трагической Голгофы (какая же для «нечаевца» может быть трагическая Голгофа? — Ю.С.), путь нравственного унижения и душевного страдания. На лицо необходимо было надеть позорную маску «отречения». Этот путь был единственный, дающий возможность если не получить свободу, то мечтать о ней, и Бакунин бесстрашно бросил на алтарь революции свою честь, личное мужество и революционную непримиримость».

В прошении о помиловании от 14 февраля 1857 г. Отверженный снова усматривает дальнейшее проявление той же «нечаевской» тактики. «Это письмо, говорит он, — лучший аргумент того, как «нечаевская стихия», доведенная до пределов логического бесстрашия, могла обезличить даже такую мощную индивидуальность, каким был Бакунин» (за стиль Отверженного мы не отвечаем).

Не вступая в полемику с автором этих строк, можно только спросить его, зачем он применяет к охарактеризованной им тактике эпитет «нечаевской» Ведь Нечаев, попав в крепость, вел себя вовсе не по «нечаевски» в кавычках. Зачем же ему отвечать за других?

В «Записках русского исторического общества в Праге» (книга 2, Прага 1930, стр. 95-124) Б. А. Евреинов поместил статью «Исповедь М. А. Бакунина», представляющую уникум в литературе, посвященной рассматриваемому вопросу: ни один революционер не отнесся так строго и беспощадно к Бакунину за «Исповедь», как этот белогвардейский критик. Так как заграничный журнал недоступен широким кругам нашей читающей публики, то мы приведем из названной статьи ряд выдержек.

Прежде всего автор в отличие от Корнилова считает более «осторожным признать, что истинный характер «Исповеди» был скрыт Бакуниным (от друзей.Ю.С.). Он не утаил лишь самого факта своего обращения к царю из Петропавловской крепости». И это неудивительно ввиду содержания «Исповеди», ее характера, «ее льстивого, подобострастного, верноподданнического тона», которые на первых порах произвели ошеломляющее впечатление, особенно в кругах анархистских. «Те, кто привык смотреть на Бакунина как на учителя и вождя, кто склонен был ставить его на пьедестал и верить в цельность и непреклонную силу его характера, были крайне смущены как самим фактом «покаянного» обращения Бакунина к царю Николаю I, так и в особенности содержанием и тоном этого обращения». Даже если принять во внимание, что таких фактов в истории русского революционного движения было немало, «документ этот поражает нас неприятно и болезненно и делает естественными и законными недоуменные вопросы», было ли это искренними заявлениями или хитрым приемом.

«Другие революционеры приходили к покаянному настроению в конце своей революционной карьеры. «Исповедь» Бакунина прорезывает его революционную деятельность в самой середине ее».

Евреинов думает, что в тюрьме Бакуниным овладело действительное разочарование, что он произвел переоценку ряда своих прежних позиций, и что он сознал свою основную ошибку, заключавшуюся в преувеличении революционной готовности народов славянских и русского.

Таким образом в «Исповеди» перемешаны элементы хитрости с элементами покаяния. «Это произведение Бакунина сложно и интересно не только потому, что в нем причудливо сочетаются два плана: один — униженный, льстивый и покаянный, и другой — твердый, обличительный и агитационный, но также и тем, что оба эти плана органически друг с другом связаны и друг друга дополняют». В «Исповеди» «далеко не все сводится к желанию «одурачить». Несомненно, что во многих своих разочарованных словах и мыслях Бакунин был вполне искренен». И в доказательство своей мысли Евреинов (подобно Б. Козьмину) ссылается на ту же брошюру «Народное Дело», в которой говорится о «земском царе». Но необходимо подчеркнуть, что все цитированные выше авторы, допускавшие наличие некоторых элементов покаяния в «Исповеди», держались этого мнения до тех пор, пока не стали известны записки Бакунина, тайком переданные им родным на свидании в феврале 1854 года, тогда как Евреинов высказал это мнение о действительном раскаянии Бакунина и о подлинном его разочаровании в революции через пять лет после опубликования упомянутых записок.

Далее, те авторы, которые допускали действительность разочарования Бакунина, полагали все же, что для него писание «Исповеди» связано было с душевной мукой, с глубокими нравственными страданиями; иные из них даже говорили о падении Бакунина.

Евреинов ни с чем подобным не согласен-и просто потому, что он держится самого отрицательного взгляда на Бакунина как на моральный тип. Он не согласен с взглядом, что «Бакунин обладал «великой душой», непреклонным, гордым и благородным характером». Он тщательно подбирает все личные недостатки Бакунина, его легкомысленное отношение к деньгам, деспотизм, вмешательство в чужие дела, его поведение в Сибири, даже непочтительное отношение к родителям, у которых он однако не стыдился мол брать деньги (!), приводит отрицательные отзывы о нем Белинского и Герцена, его действия во время экспедиции Лапиньского, причем (возможно просто по невежеству) не удерживается от клеветы, его лукавство, дипломатическую изворотливость, актерство, пасование перед силой (?) — все для того, чтобы «отнести Бакунина к категории людей, моральный уровень которых невысок». А отсюда следует у него естественный вывод: «Я не вижу в «Исповеди» «падения», так как она не вызвала трагедии в душе Бакунина, а пробудила в нем лишь чувство игрока, готового сделать ловкий, ход».

И заключение Евреинова гласит: «Исповедь» и не падение, и не трагедия; она-плод спокойной мозговой работы человека, с удивительным мастерством сплетающего в один неразрывный клубок Dichtung und Wahrheit» (вымысел и правду).

Из зарубежных отзывов укажем еще на статью Яна Кухаржевского в краковском «Przeglad Wspolczesny» 1925, NoNo 42 и 43. Основываясь на «фактах» из истории русского революционного движения от декабристов до Б. Савинкова, Кухаржевский утверждает, что любовь к покаянию, стремление сжечь то, чему раньше поклонялся, жажда распластаться перед торжествующей силой — все это патологические, темные черты «русской души».

В пример он приводит Кельсиева и Ф. Достоевского. По мнению Кухаржевского Бакунин не был человеком веры в правду и в торжество морали; для него имела значение реальная сила, лишь с нею следовало считаться-все равно, имея ее за себя или против себя. Те же черты, которыми отличается «Исповедь», смесь правды с ловко преподнесенной ложью, встречаются и в других писаниях Бакунина. Уклонение от истины ради вернейшего достижения поставленной себе цели всегда было ему присуще. Создав себе ложное представление о Николае I, Бакунин пытался воздействовать на него в своих целях, в частности панславистских,— и ошибся.

Надежда Яффе в заметке об «Исповеди» в «Ежегоднике культуры и истории славян» («Jahrbucher fur Kultur und Geschichte der Slaven» 1927, N. F., Band III, Heft III, стр. 365 сл.) считает весьма вероятным, что «в крепостном заключении вся его (Бакунина) прошлая деятельность представлялась ему донкихотством». Она допускает, что «некоторая идейная общность между царем и революционером повидимому действительно существовала. Как видно из заметок Николая на полях, он разделял многие мысли Бакунина: его презрение к Западу, его преклонение перед славянами». Яффе думает, что некоторое раскаяние Бакунин серьезно испытывал после неудачи его революционных предприятий: «Разумеется, раскаяние Бакунина не было таким полным, его поклонение Николаю не было таким глубоким, как он старался это выразить, наверно в нем сильна была задняя мысль таким путем добиться своего освобождения». Но все же Николай по ее мнению остался «Исповедью» доволен, в доказательство чего она приводит апокрифические слова его, сообщаемые Герценом, что Бакунин мол— хороший и честный малый, но что его надобно держать взаперти. Касаясь прошения Бакунина о помиловании от 14 февраля 1857 г., Яффе замечает, что это «письмо еще в сильнейшей степени, чем «Исповедь», разрушает легенду о твердости бакунинского характера».

Пометки Николая I — Текст курсивом в скобках, относится к выделенному тексту — смотри предисловие («....Николай I по-видимому читал рукопись довольно внимательно. Об этом свидетельствует множество пометок, которыми испещрен переписанный для него экземпляр. Все эти пометки мы здесь воспроизводим, стараясь по мере возможности точно соблюсти их место и характер....»)

X 25 _ смотри No коментария в конце (ldn-knigi)

ИСПОВЕДЬ

[Июль-начало августа 1851 года. Петропавловская крепость.]

Ваше императорское величество,

всемилостивейший государь!

Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли Вашего императорского величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно — терпеть до конца, и просил у бога Силы для того.

Чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором правительствующего сената и указом Вашего императорского величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.

Не могу выразить, государь, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испытал «продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал и говорил и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумленьем: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Не подумайте впрочем, государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия точно так же, как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, — и, сказать ли Вам правду, государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.

Граф Орлов объявил мне от имели Вашего императорского величества, что Вы желаете, государь, чтоб я Вам написал полную исповедь всех своих прегрешений[1]. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего императорского величества.

Как же я буду писать? Что скажу я страшному русскому царю, грозному блюстителю и ревнителю законов? Исповедь моя Вам как моему государю заключалась бы в следующих немногих словах: государь! я кругом виноват перед Вашим императорским величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, государь, и против Вашего правительства; дерзал противостать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы. Что же более мог бы я написать своему государю?

Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего императорского величества слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: «Пишите, — сказал он мне, — пишите к государю, как бы вы говорили с своим духовным отцом».

Да, государь, я буду исповедываться Вам как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу бога, чтобы он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего императорского величества[2].

(Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью.)

Молю Вас только о двух вещах, государь! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых молю Вас, государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедывал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенес слово, сказанное при мне, по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собственных глазах, государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.

Итак я начну свою исповедь.

Для того чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-ом году от рожденья, а в конце четвертого [года] своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, перестал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом или, лучше оказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен служить в Литву с определением, чтобы в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоруччичьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале моею собственною виною и несмотря на истинно отеческое попечение обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского училища[3].

Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку совершенно против желания отца моего[4]. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изучение германской философии, от которой ждал света и спасения. Одаренный пылким воображеньем и, как говорят французы, d'une grande dose d'exaltation (Значительною дозою экзальтации), — простите, государь, не нахожу русского выражения, — я причинил много горя своему старику-отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь. Только одно могу сказать в свое оправдание: мои тогдашние глупости, а также и позднейшие грехи и преступления были чужды всем низким, своекорыстным побуждениям; происходили же большею частью от ложных понятий, но еще более от сильной и никогда не удовлетворенной потребности знания, жизни и действия.

В 1840-м году, в двадцать же седьмом от рождения, я с трудом выпросился у своего отца за границу, для того чтобы слушать курс наук в Берлинском университете. В Берлине учился полтора года. В первом году моего пребывания за границею и в начале второго я был еще чужд, равно как и прежде в России, всем политическим вопросам, которые даже презирал, смотря на них с высоты философской абстракции; мое равнодушие к ним простиралось так далеко, что я не хотел даже брать газет в руки[5].

Занимался же науками, особенно германскою метафизикою, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшествия, и день и ночь ничего другого не видя кроме категорий Гегеля. Впрочем сама же Германия излечила меня от преобладавшей в ней философской болезни; познакомившись поближе с метафизическими вопросами, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютное безделье.

Немало к сему открытию способствовало и личное знакомство с немецкими профессорами, ибо что может быть уже, жальче, смешнее немецкого профессора да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведение немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Она мне наконец опротивела, я перестал ею заниматься. Таким образом излечившись от германской метафизики, я не излечился однако от жажды нового, от желания и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле для действия. Несчастная мысль не возвращаться в Россию уже начинала мелькать в уме моем: я оставил философию и бросился в политику.

Находясь в сем переходном состоянии, я переселился из Берлина в Дрезден; стал читать политические журналы (Т. е. газеты).

Со вступлением на престол ныне царствующего прусского короля[6] Германия приняла новое направление: король своими речами, обещаниями, нововведениями взволновал, привел в движение не только Пруссию, но и все прочие немецкие земли, так что доктор Руге (Арнольд. Слово «д-р Руге» по-немецки в оригинале.) не без основания прозвал его первым германским революционером, — простите, государь, что я выражаюсь так смело, говоря о венценосной особе. Тогда появилось в Германии множество брошюр, журналов, политических стихотворений, и я читал все с жадностью. В это же время в первый раз услышалось слово о коммунизме; вышла книга: «Die Sozialisten in Frankreich» доктора Штейна (Лоренц. Слово «Штейн» по-немецки в оригинале. Бакунин приводит заглавие его книги неточно; в действительности она озаглавлена была «Der Sozialismus und Kommunismus des heutigen Frankreich («Социализм и коммунизм современной Франции»); вышла в 1842 году в двух томах.), произведшая почти такое же сильное и общее впечатление, как прежде книга доктора Штрауса «Das Leben Jesu» (жизнь Христа, Слово «Штраус» по-немецки в оригинале.), а мне открывшая новый мир, в который я бросился со всею пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещение новой благодати, откровение новой религии возвышения, достоинства, счастья, освобождения всего человеческого рода; я стал читать сочинения французских демократов и социалистов и проглотил все, что мог только достать в Дрездене[7]. Познакомившись вскоре с доктором Арнольдом Руге, издававшим тогда «Die Deutsche Jahrbucher» («Немецкие Летописи». Слово «Арнольд Руге» по немецки в оригинале.) , журнал, находившийся в это время почти в таком же переходе из философии в политику, я написал для него философски-революционерную статью под заглавием «Die Parteien in Deutschland», под псевдонимом Jules Elyzard [»Партии в Германии» Жюля Элизара (на самом деле заглавие статьи было «Реакция в Германии»; см. том III, стр 126-148).] и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили[8]. Это было в конце 1842-го года.

Тогда приехал из Швейцарии в Дрезден политический поэт Георг Гервег, носимый на руках целой Германии и принятый с почестью самим прусским королем, изгнавшим его вскоре потом из своих владений[9]. Оставляя в стороне политическое направление Гервега, о котором не смею говорить перед Вашим императорским величеством, я должен сказать, что он — человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у немца, — человек, ищущий истины, а не своей корысти и пользы.

Я с ним познакомился, подружился и остался с ним до конца в дружеской связи. Вышеупомянутая статья в «Deutsche Jahrbucher», знакомство с Руге и с его кружком, особенно же моя дружеская связь с Гервегом, который громко называл себя республиканцем, впрочем связь еще не политическая, хотя и основанная на сходстве мыслей, потребностей и направлений, — не политическая же потому, что не имела решительно никакой положительной цели, — все это обратило на меня внимание посольства в Дрездене. Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие, — и решился оторваться от родины.

Все мои последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомысленного шага. Гервег должен был оставить Германию, я отправился с ним вместе в Швейцарию, — если бы он ехал в Америку, я и туда поехал бы с ним, — и поселился в Цюрихе, в генваре 1843 года.

Равно как в Берлине я понемногу стал излечаться от своей философской болезни, так в Швейцарии начались мои политические разочарования. Но так как политическая немощь тяжелее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горьких опытов;

(NB)

она привела меня в то незавидное положение, в котором [я] ныне обретаюсь, да и теперь еще [я] сам не знаю, выздоровел ли я от нее совершенно.

Я не смею занимать внимание Вашего императорского величества описанием внутренней швейцарской политики; по моему мнению она может быть выражена двумя словами: грязная сплетня. Большая часть швейцарских журналов находится в руках немецких переселенцев[10], — я говорю здесь только о немецкой Швейцарии, — а немцы вообще до такой степени лишены общественного такта, что всякая полемика в их руках обыкновенно обращается в грязную брань, в которой мелким и гнусным личностям нет конца.

В Цюрихе я познакомился с знакомыми и приятелями Гервега, которые мне впрочем так мало понравились, что в продолжение всего времени, проведенного мною в сем городе, я избегал частой встречи с ними и только с одним Гервегом находился в близкой связи. Тогда управлял Цюрихскою республикою статский советник Блюнчли, глава консервативной партии; журнал его «Der Schweizerische Beobachter» вел жестокую брань с органом демократической партии «Der Schweizerische Republikaner», издаваемым Юлиусом Фребель, знакомым и даже приятелем Гервега.

Не смею также говорить о предмете их тогдашнего спора; в нем слишком много грязи. Это не был чисто политический спор, как случается иногда между враждующими партиями в других государствах; в нем участвовали также и религиозные шарлатаны, пророки, мессии, вместе же и благородные рыцари вольного пропитания, просто воры и даже непотребные женщины, которые сидели потом на одной скамье с господином Блюнчли как свидетельницы и как обвиненные в публичном процессе, окончившем сию скандалезную брань.

Блюнчли и его приятели, братья Ромер, один называвший себя мессиею, а другой — пророком, были осуждены и осрамлены вместе с сими дамами. Демократы торжествовали, хотя впрочем и сами вышли из постыдного дела не без стыда; а Блюнчли, для того чтобы отомстить им, а вероятно также повинуясь требованию прусского правительства, изгнал совершенно невинного Гервега из Цюрихского кантона[11].

Я же жил в стороне от всех дрязг, редко кого видя кроме Гервега; не был знаком ни с господином Блюнчли, ни с его приятелями; читал, учился и думал о средствах честным образом снискать себе пропитание, ибо из дому не получал более денег. Но Блюнчли, вероятно узнав о моей дружеской связи с Гервегом,чего не знают в маленьком городке, — а может быть и для того, чтобы выслужиться перед русским правительством, захотел запутать и меня, к чему ему представился скоро следующий удобный случай.

Гервег, находясь уже в Арговийском кантоне, прислал ко мне с рекомендательною запискою коммуниста портного Вейтлинга, который, отправляясь из Лозанны в Цюрих, на дороге зашел к нему, для того чтобы с ним познакомиться; Гервег же, зная, как меня интересовали тогда социальные вопросы, рекомендовал его мне. Я был рад этому случаю узнать из живого источника о коммунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя общее внимание. Вейтлинг мне понравился: он — человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, ум быстрый, много энергии, особенно же много дикого фанатизма, благородной гордости и веры в освобождение и будущность порабощенного большинства. Он впрочем недолго сохранил сии качества, испортившись скоро потом в обществе коммунистов-литераторов; но тогда он пришелся мне очень по сердцу; я так был прикормлен приторною беседою мелкохарактерных немцев-профессоров и литераторов, что рад был встретить человека свежего, простого и необразованного, но энергического и верующего.

Я просил его посещать меня; он приходил ко мне довольно часто, излагая мне свою теорию и рассказывая много о французских коммунистах, о жизни работников вообще, о их трудах, надеждах, увеселениях, а также и о немецких только что начинавшихся коммунистических обществах. Против теории его я спорил, факты же выслушивал с большим любопытством: тем ограничились мои отношения с Вейтлингом. Другой связи у меня ни с ним, ни с другими коммунистами ни в то время, ни потом решительно не было, и я сам никогда не был коммунистом[12].

Я остановлюсь здесь, государь, и войду несколько глубже в этот предмет, зная, что неоднократно был обвинен перед правительством в деятельном сообществе с коммунистами сначала через господина Блюнчли, потом же вероятно и другими. Я хочу один раз навсегда очиститься от несправедливых обвинений; на мне уж так много, так много тяжких грехов, зачем же мне брать еще на себя грехи, в которых я решительно не был повинен?

Я знал впоследствии многих французских, немецких, бельгийских и английских социалистов и коммунистов, читал их сочинения, изучал их теории, но сам не принадлежал никогда ни к какой секте, ни к какому обществу и решительно оставался чужд их предприятиям, их пропаганде и действиям. Я следовал с постоянным вниманием за движением социализма, особенно же коммунизма, ибо смотрел на него как на естественный, необходимый, неотвратимый результат экономического и политического развития Западной Европы («Я говорю только о Западной Европе, потому что на Востоке и ни в одной славянской земле, — разве только кроме Богемии и отчасти Моравии и Шлезии, — коммунизм не имел ни места ни смысла» (Примечание Бакунина.); видел в нем юную, элементарную (Т.е. стихийную), себя еще не знающую силу, призванную или обновить или разрушить вконец западные государства. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся болезненным усилием[13], сим одним могут объясниться и та невероятная слабость и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англии; но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь.

(Разительная истина)

В Западной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разв[р]ат, происходящий от безверия; начиная с самого верху общественной лестницы, ни один человек, ни один привилегированный класс не имеет веры в свое призвание и право; все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит: привилегии, классы и власти едва держатся эгоизмом и привычкою — слабая препона против возрастающей бури!

Образованность сделалась тождественна с развратом ума и сердца, тождественна с бессильем, и посреди сего всеобщего гниенья один только грубый, непросвещенный народ, называемый чернью, сохранил в себе свежесть и силу, не так впрочем в Германии, как во Франции. Кроме этого все доводы и аргументы, служившие сначала аристократии против монархии, а потом среднему сословию против монархии и аристократии, ныне служат и чуть ли еще не с большею силою народным массам против монархии, аристократии и мещанства. Вот в чем состоит по моему мнению сущность и сила коммунизма, не говоря о возрастающей бедности рабочего класса, естественного последствия умножения пролетариата, умножения, в свою очередь необходимо связанного с развитием фабричной индустрии так, как она существует на Западе. Коммунизм по крайней мере столько же произошел и происходит сверху, сколько и снизу; внизу, в народных массах, он растет и живет как потребность не ясная, но энергическая, как инстинкт возвышения; в верхних же классах как разврат, как эгоизм, как инстинкт угрожающей заслуженной беды, так неопределенный и беспомощный страх, следствие дряхлости и нечистой совести; и страх сей и беспрестанный крик против коммунизма чуть ли не более способствовали к распространению последнего, чем самая пропаганда коммунистов («Брошюра Блюнчли, напр., изданная им в 1843 году от имени цюрихского правительства по случаю процесса Вейтлинга, была вместе с упомянутою книгою Штейна одною из главных причин распространения коммунизма в Германии». (Примечание Бакунина.)

(Правда)

Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий коммунизм, живущий в том или другом виде во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который проповедуется только в немногих организованных тайных или явных коммунистических обществах.

Бессилие последних явно оказалось в 1848 году в Англии, во Франции, в Бельгии, а особливо в Германии; и нет ничего легче как отыскать нелепость, противоречие и невозможность в каждой доселе известной социальной теории, так что ни одна не в состоянии выдержать даже трех дней существования.

Простите, государь, сие краткое рассуждение; но мои прегрешения так тесно связаны с моими грешными мыслями, что я не могу исповедывать одних, совершенно не упомянув о других. Я должен был показать, почему я не мог принадлежать ни к одной секте социалистов или коммунистов, как меня в том несправедливо обвиняли.

Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий; не разделяя же последних, не мог быть органом их пропаганды; а наконец и слишком ценил свою независимость для того, чтобы согласиться быть рабом и слепым орудием какого бы то ни было тайного общества, не говоря уж о таком, которого я не мог разделять мнений.

В это же время, т.е. в 1843 году, коммунизм в Швейцарии состоял из малого числа немецких работников: в Лозанне и Женеве явно, в виде обществ для пения, чтения и для общего хозяйства, в Цюрихе же состоял из пяти или шести портных и сапожников. Между швейцар[ц]ами коммунистов не было: природа швейцар[цев] противна всякому коммунизму, а немецкий коммунизм был тогда еще в пеленках. Но для того, чтобы придать себе важность в глазах правителей Европы, отчасти же в тщетной надежде скомпрометировать цюрихских радикалов, Блюнчли составил фантастического страшилу.

Он по собственному признанию знал о приходе Вейтлинга в Цюрих, терпел его присутствие два или три месяца, потом велел схватить его[14], надеясь найти в его бумагах довольно важных документов для того, чтобы замешать цюрихских радикалов, и ничего не нашел кроме глупой переписки и сплетней, («В доказательство, что все обвинения, заключения, догадки господина Блюнчли и все на них основанное здание были суетны и ложны, я приведу только одно: Вейтлинг был осужден приговором верховного суда на годовое и двухгодовое содержание в тюрьме, и не за коммунизм, а за глупую книгу, напечатанную им незадолго перед тем в Цюрихе. Немедленно по произношения приговора Блюнчла посадил Вейтлинга не в тюрьму, а выдал его прусскому правительству, которое, рассмотрев дело, через месяц выпустило Вейтлинга на свободу». (Примечание Бакунина)

а против меня два или три письма, Вейтлинга, в которых он говорит обо мне несколько незначительных слов, извещая в одном своего приятеля, что он познакомился с одним русским, и называя меня по фамилии, в другом же называя меня «Der Russe» ( Русский) с прибавлением «Der Russe ist ein guter» или «ein prachtiger Kerl» («Этот русский-славный» или «прекрасный парень») и тому подобное.

Вот на чем были основаны обвинения господина Блюнчли против меня: другого же основания и быть не могло, ибо мое знакомство с Вейтлингом ограничилось одним любопытством с моей и охотой рассказывать с его стороны; а кроме Вейтлинга я ни одного коммуниста в Цюрихе не знал. Услышав однакож, не знаю, справедлив ли был этот слух или нет, что Блюнчли имел даже намерение арестовать меня, и опасаясь последствий, я удалился из Цюриха. Жил несколько месяцев в городке Нион на берегу Женевского озера, в совершенном уединении и борясь с нищетою, а потом в Берне, где и узнал в январе или в феврале 1844 года от господина Струве (Аманд Иоаннович), секретаря посольства в Швейцарии, что оное, получив донос против меня от Блюнчли, писало о том в Петербург, откуда и ждало приказаний.

В этом доносе, по сказанию господина Струве, Блюнчли, не довольствуясь обвинением меня в коммунизме, утверждал еще ложно, что будто бы я писал или сбирался писать против русского правительства книгу о России и Польше.

Для обвинения меня в коммунизме была хоть тень правдоподобия: мое знакомство с Вейтлингом; но последнее обвинение было решительно лишено всякого основания и доказало мне ясно злое намерение Блюнчли; ибо не только что у меня еще тогда и в мысли не было писать или печатать что о России, но я старался даже не думать об ней, потому что память о ней меня мучила; ум же мой был исключительно устремлен на Западную Европу. Что же касается до Польши, то могу сказать, что в это время я даже не помнил о ее существовании; в Берлине избегал знакомства с поляками, виделся с некоторыми только в университете; в Дрездене же и в Швейцарии ни одного поляка не видел[15].

До 1844-го года, государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические: я съел не один, а много плодов от запрещенного древа познания добра и зла, — великий грех, источник и начало всех последовавших преступлений, но еще не определившийся тогда еще ни в какое действие, ни в какое намерение. По мыслям, по направлению я был уж совершенным и отчаянным демократом, а в жизни неопытен, глуп и почти невинен как дитя. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов правительства, я совершил свое первое положительное преступление.

Вследствие этого я оставил Швейцарию и отправился в Бельгию в обществе моего друга Рейхеля[16]. Я должен сказать о нем несколько слов, имя его упоминается довольно часто в обвинительных документах. Адольф Рейхель прусский подданный, компонист и пианист, чужд всякой политики, а если и слышал об ней, так разве только через меня. Познакомившись с ним в Дрездене я встретившись потом опять в Швейцарии, я с ним сблизился, подружился, он мне был постоянно истинным и единственным другом; я жил с ним неразлучно, иногда даже и на его счет, до самого 1848-го года. Когда я был принужден оставить Швейцарию, — не захотев меня оставить, он поехал со мной в Бельгию.

В Брюсселе я познакомился с Лелевелем (Иоахим).

Тут в первый раз мысль моя обратилась к России и к Польше; бывши тогда уж совершенным демократом, я стал смотреть на них демократическим глазом, хотя еще не ясно и очень неопределенно: национальное чувство, пробудившееся во мне от долгого сна, вследствие трения с польскою национальностью, пришло в борьбу с демократическими понятиями и выводами. С Лелевелем я виделся часто, расспрашивал много о польской революции, о их намерениях, планах в случае победы, о их надеждах на будущее время, и не раз споривал с ним, особенно же насчет Малороссии и Белоруссии, которые по их понятиям должны бы были принадлежать Польше, по моим же, особенно Малороссия, должны были ненавидеть ее как древнюю притеснительницу.

Впрочем из всех поляков, пребывавших тогда в Брюсселе, знал и видел я только одного Лелевеля, да и с ним отношения мои, хоть мы и часто виделись, никогда не выходили из границ простого знакомства. Правда, что я перевел было на русский язык тот Манифест к русским, за который он был изгнан из Парижа[17], но это было без последствий: перевод остался ненапечатанный в моих бумагах.

Пробыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем в Париж, от которого, равно как прежде от Берлина и потом от Швейцарии, ждал теперь себе спасения и света. Это было в июле 1844 года[18].

Париж подействовал на меня сначала как ушат холодной воды на горячешного ; нигде я не чувствовал себя до такой степени уединенным, отчужденным, дезориентированным, — простите это выражение, государь, — как в Париже. Общество мое в первое время почти исключительно состояло из немцев-демократов, или изгнанных или самовольно приехавших из Германии, для того чтобы основать здесь демократический французско-немецкий журнал[19] с целью привести в согласие и связь духовные и политические интересы обоих народов. Но так как немецкие литераторы не могут жить между собою без опор, брани и сплетней, то и все предприятие, возвещенное с большим шумом, кануло в воду, окончившись несчастным и подлым еженедельным листом «Vorwarts» (Вперед), который также прожил недолго, потонув скоро в своей собственной грязи; да и самих немцев выгнали из Парижа к моему немалому, облегчению[20].

(Отчеркнуто карандашом на полях)

В это время, то есть в конце осени 1844 года, я в первый раз услышал о приговоре, осудившем меня вместе с Иваном Головиным на лишение Дворянства и на Каторжную работу[21], услышал же не официально, но от знакомого, кажется от самого Головина, который по этому случаю написал и статью в «Gazette des Tribunaux («Судебная Газета»), о мнимых правах русской аристократии, будто бы оскорбленных и попранных в нашем лице; ему же в ответ и в опровержение я написал другую статью в демократическом журнале «Reforme» в виде письма к редактору. Это письмо, первое слово, сказанное мною печатным образом о России, явилось в журнале «Reforme» с моею подписью в конце 1844 года, не помню какого месяца, и находится без сомнения в руках правительства в числе обвинительных документов[22].

По отъезде моем из Брюсселя я не видал ни одного поляка до самого этого времени. Моя статья в «Reforme» была поводом, к новому знакомству с некоторыми из них. Во-первых пригласил меня к себе князь Адам Чарторижский[23] через одного из своих приверженцев; я был у него один раз и после этого никогда с ним более не видался.

Потом получил из Лондона поздравительное письмо с комплиментами от польских демократов, с приглашением на траурное торжество, совершаемое ими ежегодно в память Рылеева, Пестеля и проч.[24].

Я отвечал им подобными же комплиментами, благодарил за братскую симпатию, а в Лондон не поехал, ибо не определил еще в своем уме то отношение, в котором я, хоть и демократ, но все-таки русский, должен был стоять к польской эмиграции да и к западной публике вообще; опасался же еще громких, пустых и бесполезных демонстраций и фраз, до которых никогда не был я большой охотник. Тем кончились на этот раз мои отношения с поляками, и до самой весны 1846 года я не виделся более ни с одним, исключая Алоиза Бернацкого (занимавшего место министра финансов во Время польской революции), доброго, почтенного старика[25], с которым я познакомился у Николая Ивановича Тургенева[26] и который, живя вдалеке от всех политических эмиграционных партий, занимался исключительно своею польскою школой. Также видел иногда и Мицкевича[27], которого уважал в прошедшем как великого славянского поэта, но о котором жалел в настоящем как о полуобманутом, полу-же-обманывающем апостоле и пророке новой нелепой религии и нового мессии. Мицкевич старался обратить меня, потому что по его мнению достаточно было, чтобы один поляк, один русский, один чех, один француз и один жид согласились жить и действовать вместе в духе Товянского[28] для того, чтобы переворотить и спасти мир; поляков у него было довольно, и чехи были, также были и жиды и французы, русского только недоставало; он хотел завербовать меня, но не мог.

Между французами у меня были следующие знакомые[28a]. Из конституционной партии: Шамболь, редактор «Века»[29], Меррюо, редактор «Конституционалиста»[30], Эмиль Жирардэн, редактор «Прессы»[31], Дюрье, редактор «Французского Курьера»[32], экономисты Леон Фоше[33], Фредерик Бастиа[34] и Воловский[35] и пр.

Из партии политических республиканцев: Беранже[36], Ламеннэ[37], Франсуа, Этьен и Эмануэль Араго[38], Марраст[39] и Бастид[40], редакторы «Насионаля»; из партии демократов: покойный Кавеньяк, брат генерала[41], Флокон[42] и Луи Блан[43], редакторы «Реформы»[44], Виктор Консидеран, фурьерист и редактор «Мирной Демократии»[45], Паскаль Дюпра, редактор «Независимого Обозрения»[46], Феликс Пиа[47], негрофил Виктор Шельхер[48], профессора Мишле[49] и Кинэ[50], Прудон, утопист и, несмотря на это, без всякого сомнения один из замечательнейших современных французов[51], наконец Жорж Занд[52] да еще несколько других, менее известных (В оригинале все эти имена и титулы при них написаны по-французски, причем не всегда правильно. Мы приводим их по-русски).

С одними виделся реже, с другими чаще, не находясь ни с одним в близких отношениях. Посетил также несколько раз в самом начале моего пребывания в Париже французских увриеров (Рабочих), общество коммунистов и социалистов, не имея впрочем к тому никакого другого побуждения ни цели кроме любопытства; но скоро перестал ходить к ним, во-первых для того, чтобы не обратить на себя внимание французского правительства и не навлечь на себя напрасного гонения, а главное потому, что не находил в посещении сих обществ ни малейшей для себя пользы[53]. Чаще же всех бывал, — не говоря о Рейхеле, с которым жил безразлучно, — бывал чаще у своего старого приятеля Гервега, переселившегося также в Париж и занимавшегося в это время почти исключительно естественными науками, и у Николая Ивановича Тургенева: последний живет семейно, далеко от всякого политического движения и, можно сказать, от всякого общества и, сколько я мог по крайней мере заметить, ничего так горячо не желает как прощения и позволения возвратиться в Россию, для того чтобы прожить последние годы на родине, о которой вспоминает с любовью, нередко со слезами[54]. У него я встречал иногда итальянца графа Мамиани[55], бывшего потом папским министром в Риме, и неаполитанского генерала Пепе[56] (По-французски в оригинале).

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Видел также иногда и русских, приезжавших в Париж[57]. Но молю Вас, государь, не требуйте от меня имен.

Уверяю Вас только, — и вспомните, государь, что в начале письма я Вам клялся, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не осквернит чистоты моей сердечной исповеди, — и теперь клянусь Вам, что ни с одним русским ни тогда, ни потом я не находился в политических отношениях и не имел ни с одним даже и тени политической связи ни лицом к лицу, ни через третьего человека, ни перепискою. Русские приезжие и я жили в совершенно различных сферах: они-богато, весело, задавая друг другу пиры, завтраки и обеды, кутили, пили, ходили по театрам и балам, avec grisettes et lorettes — образ жизни, к которому у меня не было ни чрезвычайной склонности, ни еще менее средств.

Я же жил в бедности, в болезненной борьбе с обстоятельствами и с своими внутренними, никогда неудовлетворенными потребностями жизни и действия и не разделял с ними ни их увеселений, ни своих трудов и занятий.

(Отчеркнуто карандашом на полях — NB)

Я не говорю, чтобы я не пробовал никогда, а именно начиная от 1846 года, обратить некоторых к своим мыслям и к тому, что я называл и считал тогда добрым делом; но ни одна попытка моя не имела успеха: они слушали меня с усмешкою, называли меня чудаком, так что после нескольких тщетных усилий я совсем отказался от их обращения. Вся вина некоторых состояла в том, что, видя мою нищету, они мне иногда и то весьма редко помогали.

Я жил большею частью дома, занимаясь отчасти переводами с немецкого для своего пропитания, отчасти же науками: историею, статистикою, политическою экономиею, социально-экономическими системами, спекулятивною политикою, то есть политикою без всякого применения, а также несколько и математикою и естественными науками. Тут должен я сделать одно замечание к своей собственной чести: парижские, а также и немецкие книгопродавцы неоднократно уговаривали меня писать о России, предлагая мне довольно выгодные условия; но я всегда отказывался, не хотя делать из России предмет торгово-литературной сделки; я никогда не писал о России за деньги и не иначе qua mon corps defendant (Неохотно, поневоле), могу сказать с неохотою, почти против воли и всегда под своим собственным именем.

Кроме вышеупомянутой статьи в «Reforme», да еще другой статьи в «Constitutionnel», да той несчастной речи, за которую был изгнан из Парижа, я о России не напечатал ни слова. Я не говорю здесь о том, что писал после февраля 1848-го года, находясь уже тогда в определенной политической деятельности. Впрочем и тут мои публикации ограничиваются двумя воззваниями и несколькими журнальными статьями[58].

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Тяжело, очень тяжело мне было жить в Париже, государь! Не столько по бедности, которую я переносил довольно равнодушно, как потому, что, пробудившись наконец от юношеского бреда и от юношеских фантастических ожиданий, я обрел себя вдруг на чужой стороне, в холодной нравственной атмосфере, без родных, без семейства, без круга действия, без дела и без всякой надежды на лучшую будущность. Оторвавшись от родины и заградив себе легкомысленно всякий путь к возвращению, я не умел сделаться ни немцем, ни французом; напротив, чем долее жил за границею, тем глубже чувствовал, что я русский и что никогда не перестану быть русским. К русской же жизни не мог иначе возвратиться как преступным революционерным путем, в который тогда еще плохо верил, да и впоследствии, если правду сказать, верил только через болезненное, сверхъестественное усилие, через насильственное заглушение внутреннего голоса, беспрестанно шептавшего мне о нелепости моих надежд и моих предприятий. Мне так бывало иногда тяжело, что не раз останавливался я вечером на мосту, по которому обыкновенно возвращался домой, спрашивая себя, не лучше ли я сделаю, если брошусь в Сену и потоплю в ней безрадостное и бесполезное существование?[59]

К тому же в это время весь мир был погружен в тяжелую летаргию. После короткой суматохи, происшедшей было в Германии по вступлении на прусский престол ныне царствующего короля, и после эфемерного движения, произведенного несколько месяцев позже в целой Европе восточным вопросом в кратковременное министерство Тьера[60], мир, казалось, заснул и заснул так глубоко, что никто, даже самые экс[ц]ентрические демократы, не верили в его скорое пробуждение. Тогда еще никто не предвидел, что эта тишина была тишина перед бурею, французы же, как известно, отлагали все надежды до смертного часу покойного короля Людвига-Филиппа. Правда, что еще в конце 1844 года мне Марраст (Это слово по-французски в оригинале) раз сказал:

«La revolution est imminente, mais on ne peut jamais predire quand et comment se fera une revolution francaise; la France est comme ce chaudron a vapeur toujours pret a eclater et dont nul ne sait prevoir l'explosion»

(«Революция неизбежна, но нельзя заранее предсказать, когда и как. Произойдет французская революция; Франция подобна тому паровому котлу, который всегда готов взорваться и взрыва которого никто не в силах предусмотреть»).

Но и Марраст и его приятели и вообще все демократы ходили еще тогда, повеся нос, и находились в превеликом унынии. Консервативная же партия торжествовала, обещала себе жизнь без конца, а публика от скуки занималась скандалезными электоральными и иезуитическими происшествиями, да еще заморским движением английских freetraders

( Фритредеры, боровшиеся за свободу торговли в Англии)

В середине 1845-го года показались после долгого безветрия — не всем, а только следовавшим за германским развитием — показались, говорю я, первые слабые волны на политическом океане: в Германии появились две новые религиозные секты: die Lichtfreunde und Deutschkatoliken («Друзья света» и «немецкие католики»).

Во Франции иные над ними смеялись, другие же видели в них, и мне кажется не без основания, знаки времени, предзнаменования погоды. Секты сии, ничтожные сами в себе, были важны тем, что они переводили на религиозный, т. е. на народный язык современные понятия и требования. Они не могли иметь большого влияния на образованные классы, но зато действовали на воображение масс, всегда более склонных к религиозному фанатизму. К тому же немецкий католицизм был изобретен и пущен в мир (с целью чисто политическою) демократическою партией в Прусской Шлезии (Силезии); он был действительнее своей старшей протестантской сестры, которая в свою очередь была честнее; между его апостолами и проповедниками было много грязных шарлатанов, но также и много людей даровитых, и можно сказать, что под видом общего причащения, будто бы возобновленного со времен первоначальной церкви, немецкий католицизм явно проповедывал коммунизм[61].

Но весь интерес, пробужденный появленим сих сект, испарился, когда пронесся вдруг слух, что король Фридрих-Вильгельм IV дал государству своему конституцию[62]. Германия опять взволновалась, и Франция как будто бы в первый раз воспрянула от тяжкого сна. За сим последовали скоро и как громовой удар за ударом сначала польское движение, потом швейцарские и итальянские происшествия, а наконец революция 1848-го года. Я остановлюсь на польском восстании, ибо оно составляет эпоху в моей собственной жизни.

До 1846 года я был чужд всем политическим предприятиям. С польскими демократами не был знаком; немцы, кажется, тогда еще решительно ничего не предпринимали; французы же, с которыми я был знаком, мне ничего не говорили. Находясь издавна в тесной связи с польскими демократами, они без всякого сомнения знали о готовившемся польском восстании, но французы умеют держать тайну, а так как отношения мои с ними ограничивались простым внешним знакомством, то я и не мог узнать от них ничего, так что познанские замыслы, попытка в Царстве Польском, краковское восстание и происшествия в Галиции меня по крайней мере столько же поразили, как и всю прочую публику. Впечатление же, произведенное ими в Париже, было неимоверно: в продолжение двух или трех дней все народонаселение жило на улице; незнакомый говорил с незнакомым, все требовали новостей и все ожидали известий из Польши с трепетным нетерпением[63].

Это внезапное пробуждение, это всеобщее движение страстей и умов охватило также и меня своими волнами, я сам как будто бы проснулся и решился во что бы то ни стало вырваться из своего бездействия и принять деятельное участие в готовящихся происшествиях.

Для этого я должен был вновь обратить на себя внимание поляков, уже успевших позабыть обо мне, и с такою целью написал статью о Польше и о белорусских униатах, о которых была тогда речь во всех западно-европейских журналах[64]. Сия статья, явившаяся в «Constitutionnel» в начале весны 1846 года, находится без сомнения в руках правительства. Когда я отдал ее Меrruau, gerant du «Constitutionnel» (Меррюо, редактору «Конституционалиста»), он мне сказал: «qu'on mette le feu aux quatre coins du monde pourvu que nous sortions de cet etat honteux et insupportable»

(«Пусть мир вспыхнет со всех сторон, лишь бы мы вышли из настоящего постыдного и невыносимого положения!»), — я ему напомнил эти слова в феврале 1848 года, но он уже тогда каялся, испугавшись, как и все либералы династической оппозиции, страшной и вместе странной революции, ими же самими накликанной.

(Неправда, всякого грешника раскаяние, но чистосердечное может спасти)

До 1846-года грехи мои не были грехи намеренные, но более легкомысленные и, как бы сказать, юношеские; возмужав летами, я еще долго оставался неопытным юношею. С этого же времени я стал грешить с сознанием, намеренно и с более или менее определенною целью. Государь! я не буду стараться извинять свои неизвинимые преступления, ни говорить Вам о позднем раскаянии, — раскаяние в моем положении столь же бесполезно, как и раскаяние грешника после смерти, — а буду просто рассказывать факты и не утаю, не умалю ни одного.

Вскоре по появлении вышереченкой статьи, я отправился я Версаль, без всякого зову, собственным движением, для того чтобы познакомиться и, если было бы возможно, сблизиться и согласиться на общее дело с пребывавшими там тогда членами Централизации польского Демократического общества. Я хотел им предложить совокупное действие на русских, обретавшихся в Царстве Польском, в Литве и в Подолии, предполагая, что они имеют в сих провинциях связи достаточные для деятельной и успешной пропаганды. Целью же поставлял русскую революцию и республиканскую федерацию всех славянских земель, — основание единой и нераздельной славянской республики, федеральной только в административном, центральной же в политическом отношении[65].

Попытка моя не имела успеха. Я виделся с польскими демократами несколько раз, но не мог с ними сойтиться: во-первых вследствие разногласия в наших национальных понятиях и чувствах: они мне показались тесны, ограничены, исключительны, ничего не видели кроме Польши, не понимая перемен, происшедших в самой Польше со времени ее совершенного покорения; отчасти же потому, что они мне и не доверяли[66] да и не обещали себе вероятно большой пользы от моего содействия. Так что после нескольких бесплодных свиданий в Версале мы совсем перестали видеться, и движение мое, преступное в цели, не могло иметь на сей раз никакого преступного последствия.

От конца лета 1846-го года до ноября 1847-го я опять оставался в полном бездействии, занимаясь по старому науками, следуя с трепетным вниманием за возраставшим движением Европы и горя нетерпением принять в нем деятельное участие, но не предпринимая еще ничего положительного. С польскими демократами более не виделся, а видел много молодых поляков, бежавших из края в 1846-м году и которые впоследствии почти все обратились в мистицизм Мицкевича.

В ноябре месяце я был болен и сидел дома с выбритою головою, когда ко мне пришли двое из сих молодых людей, предлагая произнести речь на торжестве, совершаемом ежегодно поляками и французами в память революции 1831-го года. Я с радостью ухватился за эту мысль, заказал парик и, приготовив речь в три дня, произнес ее в многолюдном собрании 17-то/29-го ноября 1847 года. Государь!

(NB)

Вы, может быть, знаете эту несчастную речь, начало моих несчастных и преступных похождений. За нее по требованию русского посольства я был изгнан из Парижа и поселился в Брюсселе[67].

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Там меня встретил Лелевель новым торжеством; я произнес вторую речь, которая была бы напечатана, если бы не помешала февральская революция[68]. В этой речи, бывшей как бы развитием и продолжением первой, я много говорил о России, об ее прошедшем развитии, много о древней вражде и борьбе между Россиею и Польшею; говорил также и о великой будущности славян, призванных обновить гниющий западный мир; потом, сделав обзор тогдашнего положения Европы и предвещая близкую европейскую революцию, страшную бурю, особенно же неминуемое разрушение Австрийской империи, я кончил следующими словами: «preparons-nous et quand l'heure aura sonne que chacun de nous fasse son devoir» («Приготовимся, и, когда пробьет урочный час, пусть каждый исполнит свой долг»).

Впрочем и в это время, кроме взаимных комплиментов и более или менее симпатичных фраз, несмотря на мое сильное желание сблизиться с поляками, я ни с одним не мог сблизиться. Наши природы, понятия, симпатии находились в слишком резком противоречии для того, чтобы было возможно между нами действительное соединение.

К тому же в это самое время поляки, более чем когда-нибудь, стали смотреть на меня с недоверием; к моему удивлению и немалому прискорбью пронесся в первый раз слух, что будто бы я — тайный агент русского правительства. Слышал я потом от поляков, что будто бы русское посольство в Париже «а вопрос министра Гизо обо мне ответило: «c'est un homme qui ne manque pas de talent, nous l'employons, mais aujourd'hui il est alle trop loin» («Это — человек, не лишенный способностей, мы пользуемся его услугами, но теперь он зашел слишком далеко»), и что Дюшатель дал знать об этом князю Чарторижскому; слышал также, что министр Дюшатель донес обо мне и бельгийскому правительству, что я — не политический эмигрант, а просто вор, укравший в России значительную сумму, потом бежавший, и за воровство и за бегство осужден на каторжную работу. Как бы то ни было, но эти слухи вместе с другими вышеупомянутыми причинами сделали всякую связь между мною и поляками невозможной[69].

В Брюсселе меня было ввели в общество соединенных немецких и бельгийских коммунистов и радикалов, с которыми находились в связи и английские шартисты (Чартисты), и французские демократы, — общество впрочем не тайное, с публичными заседаниями[70], были вероятно и тайные сходбища, но я в них не участвовал, да и публичные-то посетил всего только два раза, потом же перестал ходить, потому что манеры и тон их мне не понравились, а требования их были мне нестерпимы, так что я навлек даже на себя их неудовольствие и, можно оказать, ненависть немецких коммунистов, которые громче других стали кричать о моем мнимом предательстве[71]. Жил же я более в кругу аристократическом; познакомился с генералом Скржинецким[72] и через него с графом Мерод (По-французски в оригинале), бывшим министром[73], и с французом графом Монталамбер (По-французски в оригинале), зятем последнего[74], то есть жил в самом центре иезуитической пропаганды.

Меня старались обратить в католическую веру, и так как о моем душевном спасении вместе с иезуитами пеклись также и дамы, то мне было в их обществе довольно весело. В то же время я писал статьи для «Constitutionnel» о Бельгии и о бельгийских иезуитах[75], не переставая однако следовать за ускорявшимся ходом политических происшествий в Италии и во Франции.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Наконец грянула февральская революция. Лишь только я узнал, что в Париже дерутся, взяв у знакомого на всякий случай паспорт, отправился обратно во Францию. Но паспорт был ненужен; первое слово, встретившее нас на границе, было: «La, Republique est proclamee a Paris» («В Париже провозглашена республика»). У меня мороз пробежал по коже, когда я услышал это известие; в Валансьен (По-французски в оригинале), пришел пешком, потому что железная дорога была сломана; везде толпа, восторженные клики, красные знамена на всех улицах, пла— цах и на всех публичных зданиях. Я должен был ехать объездом, железная дорога была сломана во многих местах, я приехал в Париж 26 февраля, на третий день по объявлении республики.

На дороге мне было весело, что ж скажу Вам, государь, о впечатлении, произведенном на меня Парижем! Этот огромный город, центр европейского просвещения, обратился вдруг в дикий Кавказ: на каждой улице, почти на каждом месте, баррикады, взгроможденные как горы и досягавшие крыш, а на них между каменьями и сломанною мебелью, как лезгинцы в ущельях,

(NB)

работники в своих живописных блузах, почерневшие от пороху и вооруженные с головы до ног; из окон выглядывали боязливо толстые лавочники, epiciers (Бакалейщики, лавочники), с поглупевшими от ужаса лицами; на улицах, на бульварах ни одного экипажа; исчезли все молодые и старые франты, все ненавистные львы с тросточками и лорнетами, а на место их мои благородные увриеры (Рабочие), торжествующими, ликующими толпами, с красными знаменами, с патриотическими песнями, упивающиеся своею победою! И посреди этого безграничного раздолья, этого безумного упоенья все были так незлобивы, сострадательны, человеколюбивы, честны, скромны, учтивы, любезны, остроумны, что только во Франции, да и во Франции только в одном Париже можно увидеть подобную вещь!

Я жил потом с работниками более недели в Caserne des Tournons (Казарма (на улице) Турнои), в двух шагах от Люксембургского дворца; казармы сии были прежде казармами муниципальной гвардии (Городская полицейская стража, нечто вроде жандармерии), в то же время обратились со многими другими в червленно-республиканскую крепость, в казармы для коссидьеровской гвардии[76] (Красная полиция, организованная бывшим членом тайных обществ Коссидьером, захватившим префектуру полиции (парижское градоначальство).

Жил же я в них по приглашению знакомого демократа, командовавшего отделением пятисот работников. Таким образом я имел случай видеть и изучать сих последних с утра до вечера. Государь, уверяю Вас, ни в одном классе, никогда и нигде не нашел я столько благородного самоотвержения, столько истинно трогательной честности, столько сердечной деликатности в обращении и столько любезной веселости, соединенной с таким героизмом, как в этих простых необразованных людях, которые всегда были и будут в тысячу раз лучше всех своих предводителей! Что в них особенно поразительно, это — глубокий инстинкт дисциплины; в казармах их не могло существовать ни установленного порядка, ни законов, ни принуждения; но дай бог, чтобы любой вымуштрованный солдат умел так точно повиноваться, отгадывать желания своих начальников и так свято соблюдать порядок, как эти вольные люди; они требовали приказаний, требовали начальства, повиновались с педантизмом, со страстью, голодали на тяжкой службе по целым суткам и никогда не унывали, а всегда были веселы и любезны. Если бы эти люди, если бы французские работники вообще нашли себе достойного предводителя, умеющего понимать и любить их, то он сделал бы с ними чудеса.

Государь, я не в состоянии отдать Вам ясного отчета в месяце, проведенном мною в Париже, потому что это был месяц духовного пьянства. Не я один, все были пьяны: одни от безумного страха, другие от безумного восторга, от безумных надежд. Я вставал в пять, в четыре часа поутру и ложился в два; был целый день на ногах, участвовал решительно во всех собраниях, сходбищах, клубах, процессиях, прогулках, демонстрациях[77], одним словом втягивал в себя всеми чувствами, всеми порами упоительную революционную атмосферу.

Это был пир без начала и без конца; тут я видел всех и никого не видел, потому что все терялись в одной гуляющей бесчисленной толпе; говорил со всеми и не помнил, ни что им говорил, ни что мне говорили, потому что на каждом шагу новые предметы, новые приключения, новые известия. К поддержанию и усилению всеобщей горячки немало способствовали также известия, приходившие беспрестанно из прочей Европы; бывало только и слышишь: «On se bat a Berlin; le roi a pris la fuite apres avoir prononce un discours! — On s'est battu a Vienne, Metternich s'est enfui, la Republique est proclamee! Toute l'Allemagne se souleve. Les Italiens ont triomphe a Milan, a Venise les autrichiens ont subi une honteuse defaite! La Republique y est proclamee; toute l'Europe devient Republique... Vive la Republique!»...(«В Берлине дерутся, король бежал, произнеся перед этим речь! Дрались в Вене, Меттерних бежал, провозглашена республика! Вся Германия восстает. Итальянцы одержали победу в Милане; в Венеции австрийцы потерпели позорное поражение. Там провозглашена республика. Вся Европа становится республикой. Да здравствует республика!»)

Казалось, что весь мир переворотился; невероятное сделалось обыкновенным, невозможное возможным, возможное же и обыкновенное — бессмысленным. Одним словом ум находился тогда в таком состоянии, что если бы кто пришел и сказал «le bon Dieu vient detre chasse du ciel, la republique y est proclamee!» («Бог прогнан с неба, там провозглашена республика!»), так все бы поверили и никто бы не удивился.

И не одни только демократы находились в таком опьянении; напротив демократы первые отрезвились, потому что должны были приняться за дело и укрепить за собою власть, упавшую в их руки каким-то неожиданным чудом. Консервативная партия и династическая оппозиция, сделавшаяся через день консервативнее самих консерваторов, одним словом люди старого порядка верили во все чудеса и во все невозможности более, чем все демократы; они уже думали, что дважды два перестало быть четыре, и сам Тьер[78] объявил: «il ne nous reste plus qu'une chose, c'est de nous faire oublier» («Нам осталось только одно; дать о себе забыть»).

Сим одним и объясняются и та поспешность и то единодушие, с которыми все города провинции и классы во Франции признали республику.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Но пора возвратиться мне к своей собственной истории. После двух или трех недель такого пьянства я несколько отрезвился и стал себя спрашивать: что же я теперь буду делать? Не в Париже и не во Франции мое призвание, мое место на русской границе; туда стремится теперь польская эмиграция, готовясь на войну против России; там должен быть и я, для того чтобы действовать в одно и то же время на русских и на поляков, для того чтобы не дать готовящейся войне сделаться войною Европы против России «pour refouler ce peuple barbare dans les deserts de l'Asie» («Чтобы отбросить этот варварский народ в пустыни Азии»), как они иногда выражались, и стараться, чтобы это не была война онемечившихся поляков против русского народа, но славянская война, война соединенных вольных славян против русского императора[79].

Государь! Я не скажу ни слова о преступности и донкихотском безумии моего предприятия; остановлюсь только здесь для того, чтобы яснее определить свое тогдашнее положение, средства и связи[80]. Я считаю необходимым войти в подробное объяснение на сей счет, ибо знаю, что мой выезд из Парижа был предметом многих ложных обвинений и подозрений.

Во-первых мне известно, что многие меня называли агентом Ледрю-Ролена[81]. Государь! В этой исповеди я не скрыл от Вас ничего, ни одного греха, ни одного преступления; я обнажил перед Вами всю душу; Вы видели мои заблуждения, видели, как я впадал из безумия в безумие, из ошибки в грех, из греха в преступление... Но Вы поверите мне, государь, когда я Вам скажу, что при всем безумии, при всей преступности моих помыслов и моих предприятий я все-таки сохранил слишком много гордости, самостоятельности, чувства достоинства и наконец любви к родине, для того чтобы согласиться быть против нее презренным агентом, слепым и грязным орудием какой бы то ни было партии, какого бы то ни было человека! Я изъяснял неоднократно в моих показаниях, что я с Ледрю-Роленом почти не был знаком, видел его только раз в жизни и едва сказал с ним десять незначительных слов; и теперь повторяю то же, потому что это есть истина. Гораздо ближе был я знаком с Луи-Бланом и Флоконом, а с Альбером[82] познакомился только по моем возвращении из Франции (Описка: следует читать «во Францию»). Впродолжение всего месяца, проведенного мною в Париже, обедал три раза у Луи Блана и был раз у Флокона в доме да еще несколько раз обедал у Коссидьера, революционерного префекта полиции, у которого несколько раз видел Альбера; с другими членами Провизорного (Временного) правительства я в это время не виделся. Только одно обстоятельство могло подать повод к вышереченному обвинению; но это обстоятельство, кажется, осталось неизвестным моим обвинителям.

Решившись ехать на русскую границу и не имея денег для этой поездки, я долго искал у приятелей ,и у знакомых и, не найдя ничего, скрепя сердце, решился прибегнуть к демократическим членам Провизорного правительства; вследствие этого написал и послал в четырех экземплярах к Флокону, Луи Блану, Альберу и Ледрю-Ролену короткую записку следующего содержания: «Изгнанный из Франции падшим правительством, возвратившись же в нее после февральской революции и теперь намереваясь ехать на русскую границу, в Герцогство Познанское, для того чтобы действовать вместе с польскими патриотами, я нуждаюсь в деньгах и прошу демократических членов Провизорного правительства дать мне 2.000 франков не даровою помощью, на которую не имею ни желания, ни права, но в виде займа, обещая возвратить эту сумму, когда будет только возможно».

Получив сию записку, Флокон просил меня к себе и сказал мне, что он и друзья его в Провизорном правительстве готовы мне ссудить сию незначительную сумму и, если я потребую, более, но что прежде он должен переговорить с польскою Централизациею[83], ибо, находясь с нею в обязательных отношениях, он связан ею во всем, что хоть несколько касается Польши. Какого рода были эти переговоры и что польские демократы сказали обо мне Флокону, мне неизвестно; знаю только, что на другой день он мне предлагал гораздо большую сумму, что я взял у него 2.000 франков, и что, прощаясь, он меня просил писать ему для его журнала «Reforme» из Германии и Польши. Я писал ему два раза: из Кельна в самом начале, потом из Кэтена в самом конце 1848 года при посылке своего «Воззвания к славянам». От него же не получал ни писем, ни поручений и не имел с ним никаких других ни прямых, ни косвенных отношений[84]. Денег не отдал, потому что жил в Германии в постоянной бедности.

Во-вторых меня обвиняли или, лучше сказать, подозревали,— для обвинения не нашлось положительных фактов, — подозревали, говорю я, что я, отправляясь из Парижа, находился в тайной связи с польскими демократами, действовал с ними заодно, по их поручению и по прежде составленному плану. Такое подозрение было весьма естественно, но также лишено всякого основания. В эмиграциях должно различать две вещи: толпу шумящую и тайные общества, всегда состоящие из немногих предприимчивых людей, которые ведут толпу невидимою рукою и готовят предприятия в тайных заседаниях[85]. Я знал в это время толпу польских эмигрантов, и она меня знала, знала даже лучше, чем я мог знать каждого, потому что они были без числа, я же только один русский посреди их; слышал, что они говорили: их гасконады, фантазии, надежды, — слышал одним словом, что всякий мог бы слышать, если бы только захотел; но не участвовал в заседаниях и не был поверенным тайн действительных заговорщиков. В это время в Париже существовало только два серьезные польские общества: общество Чарторижского и общество демократов[86].

С партией Чарторижского я никогда не имел сношений, его же видел всего один раз. В 1846 году я хотел было войти в связь с демократическою Централизациею, но попытка моя не имела успеха, а в Париже после февральской революции я не встретил даже ни одного из ее членов, так что я в это время гораздо менее знал о замыслах польских демократов, чем о бельгийских, итальянских, особенно же немецких современных предприятиях. Между итальянцами я знал Мамиани, генерала Пепе, не принадлежащих ни [к] каким обществам. Между бельгийцами знал некоторых предводителей, слышал о их намерениях, но не вмешивался в их дела. Ближе же и лучше знал дела немецкие, находясь в дружеской связи с Гервегом, который принимал в них деятельное участие. Я видел начало несчастного похода Гервега в Баден, знал его средства, его помощников, его вооружение, обещания Провизорного правительства и число работников, вписавшихся в его полк, а также и его отношения с баденскими демократами; знал много потому, что был друг Гервегу, но никаким образом не связывал ни себя, ни свои намерения с его намерениями[87].

Для дополнения картины моего тогдашнего положения и для того, чтобы не оставить в ней ни одной ложной тени, я должен наконец сказать несколько слов и о русских[88]. Ведь, назвав их моими знакомыми, я не могу скомпрометировать их более, чем они сами скомпрометировали себя в Париже. Иван Головин, Николай Сазонов, Александр Герцен и, может быть, еще Николай Иванович Тургенев[89] — вот единственные русские, про которых можно бы было с некоторым основанием подумать, что я находился с ними в политических отношениях. Но Головина я не любил, не уважал, всегда держал себя от него в далеком расстоянии, а после февральской революции, кажется, даже ни разу не встретил. Николай Сазонов человек умный, знающий, даровитый, но самолюбивый и себялюбивый до крайности. Сначала он был мне врагом за то, что я не мог убедиться в самостоятельности русской аристократии, которой он считал себя тогда не последним представителем; потом стал называть меня своим другом. Я в дружбу его не верил, но видел его довольно часто, находя удовольствие в его умной и любезной беседе. По возвращении моем из Бельгии я встретил его несколько раз у Гервега; он на меня дулся и, как я потом услышал, первый стал распространять слух о моей мнимой зависимости от Ледрю-Ролена. Гораздо более лежало у меня сердце к Герцену[90]. Он — человек добрый, благородный, живой, остроумный, несколько болтун и эпикуреец.

Я видел его в Париже летом в 1847 году; тогда он не думал еще эмигрировать и более всех других смеялся над моим политическим направлением, сам же занимался всевозможными вопросами и предметами, особенно литературою. В конце лета 1847-го года он уехал в Италию и возвратился в Париж летом 1848-го, два или три месяца спустя по моем отъезде из оного, так что мы разъехались с ним, никогда более не видались я не переписывались. Один раз он мне только прислал денег через Рейхеля. Наконец о Н. И. Тургеневе я могу сказать только, что он в это время более чем когда держал себя в стороне от целого мира и, как богатый собственник и «rentier» (Рантье), был таки немало испуган приключившеюся революциею. Я видел его мельком и, как бы сказать, мимоходом.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Одним словом, государь, я имею полное право сказать, что я жил, предпринимал, действовал вне всякого общества, независимо от всякого чуждого побуждения и влияния: безумие, грехи, преступления мои принадлежали и принадлежат исключительно мне. Я много, много виноват, но никогда не унижался до того чтобы быть чужим агентом, рабом чужой мысли.

Наконец есть против меня еще одно гнусное обвинение.

Меня обвиняли, что будто бы я хотел в сообществе двух поляков, которых теперь позабыл и фамилию, что будто бы я намеревался посягнуть на жизнь Вашего императорского величества. Не стану входить в подробности такой клеветы; я подробно отвечал на нее в своих заграничных показаниях и стыжусь говорить много об этом предмете[91].

Одно только скажу, государь: я — преступник перед Вами и перед законом, я знаю великость своих преступлений, но знаю также, что никогда душа моя не была способна ни к злодейству, ни к подлости[92].

Мой политический фанатизм, живший более в воображении, чем в сердце, имел также свои крепко-определенные границы, и никогда ни Брут, ни Равальяк, ни Алибо[93] не были моими героями. К тому же, государь, в душе моей собственно против Вас никогда не было даже и тени ненависти. Когда я был юнкером в Артиллерийском училище, я, так же как и все товарищи, страстно любил Вас. Бывало, когда Вы приедете в лагерь, одно слово «государь едет» приводило всех в невыразимый восторг, и все стремились к Вам на встречу. В Вашем присутствии мы не знали боязни; напротив возле Вас и под Вашим покровительством искали прибежища от начальства; оно не смело идти за нами в Александрию. Я помню, это было во время холеры[94]. Вы были грустны, государь, мы молча окружали Вас, смотрели на Вас с трепетным благоговением, и каждый чувствовал в душе своей Вашу великую грусть, хоть и не мог познать ее причины, и как счастлив был тот, которому Вы скажете бывало слово! Потом, много лет спустя, за границей, когда я сделался уже отчаянным демократом, я стал считать себя обязанным ненавидеть императора Николая; но ненависть моя была в воображении, в мыслях, не в сердце: я ненавидел отвлеченное политическое лицо, олицетворение самодержавной власти в России, притеснителя Польши, а не то живое величественное лицо, которое поразило меня в самом начале жизни, и запечатлелось в юном сердце моем. Впечатления юности нелегко изглаживаются, государь!

Да и в самом разгаре моего политического фанатизма безумие мое сохранило известную меру; мои нападки против Вас никогда не выходили из политической сферы: я дерзал называть Вас жестоким, железным, немилосердным деспотом, проповедывал ненависть и бунт против Вашей власти, но никогда не дерзал и не хотел и не мог коснуться святотатственным языком собственно до Вашего лица, государь, и как бы выразить, это, не нахожу слов, хотя и глубоко чувствую различие, — никогда одним словом я не говорил, не писал как подлый лакей, который ругается над своим господином и хулит и клевещет, потому что знает, что барин или не слышит, или слишком отдален от него для того, чтобы задеть его своею дубинкою.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Наконец, государь, даже и в самое последнее время наперекор всем демократическим понятиям и как бы против воли я глубоко, глубоко почитал Вас! Не я один, множество других, поляков и европейцев вообще, сознавали со мною, что между всеми ныне царствующими венценосцами Вы только один, государь, сохранили веру в свое царское призвание. С такими чувствами, с такими мыслями, несмотря на все политическое безумие, я не мог быть цареубийцею, и Вы поверите, государь, что это обвинение — не что иное как гнусная клевета.

Теперь же возвращусь к своему повествованию.

Взяв деньги у Флокона, я пошел за паспортом к Коссидьеру; взял же у него не один, а два паспорта, на всякий случай, один на свое имя, другой же на мнимое[95], желая по возможности скрыть свое присутствие в Германии и в Познанском Герцогстве. Потом, отобедав у Гервега и взяв у него письма и поручения к баденcким демократам, сел в дилижанс и поехал, на Страсбург. Если бы меня кто в дилижансе спросил о цели моей поездки, и я бы захотел отвечать ему, то между нами мог бы произойти следующий разговор.

«Зачем ты едешь?» — Еду бунтовать. — «Против кого?» — Против императора Николая. — «Каким образом?» — Еще сам хорошо не знаю. — «Куда ж ты едешь теперь?» — В Познанское Герцогство. — «Зачем именно туда?» — Потому что слышал от поляков, что теперь там более жизни, более движения, и что оттуда легче действовать на Царство Польское, чем из Галиции. — «Какие у тебя средства?» — 2000 франков. — «А надежды на средства?» — Никаких определенных, но авось найду, — «Есть знакомые и связи в Познанском Герцогстве?» — Исключая некоторых молодых людей, которых встречал довольно часто в Берлинском университете, я там никого не знаю. — «Есть рекомендательные письма?» — Ни одного. — «Как же ты без средств и один хочешь бороться с русским царем?» — Со мной революция, а в Позене надеюсь выйти из своего одиночества. — «Теперь все немцы кричат против России, возносят поляков и с[о]бираются вместе с ними воевать против русского царства. Ты — русский, неужели ты соединишься с ними?» — Сохрани бог! лишь только немцы дерзнут поставить ногу на славянскую землю, я сделаюсь им непримиримым врагом; но я затем-то и еду в Позен, чтоб всеми силами воспротивиться неестественному соединению поляков с немцами против России. — «Но поляки одни не в состоянии бороться с русскою силою?» — Одни нет, но в соединении с другими славянами, особенно же если мне удастся увлечь русских в Царстве Польском... — «На чем основаны твои надежды, есть у тебя с русскими связи?» — Никакой; надеюсь же на пропаганду и на могучий дух революции, овладевший ныне всем миром!

Не говоря о великости преступления, Вам должно быть очень смешно, государь, что я один, безымянный, бессильный, шел на брань против Вас, великого царя великого царства! Теперь я вижу ясно свое безумие и сам бы смеялся, если бы мне было до смеху, я поневоле вспоминаю одну басню Ивана Андреевича Крылова[96]... Но тогда ничего не видел, ни о чем не хотел думать, а шел как угорелый на явную гибель. И если что может хоть несколько извинить не говорю преступность, а нелепость моей выходки, так разве только то, что я ехал из пьяного Парижа, и сам был пьян, да и все вокруг меня были пьяны!

Приехав во Франкфурт в первых числах апреля, я нашел тут бесчисленное множество немцев, собравшихся из целой Германии на Vor-Parlament (Предварительный парламент)[97], познакомился почти со всеми демократами, отдал письма и поручения Гервега и стал наблюдать, стараясь найти смысл в немецком хаосе и хоть зародыш единства в сем новом вавилонском столпотворении. Во Франкфурте я пробыл около недели, был в Майнце, в Мангейме, в Гейдельберге, был свидетелем многих народных вооруженных и невооруженных собраний, посещал немецкие клубы, знал лично главных предводителей баденского восстания и о всех предприятиях, но ни в одном не принимал деятельного участия, хоть и симпатизировал с ними И желал им всякого успеха, оставаясь во всем, что касалось собственно до меня и до моих собственных замыслов, в прежнем совершенном уединеньи. Потом на дороге в Берлин пробыл несколько дней в Кельне, ожидая там свои вещи из Брюсселя. Чем ближе к северу, тем холоднее становилось мне на душе; в Кельне мной овладела тоска невыразимая, как будто бы предчувствие будущей гибели! Но ничто не могло остановить меня. На другой день моего приезда в Берлин я был арестован, сначала был принят за Гервега (Над словом «Гервег» карандашом поставлен значок в виде звездочки), а потом в наказание за то, что я ехал с двумя паспортами. Впрочем меня продержали только день, а потом отпустили, взяв с меня слово, что я не поеду в Познанское Герцогство и не останусь в Берлине, а поеду в Бреславль.

Президент полиции Минутоли[98] удержал у себя паспорт, написанный на мое собственное имя, но возвратил мне другой на имя небывалого Леонарда Неглинского, от себя же дал еще другой паспорт на имя Вольфа или Гофмана, не помню, желая вероятно, чтобы я не терял привычки ездить с двумя паспортами. Таким образом, ничего другого почти не увидев в Берлине, кроме полицейского дома, я отправился далее и приехал в Бреславль в конце апреля или в самом начале мая.

В Бреславле [я] пробыл безвыездно до самого славянского конгресса, т. е. до конца мая, почти месяц. Первым делом моим было знакомство с бреславльскими демократами; вторым же — отыскивать поляков, с которыми бы мог соединиться. Первое было легко, а второе не только что трудно, но оказалось решительно невозможным. В это время в Бреславле съехалось много поляков из Галиции, из Кракова, из Герцогства Познанского, наконец эмигранты из Парижа и Лондона. Это был нечто вроде польского конгресса: конгресс сей, сколько мне по крайней мере известно, не имел важных результатов, я не присутствовал в его заседаниях, но слышал, что было много шуму, сильная распря и разноголосица провинций и партий, вследствие чего все поляки разъехались, не положив ничего существенного[99]. Мое положение между ними было с самого начала тяжелое и странное: все знали меня, были со мной очень любезны, говорили мне тьму комплиментов; но я чувствовал себя между ними чужим; чем слаще были слова их, тем холоднее становилось мне на сердце, и ни я с ними, ни они со мною не могли сойтиться. К тому же в это самое время вторично и сильнее, чем в первый раз, пронесся между ними слух о моем мнимом предательстве; более всех верили этому слуху и распространяли его эмигранты, особенно же члены Демократического Общества[100]. Они потом, гораздо позже, извинялись, складывая всю вину на старого болтуна графа Ледуховского[101], которого будто бы предостерег Ламартин, а он поспешил предостеречь всех польских демократов. Поляки видимо ко мне охладели, и я, потеряв наконец терпение, стал от них удаляться, так что до пражского конгресса не имел с ними никаких сношений, виделся же только с немногими без политической цели.

Чаще бывал зато между немцами, посещал их демократический клуб и пользовался между ними в то время такою популярностью, что единственно только моим старанием Арнольд Руге, мой старый приятель, был избран Бреславлем во Франкфуртское национальное собрание.

Немцы — смешной, но добрый народ, я с ними почти всегда умел ладить, исключая впрочем литераторов-коммунистов. В это время немцы играли в политику «слушали меня как оракула[102]. Заговоров и серьезных предприятий между ними не было, а шуму, песней, потребления пива и хвастливой болтовни много: все делалось и говорилось на улице, явно; не было ни законов, ни начальства: полная свобода и каждый вечер как бы для забавы маленькое возмущенье. Клубы же их были не что иное как упражнение в красноречии или, лучше сказать, в пусторечии.

Впродолжение всего мая я оставался в полном бездействии; скучал, тосковал и ждал удобного часа. К унынию моему немало способствовали также и тогдашние политические обстоятельства: неудачное восстание Познанского Герцогства, хоть и постыдное для прусского войска[103], изгнание поляков (эмигрантов) из Кракова и вскоре потом и из Пруссии[104], совершенное кораблекрушение баденских демократов[105], наконец первое поражение демократов в Париже[106] были явными предзнаменованиями тогда уже начавшегося революционерного отлива.

Немцы этого не видели и не понимали, но я понимал и в первый раз усумнился в успехе. Наконец стали говорить о славянском конгрессе[107]; я решился ехать в Прагу, надеясь найти там архимедовскую точку опоры для действия.

До тех пор, исключая поляков и не говоря уже о русских, я не был знаком ни с одним славянином и также никогда не бывал в австрийских владениях. Знал же о славянах по рассказам некоторых очевидцев да по книгам[108]. Слышал также в Париже о клубе, основанном Киприаном Робером[109], заместившим Мицкевича на кафедре славянских литератур, но не ходил в этот клуб, не желая мешаться с славянами, предводимыми французом. Поэтому знакомство и сближение с славянами было для меня опытом новым, и я много ждал от пражского конгресса, особенно надеясь с помощью прочих славян победить тесноту польского национального самолюбия.

Ожидания мои, хоть и не сбылись во всей полноте, не совсем были обмануты. Славяне в политическом отношении — дети, но я нашел в них неимоверную свежесть и несравненно более природного ума и энергии, чем в немцах. Трогательно было видеть их встречу, их детский, но глубокий восторг; сказали бы, что члены одного и того же семейства, разбросанные грозною судьбою по целому миру, в первый раз свиделись после долгой и горькой разлуки: они плакали, они смеялись, они обнимались,— и в их слезах, в их радости, в их радушных приветствиях не было ни фраз, ни лжи, ни высокомерной напыщенности; все было просто, искренно, свято[110]. В Париже я был увлечен демократическою экзальтациею, героизмом народного класса; здесь же увлекся искренностью и теплотою простого, но глубокого славянского чувства.

Во мне самом пробудилось славянское сердце, так что в первое время я было почти совсем позабыл все демократические симпатии, связывавшие меня с Западною Европою. Поляки смотрели на прочих славян с высоты своего политического значения, держали себя несколько в стороне, слегка улыбаясь[111]. Я же смешался с ними и жил с ними и делил их радость от всей души, от полного сердца; и потому был ими любим и пользовался почти всеобщим доверием.

Чувство, преобладающее в славянах, есть ненависть к немцам. Энергическое, хоть и не учтивое выражение «проклятый немец», выговариваемое на всех славянских наречиях почти одинаковым-образом, производит на каждого славянина неимоверное действие; я несколько раз пробовал его силу и видел, как оно побеждало самих поляков.

Достаточно было иногда побранить кстати немцев для того, чтоб они позабыли и польскую исключительность и ненависть к русским и хитрую, хоть и (В переписанном для царя экземпляре вместо «и» сказано «не», но это неверно. Материалы», т. I, стр. 145, повторяют эту ошибку писаря), бесполезную политику, заставляющую их часто кокетничать с немцами, — одним словом для того, чтобы вырвать их совершенно из той тесной. болезненной, искусственно-холодной оболочки, в которой они живут поневоле, вследствие великих национальных несчастий; для того, чтобы пробудить в них живое славянское сердце и заставить их чувствовать заодно со всеми славянами.

В Праге, где поношению немцев не было конца, я, и с самими поляками чувствовал себя ближе. Ненависть к немцам была неистощимым предметом всех разговоров; она служила вместо приветствия между незнакомыми: когда два славянина сходились, то первое слово между ними было почти всегда против немцев, как бы для того, чтобы уверить друг друга, что они оба — истинные, добрые славяне. Ненависть против немцев есть первое основание славянского единства и взаимного уразумения славян; она так сильна, так глубоко врезана в сердце каждого славянина, что я и теперь уверен, государь, что рано или поздно, одним или другим образом, и как бы ни определились политические отношения Европы, славяне свергнут немецкое иго, и что придет время, когда не будет более ни прусских, ни австрийских, ни турецких славян.

Важность славянского конгресса состояла по моему мнению в том, что это было первое свидание, первое знакомство, первая попытка соединения и уразумения славян между собою. Что же касается до самого конгресса, то он, равно как и все другие современные конгрессы и политические собрания, был решительно пуст и бессмыслен[112]. О происхождении же славянского конгресса я знаю следующее[113].

В Праге существовал уже с давних времен ученый литературный круг, имевший целью сохранение, поднятие и развитие чешской литературы, чешских национальных обычаев, а также и славянской национальности вообще, подавляемой, стесняемой, презираемой немцами, равно как и мадьярами. Кружок сей находился в живой и постоянной связи с подобными кружками между словаками, хорватами, словенцами, сербами, даже между лужичанами в Саксонии и Пруссии и был, как бы сказать, их главою. Палацкий, Шафарик, граф Тун, Ганка, Ко[л]лар, Урбан, Людвиг Штур[114] и несколько других были предводителями славянской пропаганды, сначала литературной, потом уже возвысившейся и до политического значения. Австрийское правительство их не любило, но терпело, потому что они противодействовали мадьярам.

В доказательство же и в пример их деятельности я приведу только одно обстоятельство: тому назад десять, много пятнадцать лет в Праге никто, решительно ни одна душа не говорила по-чешски, разве только чернь и работники; все говорили и жили по-немецки; стыдились чешского языка и чешского происхождения; теперь же напротив ни один человек, ни женщины, ни дети не хотят говорить по-немецки, да и сами немцы в Праге выучились понимать и объясняться по-чешски. Я привел в пример только Прагу, но то же самое произошло и во всех других, богемских, моравских, словацких, больших и маленьких городах; села же никогда и не переставали жить и говорить по-славянски.

Вам, государь, известно, сколь глубоки и сильны симпатии славян к могучему русскому царству, от которого они надеялись опоры и помощи, и до какой степени австрийское правительство да и немцы вообще боялись и боятся русского панславизма! В последние годы невинный литературно-ученый кружок расширился, укрепился, охватил и увлек за собою всю молодежь, пустил корни в народные массы, — и литературное движение превратилось вдруг в политическое. Славяне ожидали только случая, чтобы явить себя миру.

В 1848-м году этот случай обрелся. Австрийская империя чуть было не распалась на свои многоразличные, враждебно противоположные, несовместимые элементы, и если на время спаслась, то не своею одряхлевшею силою, только Вашею помощью, государь! Восстали итальянцы, восстали мадьяры и немцы, восстали наконец и славяне. Австрийское или, лучше сказать, Инспрукское правительство, — ибо тогда австрийских правительств было много, по крайней мере два: одно действительное в Инспруке, другое официальное и конституционное в Вене, не говоря уже о третьем, Венгерском, также официально признанном правительстве[115], — итак династическое правительство в Инспруке, покинутое всеми и лишенное почти всяких средств, стало искать спасения в национальном движении славян.

Первая мысль собрать в Праге славянский конгресс принадлежит чехам, а именно Шафарику, Палацкому и графу Туну[116].

В Инспруке ухватились за нее с радостью, потому что надеялись, что славянский конгресс будет служить противоядием конгрессу немцев во Франкфурте. Граф Тун, Палацкий, Браунер создали тогда в Праге нечто вроде провизорного правительства, были признаны Инспруком и относились с ним прямо помимо венских министров, которых не хотели ни признавать, ни слушаться, видя в них враждебных представителей германской национальности[117]. Таким образом составилась полуофициальная чешская партия, полуславянская и полуправительственная: правительственная потому, что она хотела спасти династию, монархическое начало и целость австрийской монархии, однако не безусловно, требуя зато: во-первых конституции, во-вторых перенесения имперской столицы из Вены в Прагу, что им и было действительно обещано, разумеется с твердым намерением не сдержать обещания, и наконец совершенного превращения австрийской монархии из немецкой в славянскую, так что уж не немцы более и не мадьяры притесняли бы славян, но обратно. Все это выразил Палацкий в своей тогда явившейся брошюре следующими словами: «Wir wollen das Kunststuck versuchen, die bis zu ihrem tiefsten Wesen erschutterte Monarchie auf unserem slavischen Boden und mit unserer slavischen Kraft zu beleben, zu heilen und zu befestigen» («Мы хотим попытаться совершить кунстштюк — оживить, исцелить и укрепить глубочайшим образом потрясенную австрийскую монархию на нашей славянской почве и с помощью нашей славянской силы»)[118], — предприятие невозможное, в котором они должны были быть или обманутыми или обманщиками.

Но чешская партия не довольствовалась сим общим преобладанием славянского элемента в Австрийской империя. Опираясь на свой полуофициальной характер и на льстивые инспрукские обещания, она хотела еще устроить в свою пользу нечто вроде чешской гегемонии и утвердить между самими славянами преобладание чешского языка, чешской национальности. Не говоря уже о Моравии, она намеревалась присоединить еще к Богемии словацкую землю, австрийскую Шлезию (Силезия) и даже Галицию, угрожая полякам в случае непокорения возмущением русинов, — хотели одним словом создать сильное Богемское королевство[119]. Таковы были притязания чешских политиков.

Они, разумеется, встретили сильное сопротивление в словаках, в шлензаках (Силезцы), более же всего в поляках. Последние приехали в Прагу совсем не для того, чтобы покориться чехам, да если правду сказать, так и не вследствие чрезвычайного влечения к славянским братьям и к славянской мысли, а просто в надежде найти тут опору и помощь для своих особенных национальных предприятий.

Таким образом с самых первых дней произошла борьба, не между массами приезжих славян, только между их предводителями, сильнее же всех борьба между поляками и чехами, между поляками и русинами, борьба, кончившаяся ничем, как и весь славянский конгресс. Южные славяне были чужды всем прениям и занимались исключительно приуготовлениями к венгерской войне, уговаривая и прочих славян отложить все внутренние вопросы до совершенного низложения мадьяр, и, как иные говорили, до совершенного изгнания оных из Венгрии.

Поляки ни на то, ни на другое не соглашались, предлагали же свое посредничество, которого ни южные славяне да, сколько я слышал, и сами мадьяры не захотели принять[120]. Одним словом все тянули на свою сторону и все желали сделать себе из других скамью для своего собственного возвышения; более всех чехи, избалованные инспрукокими комплиментами, а потом и поляки, избалованные не судьбою, но комплиментами европейских демократов.

Конгресс[121] состоял из трех отделений: Северное, в котором были поляки, русины, шлензаки; Западное, состоявшее из чехов, моравов, словаков, и Южное, в котором заседали сербы, хорваты, словенцы и далматы. По первоначальному определению Палацкого, главного изобретателя и руководителя славянского конгресса, конгресс сей должен был исключительно состоять из австрийских славян, не-австрийские же должны были присутствовать в нем только как гости; но определение сие было в самом начале отвергнуто: вошли в конгресс не как гости, но как действительные члены[122] много поляков из Познани, польские эмигранты, несколько турецких сербов и наконец двое русских: я да еще один старообрядческий поп, которого позабыл фамилию,— ее можно впрочем найти в печатном отчете Шафарика о славянском конгрессе[123],— поп или вернее монах из старообрядческого монастыря, существовавшего в Буковине с своим особенным митрополитом и уничтоженного, кажется, в это же время по требованию русского правительства; он ездил с отставленным митрополитом в Вену, потом, услышав о славянском конгрессе приехал один в Прагу[124].

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Я вступил в Северное, то есть в польское отделение[125] и при вступлении произнес короткую речь, в которой сказал, что Россия, отторгнувшись от славянской братии через порабощение Польши, особенно же предав ее в руки немцев, общих и главных врагов всего славянского племени, не может иначе возвратиться к славянскому единству и братству, как через освобождение Польши, и что поэтому мое место на славянском конгрессе должно быть между поляками[126]. Поляки приняли меня с рукоплесканиями и выбрали депутатом в южно-славянское отделение сообразно с моим собственным желанием. Старообрядческий поп вместе со мною вступил в отделение поляков и по моему ходатайству был даже избран ими в Общее собрание, состоявшее из депутатов трех главных групп (В оригинале сказано «групов», в писарской копии «кругов»).

Я не скрою от Вас, государь что мне приходило на мысль употребить этого попа на революционерную пропаганду в России. Я знал, что на Руси много старообрядцев и других расколов, и что русский народ склонен к религиозному фанатизму. Поп же мой был человек хитрый, смышленый, настоящий русский плут и пройдоха, бывал в Москве, знал много о старообрядцах да и о расколах вообще в русской империи; да кажется, что и монастырь-то его находился в постоянной связи с русскими старообрядцами[127]. Но я не имел времени заняться им, сомневался отчасти в нравственности такого сообщества, не имел еще определенного плана для действия, ни связей, а главное не имел денег; без денег же с такими людьми и говорить нечего. К тому же я был в это время исключительно занят славянским вопросом, видел его редко, а потом и совсем потерял его из виду.

Дни текли, конгресс не двигался. Поляки занимались регламентом, парламентскими формами да русинским вопросом; вопросы более важные переговаривали не на конгрессе, а в собраниях особенных и не так многочисленных. Я в сих собраниях не участвовал, слышал только, что в них продолжались отчасти бреславские распри и была сильно речь о Кошуте и о мадьярах, с которыми, если не ошибаюсь, поляки уже в то время начинали иметь положительные сношения к великому неудовольствию прочих славян. Чехи были заняты своими честолюбивыми планами, южные славяне предстоявшей войною. Об общем славянском вопросе мало кто думал. Мне опять стало тоскливо, и я начал чувствовать себя в Праге а таком же уединении, в каком был прежде в Париже и в Германии. Я несколько раз говорил в польском, в южно-славянском, а также и в общем собрании; вот главное содержание моих речей:

«Зачем вы съехались в Прагу? Для того ли, чтобы толковать здесь о своих провинциальных интересах, или для того, чтобы слить все частные дела славянских народов, их интересы, требования, вопросы в один нераздельный, великий славянский вопрос? Начните же заниматься им и покорите все частные требования (В оригинале описка «требованью») славянскому делу. Наше собрание есть первое славянское собрание; мы должны положить здесь начало новой славянской жизни, провозгласить и утвердить единство всех славянских племен, соединенных отныне в одно нераздельное и великое политическое тело.

«И во-первых спросим себя: наше собрание есть-ли только собрание австрийских славян или вообще славянское собрание? Какой смысл выражения «австрийские славяне»? Славяне, живущие в Австрийской империи, не более, а если вы хотите, так пожалуй славяне, порабощенные австрийскими немцами. Если же вы хотите ограничить ваше собрание представителями только австрийских славян, каким правом называете вы его славянским? Вы исключаете всех славян Российской империи, славян-подданных Пруссии, турецких славян; меньшинство исключает огромное большинство и смеет называть себя славянским! Называйте же себя немецкими славянами и конгресс ваш — конгрессом немецких рабов, а не славянским конгрессом.

«Я знаю, многие из вас надеются на опору австрийской династии. Она теперь вам все обещает, она вам льстит, потому что вы ей необходимы; но сдержит ли она свои обещания, и будет ли иметь возможность сдержать их, когда вашею помощью восстановит свою падшую власть? Вы говорите, что сдержит, я же уверен, что нет.

«Первый закон всякого правительства есть закон самосохранения; ему покорены все нравственные законы, и нет еще в истории примера, чтобы какое [либо] правительство сдержало без принуждения обещания, данные им в критическую минуту. Вы увидите, австрийская династия не только что забудет ваши услуги, но будет мстить вам за свою прошедшую постыдную слабость, принуждавшую ее унижаться перед вами и льстить вашим крамольным требованиям. История австрийской династии богаче других такими примерами, и вы, ученые чехи, вы, знающие так хорошо и так подробно прошедшие несчастия своей родины, вы должны бы были понимать лучше других, что не любовь к славянам и не любовь к славянской независимости и к славянскому языку и к славянским нравам и обычаям, но единственно только железная необходимость заставляет ее ныне искать вашей дружбы.

«Наконец, предположив даже невозможное, предположив, что австрийская династия захочет в самом деле и будет в состоянии соблюсти данное слово, какие будут ваши приобретения? Австрия из полунемецкого государства превратится в полуславянское; это значит, что вы из притесняемых превратитесь в притеснителей, из ненавидящих в ненавистных; это значит, что вы, малочисленные австрийские славяне, отторгнетесь от славянского большинства, что вы сами разрушите всякую надежду на соединение славян, на то великое славянское единство, которое по крайней мере в ваших словах есть первый и главный предмет ваших желаний. Славянское единство, славянская свобода, славянское возрождение не иначе возможны как через совершенное разрушение Австрийской империи.

«Не менее ошибаются и те, которые для восстановления славянской независимости надеются на помощь русского царя. Русский царь заключил новый тесный союз с австрийскою династиею, не за вас, но против вас, не для того чтобы помогать вам, а для того чтобы возвратить вас насильно, вас, равно как и всех прочих бунтующих австрийских подданных, в старое подданство, к старому безусловному повиновению. Император Николай не любит ни народной свободы, ни конституций: вы видели живой пример в Польше. Я знаю, что русское правительство уже с давних времен обрабатывает вас, равно как и турецких славян, своими агентами, которые объезжают славянские земли, распространяя между вами панславистические мысли, обольщая вас надеждою на скорую помощь, на приближающееся будто бы освобождение всех славян могучею силою русского царства, и не сомневаюсь, что оно видит в далекой, в весьма далекой будущности Момент, когда все славянские земли войдут в состав Российской империи[128].

Но никто из нас не доживет до желанного часа, хотите вы ждать до тех пор? Не вы одни, славянские народы успеют одряхлеть до того времени.

Теперь же вам нет места в недрах русского царства: вы хотите жизни, а там мертвое молчанье, требуете самостоятельности, движенья, а там механическое послушание, желаете воскресенья, возвышенья, просвещенья, освобожденья, а там смерть, темнота и рабская работа.

Войдя в Россию императора Николая, вы вошли бы во гроб всякой народной жизни и всякой свободы. Правда, что без России славянское единство неполно и нет славянской силы; но безумно было бы ждать спасенья и помощи для славян от настоящей России. Что же остается вам? Соединитесь сначала вне России, не исключая ее, но ожидая, надеясь на ее скорое освобождение; и она увлечется вашим примером, и вы будете освободителями российского народа, который в свою очередь будет потом вашею силою и вашим щитом.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

«Начните же свое соединение следующим образом: объявите, что вы, славяне, не австрийские, а живущие на славянской земле в так называемой Австрийской империи, сошлись и соединились в Праге для заложения первого основания будущей вольной и великой федерации всех славянских народов, и что в ожидании присоединения славянских братий в русской империи, в прусских владениях, в Турции вы, чехи, моравы, поляки из Галиции и Кракова, русины, шлензаки, словаки, сербы, словенцы, хорваты и далматы, заключили между собою крепкий и неразрывный оборонительный и наступательный союз на следующих основаниях».

Я не стану высчитывать здесь всех пунктов, придуманных мною; скажу только, что проект сей, напечатанный потом, впрочем без моего ведома и только отрывком в одном из чешских журналов, был составлен в демократическом духе[129]; что он оставлял много простору национальным и провинциальным различиям во всем, что касалось административного управления, полагая впрочем и тут некоторые основные определения, общие и обязательные для всех; но что во всем касавшемся внутренней, как и внешней политики власть была перенесена и сосредоточена в руках центрального правительства.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Таким образом и поляки и чехи должны были исчезнуть со всеми своекорыстными и самолюбивыми притязаниями в общем славянском союзе. Я советовал также конгрессу требовать от инспрукского, тогда еще всеуступавшего двора официального признания союза и тех же самых уступок, которые оно незадолго перед тем сделало мадьярам, а посему не могло отказать своим добрым и верным славянам, как-то: особенного славянского министерства, особенного славянского войска с славянскими офицерами и особенных славянских финанс[ов]. Советовал также требовать возвращения хорватских и других славянских полков из Италии; советовал наконец послать поверенного в Венгрию к Кошуту, уже не от имени бана Елачича, но во имя всех соединенных славян, для того чтобы разрешить мирным образом мадьяро-славянский вопрос и предложить мадьярам равно как и седьмиградским валахам[130] вступить в славянский или пожалуй в восточно-республиканский союз на правах равных со всеми славянами.

Признаюсь, государь, что подавая такой проект славянскому конгрессу, я имел в виду совершенное разрушение Австрийской империи, разрушение в обоих случаях: в случае принужденного согласия, а также и в случае отказа, который бы привел династию в гибельную коллизию с славянами.

Другая же и главная цель моя была найти в соединенных славянах точку отправления для широкой революционерной пропаганды в России, для начала борьбы против Вас, государь! Я не мог соединиться с немцами: это была бы война Европы и, что еще хуже, война Германии против России; с поляками также не мог соединиться; они мне плохо верили, да и мне самому, когда я узнал ближе их национальный характер, их неисцелимый, хоть исторически и понятный мне эгоизм, мне самому стало уже совестно и совершенно невозможно мешаться с поляками, действовать с ними заодно против родины. В славянском же союзе я видел напротив отечество еще шире, в котором, лишь бы только Россия к нему присоединилась, и поляки и чехи должны бы были уступить ей первое место.

Я несколько раз употребил выражение «революционерная пропаганда в России»: пора же мне наконец объяснить, каким образом я разумел сию пропаганду, какие у меня были на то надежды и средства[131].

Прежде всего, государь, я должен торжественно объявить Вам, что у меня ни прежде, ни в это время, ни потом, не было не только что связей, но даже ни тени ниже начала сношений с Россиею и с русскими и ни с одним человеком, живущим в пределах Вашей Империи.

От 1842-го года я не получил из России более десяти писем и сам едва написал столько же; в письмах же сих не было даже и воспоминания о политике[132]. В 1848-м году я надеялся было войти в сношения с русскими, живущими на познанской и галицийской границах; для этого мне была необходима помощь поляков, но с поляками, как я уже несколько раз изъяснял, я не мог или не умел сойтиться; сам же не был ни разу ни в Познанском Герцогстве, ни в Кракове, ни в Галиции, а также и не знал ни одного жителя сих провинций, про которого мог бы утвердительно и по совести сказать, что он имел отношения с Царством Польским или с Украиною.

Да и не думаю, чтобы поляки в это время имели частые сношения с пограничными провинциями Российской империи: они жаловались на трудность сообщений, на живую, непроходимую стену, которою она себя окружила. Доходили же только глухие, большею частью бессмысленные слухи: так например пронесся раз слух о бунте в Москве и о будто бы вновь открытом русском заговоре; другой раз, что будто бы русские офицеры заколотили пушки на варшавской цитадели, и тому подобные пустяки, в которые я, несмотря на все безумие, в которое был сам погружен, никогда не верил.

Все мои предприятия остались в мысли не потому, чтоб я тогда не хотел, но потому, что не мог действовать, не имея ни путей, ни средств для пропаганды. Граф Орлов сказал мне, что правительству было донесено, что будто бы я говорил за границею о своих сношениях с Россиею, особенно с Малороссиею. На это я могу сказать только одно: я никогда не любил лгать, а потому и не говорил и не мог говорить о сношениях, которых у меня не было.

Слышал же об Украине от польских помещиков, живущих в Галиции, слышал, что будто бы вследствие освобождения галицийских крестьян в начале 1848-го года и малороссийские крестьяне в Волыни, в Подолии, равно как и в Киевской губернии, пришли в такое сильное волнение, что многие помещики, опасаясь за жизнь свою, уехали в Одессу[133]. Вот решительно все, что я слышал о Малороссии; очень может быть, что потом я публично говорил о сем известии, потому что хватался решительно за все, что хоть несколько могло поддержать или, лучше сказать, пробудить в европейской, особенно же в славянской публике веру в возможность, в необходимость русской революции. Я должен сделать тут одно замечание.

Обреченный предыдущею жизнью, — понятиями, положением, неудовлетворенною потребностью действия, а также и волею на несчастную революционерную карьеру, я не мог оторвать ни природы, ни сердца, ни мыслей своих от России, вследствие этого не мог иметь другого круга действия кроме России, вследствие этого должен был верить или, лучше сказать, должен был заставлять себя и других верить в русскую революцию. То, что в этом письме я сказал о Мицкевиче, может быть, хотя и не в том размере, применено ко мне самому: я был в то же время обманутым и обманщиком, обольщал себя и других, как бы насильствуя мой собственный ум и здравый смысл моих слушателей. По природе я не шарлатан, государь, напротив ничто так не противно мне, как шарлатанизм, и никогда жажда простой, чистой истины не угасала во мне; но неестественное, несчастное положение, в которое я впрочем сам привел себя, заставляло меня иногда быть шарлатаном против воли.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Без связей, без средств, один с своими замыслами посреди чужой толпы, я имел только одну сподвижницу: веру, и говорил себе, что вера переносит горы, разрушает преграды, побеждает непобедимое и творит невозможное, что одна вера есть уже половина успеха, половина победы; совокупленная с сильною волею, она рождает обстоятельства, рождает людей, собирает, соединяет, сливает массы в одну душу и силу; говорил себе, что, веруя сам в русскую революцию и заставив верить в нее других, европейцев, особливо славян, впоследствии же и русских, я сделаю революцию в России возможною, необходимою.

Одним словом я хотел верить, хотел, чтобы верили и другие. Не без труда и не без тяжкой борьбы доставалась мне сия ложная, искусственная, насильственная вера; не раз в уединенных минутах находили на меня мучительные сомнения, сомнения я в нравственности, и в возможности моего предприятия; не раз слышался мне внутренний укоряющий голос и не раз повторял я себе слова, сказанные апостолу Павлу, когда он назывался еще Савлом: «Жестоко же есть противу рожна прати». Но все было напрасно: я заглушал в себе совесть и отвергал сомнения как недостойные. Я знал Россию мало, восемь лет жил за границею, а когда жил в России, был так исключительно занят немецкою философиею, что ничего вокруг себя не видел.

К тому же изучение России без особенной помощи правительства трудно, почти невозможно даже и тем, которые стараются знать ее; а изучение простого народа, крестьян, мне кажется, трудно и самому правительству[134].

За границею, когда внимание мое устремилось в первый раз на Россию, я стал вспоминать, собирать старые, бессознательные впечатления и отчасти из них, отчасти из разных доходивших до меня слухов создал себе фантастическую Россию, готовую к революции, натягивая или обрезывая на прокрустовской кровати моих демократических желаний каждый факт, каждое обстоятельство. Вот каким образом я обманывал себя и других.

Я никогда не говорил ни о своих связях, ни о своем влиянии в России; это была бы ложь, а ложь была мне противна; но когда вокруг меня предполагали, что я имею влияние, имею положительные связи, я молчал, не противоречил, ибо в этом мнении находил почти единственную опору для своих предприятий. Таким образом должны были произойти многие пустые, ни на чем не основанные слухи, дошедшие вероятно потом и до правительства.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Русской пропаганды не было посему и в зародыше, она существовала только в моей мысли. Но каким образом существовала она в моей мысли? Постараюсь отвечать на этот вопрос со всевозможною искренностью и подробностью. Государь, тяжелы мне будут сии признания! Не то, чтобы я опасался возбудить ими праведный гнев Вашего императорского величества и навлечь на себя казнь жесточайшую; от 1848-го года, особенно же со времени моего заключения, я успел перейти через столько различных положений и впечатлений: ожиданий, горьких опытов и горьких предчувствий, надежд, опасений и страхов, что душа моя наконец скалилась, притупилась, и мне кажется, что и надежда и страх потеряли на нее всякое влияние! Нет, государь, но мне тяжко, совестно, стыдно говорить Вам в глаза о преступлениях, замышленных мною собственно против Вас и против России, хотя преступления сии были только преступления в мысли, в намерении и никогда не переходили в действие.

Если бы я стоял перед Вами, государь, только как перед царем-судьею, я мог бы избавить себя от сей внутренней муки, не входя в бесполезные подробности. Для праведного применения карающих законов довольно бы было, если бы я сказал: «я хотел всеми силами и всеми возможными средствами вдохнуть революцию в Россию; хотел ворваться в Россию и бунтовать против государя и разрушить в конец существующий порядок.

Если же не бунтовал и не начинал пропаганды, то единственно только потому, что не имел на то средств, а не по недостатку воли». Закон был бы удовлетворен, ибо такое признание достаточно для осуждения меня на жесточайшую казнь, существующую в России. Но по чрезвычайной милости Вашей, государь, я стою теперь не так перед царем-судьею, как перед царем-исповедником, и должен показать ему все сокровенные тайники своей мысли. Буду же сам себя исповедывать перед Вами; постараюсь внести свет в хаос своих мыслей и чувств, для того чтобы изложить их в порядке; буду говорить перед Вами, как бы говорил перед самим богом, которого нельзя обмануть ни лестью, ни ложью. Вас же молю, государь, позвольте мне позабыть на минуту, что я стою перед великим и страшным царем, перед которым дрожат миллионы, в присутствии которого никто не дерзает не только произнести, но даже и возыметь противного мнения! Дайте мне подумать, что я теперь говорю только перед своим духовным отцом.

Я хотел революции в России. Первый вопрос: почему я желал оной? Второй вопрос: какого порядка вещей желал я на место существующего порядка? И наконец третий вопрос: какими средствами и какими путями думал я начать революцию в России?[135].

Когда обойдешь мир, везде найдешь много зла, притеснений, неправды, а в России, может быть, более, чем в других государствах. Не оттого, чтоб в России люди были хуже, чем в Западной Европе; напротив я думаю, что русский человек лучше, добрее, шире душой, чем западный; но на Западе против зла есть лекарства: публичность, общественное мнение, наконец свобода, облагораживающая и возвышающая всякого человека.

Это лекарство не существует в России. Западная Европа потому иногда кажется хуже, что в ней всякое зло выходит наружу, мало что остается тайным. В России же все болезни входят во-внутрь, съедают самый внутренний состав общественного организма. В России главный двигатель-страх, а страх убивает всякую жизнь, всякий ум, всякое благородное движение души. Трудно и тяжело жить в России человеку, любящему правду, человеку, любящему ближнего, уважающему равно во всех людях достоинство и независимость бессмертной души, человеку, терпящему одним словом не только от притеснений, которых он сам бывает жертва, но и от притеснений, падающих на соседа!

Русская общественная жизнь есть цепь взаимных притеснений: высший гнетет низшего; сей терпит, жаловаться не смеет, но зато жмет еще низшего, который также терпит и также мстит на ему подчиненном. Хуже же всех приходится простому народу, бедному русскому мужику, который, находясь на самом низу общественной лестницы, уж никого притеснять не может и должен терпеть притеснения от всех по этой русской же пословице: «Нас только ленивый не бьет!»

Везде воруют и берут взятки и за деньги творят неправду! — и во Франции, и в Англии, и в честной Германии, в России же, я думаю, более, чем в других государствах. На Западе публичный вор редко скрывается, ибо на каждого смотрят тысячи глаз, и каждый может открыть воровство и неправду, и тогда уже никакое министерство не в силах защитить вора.

В России же иногда и все знают о воре, о притеснителе, о творящем неправду за деньги, все знают, но все же и молчат, потому что боятся, и само начальство молчит, зная и за собою грехи, и все заботятся только об одном, чтобы не узнали министр да царь. А до царя далеко, государь, так же как и до бога высоко! В России трудно и почти невозможно чиновнику быть не вором. Во-первых все вокруг него крадут, привычка становится природою, и что прежде приводило в негодование, казалось противным, скоро становится естественным, неизбежным, необходимым; во-вторых потому, что подчиненный должен сам часто в том или другом виде платить подать начальнику, и наконец потому, что если кто и вздумает остаться честным человеком, то и товарищи и начальники его возненавидят; сначала прокричат его чудаком, диким, необщественным человеком, а если не исправится, так пожалуй и либералом, опасным вольнодумцем, а тогда уж не успокоятся, прежде чем его совсем не задавят и не сотрут его с лица земли.

Из низших же чиновников, воспитанных в такой школе, делаются со-временем высшие, которые в свою очередь и тем же самым способом воспитывают вступающую молодежь, — и воровство и неправда и притеснения в России живут и растут, как тысячечленный полип, которого как ни руби и ни режь, он никогда не умирает[136].

Один страх противу сей всепоедающей болезни не действителен. Он приводит в ужас, останавливает на время, но на короткое время. Человек привыкает ко всему, даже и к страху. Везувий окружен селениями, и самое то место, где зарыты Геркулан и Помпея, покрыто живущими; в Швейцарии многолюдные деревни живут иногда под треснувшим утесом, и все знают, что он каждый день, каждый час может повалиться и что в страшном падении он обратит в прах все под ним обретающееся; я никто не двигается с места, утешая себя мыслью, что авось еще долго не упадет.

Так и русские чиновники, государь! Они знают, сколь гнев Ваш бывает ужасен и Ваши наказания строги, когда до Вас доходит известие о какой неправде, о каком воровстве; и все дрожат при одной мысли Вашего гнева и все-таки продолжают и красть и притеснять и творить неправду! Отчасти потому, что трудно отстать от старой, закоренелой привычки; отчасти потому, что каждый затянут, запутан, обязан другими вместе с ним воровавшими и ворующими ворами; более же всего потому, что всякий утешает себя мыслью, что он будет действовать так осторожно и пользуется такою сильною воровскою же протекциею, что никогда его прегрешения не дойдут до Вашего слуха.

Один страх недействителен. Против такого зла необходимы другие лекарства: благородство чувств, самостоятельность мысли, гордая безбоязненность чистой совести, уважение человеческого достоинства в себе и в других, а наконец и публичное презрение ко всем бесчестным, бесчеловечным людям, общественный стыд, общественная совесть! Но эти качества, силы цветут только там, где есть для души вольный простор, [а] не там, где преобладает рабство и страх. Сих добродетелей в России боятся, не потому, чтоб их не любили, но опасаясь, чтобы с ними не завелись и вольные мысли...

Я не смею входить в подробности, государь! Смешно и дерзко было бы, если бы я стал говорить Вам о том, что Вы сами в миллион раз лучше знаете, чем я. Я же мало знаю Россию, и что знал об ней, высказал в своих немногочисленных статьях и брошюрах, а также и в защитительном письме, написанном мною в крепости Кенингштейн.

Я говорил в них часто в выражениях дерзостных и преступных против Вас, государь, в болезненно-горячешном духе и тоне, греша против русской пословицы «из избы сору не выносить», но сообразно своим тогдашним убеждениям, так что все ложное и неверное в них может быть приписано незнанию России, моему немощному уму, а не сердцу.

Более всего поражало и смущало меня несчастное положение, в котором обретается ныне так называемый черный народ, русский добрый и всеми угнетенный мужик. К нему я чувствовал более симпатии, чем к прочим классам, несравненно более, чем к бесхарактерному и блудному сословию русских дворян. На нем основывал все надежды на возрождение, всю веру в великую будущность России, в нем видел свежесть, широкую душу, ум светлый, не зараженный заморскою порчею, и русскую силу, — и думал, что бы был этот народ, если б ему дали свободу и собственность, если б его выучили читать и писать! и спрашивал, почему нынешнее правительство, самодержавное, вооруженное безграничною властью, неограниченное по закону и в деле никаким чуждым правом, ни единою соперничествующею силою, почему оно не употребит своего всемогущества на освобождение, на возвышение, на просвещение русского народа[137].

И много других вопросов, связанных с сим главным, основным, представлялись душе моей, и вместо того, чтобы отвечать на них, как должен отвечать на подобные сомнения каждый подданный Вашего императорского величества: «Не мое дело рассуждать о сих предметах, знают государь да начальство, мое же дело повиноваться», вместо другого ответа, также не лишенного основания и служащего основанием первому: правительство смотрит на все вопросы сверху, обнимая все в одно время, я же, смотря на них снизу, не могу видеть всех препятствий, всех трудностей, обстоятельств и современных условий как внутренней, так и внешней политики, поэтому и не могу определить удобного часу для всякого действия,вместо сих ответов я дерзостно и крамольно отвечал в уме и писаниях своих: «Правительство не освобождает русского народа во-первых потому, что при всем всемогуществе власти, неограниченной по праву, оно в самом деле ограничено множеством обстоятельств, связано невидимыми путами, связано своею развращенною администрациею, связано наконец эгоизмом дворян.

Еще же более потому, что оно действительно не хочет ни свободы, ни просвещения, ни возвышения русского народа, видя в нем только бездушную машину для завоеваний в Европе»! Ответ сей, совершенно противный коему верноподданническому долгу, не противоречил моим демократическим понятиям[138].

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Могли бы опросить меня: как думаешь ты теперь? Государь, трудно мне будет отвечать на этот вопрос![139]

В продолжение более чем двухлетнего одинокого заключения я успел многое передумать и могу сказать, что никогда в жизни так серьезно не думал, как в это время: я был один, далеко от всех обольщений, был научен живым и горьким опытом. Еще более усумнился я в истине многих старых мыслей, когда, въехав в Россию, нашел в ней такую человеколюбивую, благородную, сострадательную встречу вместо ожидаемого жестокого и грубого обхождения. На дороге я услышал многое, чего прежде не знал и чему бы за границей никогда не поверил. Многое, очень многое во мне изменилось; но могу ли сказать по совести, чтобы во мне не осталось также и много, много следов старой болезни?

Одну истину понял я совершенно: что правительственная наука и правительственное дело так велики, так трудны, что мало кто в состоянии постичь их простым умом, не быв к тому приготовлен особенным воспитанием, особенною атмосферою, близким знакомством и постоянным обхождением с ними ; что в жизни государств и народов есть много высших условий, законов, не подлежащих обыкновенной мерке, и что многое, что кажется нам в частной жизни неправедным, тяжким, жестоким, становится в высшей политической области необходимым[140].

Понял, что история имеет свой собственный, таинственный ход, логический, хотя и противоречащий часто логике мира, спасительный, хотя и не всегда соответствующий нашим частным желаниям, и что кроме некоторых исключений, весьма редких в истории, как бы допущенных провидением и освященных признанием потомства, ни один частный человек, как бы искренни, истинны, священны ни казались впрочем его убеждения, не имеет ни призвания, ни права воздвигать крамольную мысль и бессильную руку против неисповедимых высших судеб. Понял одним словом, что мои собственные замыслы и действия были в высшей степени смешны, бессмысленны, дерзостны и преступны; преступны против Вас, моего государя, преступны против России, моего отечества, преступны против всех политических и нравственных, божественных и человеческих законов! Но возвращусь к своим крамольным, демократическим вопросам.

Я спрашивал себя также: «Какая польза России в ее завоеваниях? И если ей покорится полсвета, будет ли она тогда счастливее, вольнее, богаче? Будет даже сильнее? И не распадется ли могучее русское царство, и ныне уже столь пространное, почти необъятное, не распадется ли оно наконец, когда еще далее распространит свои пределы? Где последняя цель его расширения? Что принесет оно порабощенным народам заместо похищенной независимости — о свободе, просвещении и народном благоденствия и говорить нечего, — разве только свою национальность, стесненную рабством!

Но русская или вернее великороссийская национальности должна ли и может ли быть национальностью целого-мира? Может ли Западная Европа когда [либо] сделаться русскою языком, душою и сердцем? Могут ли даже все славянские племена сделаться русскими? Позабыть свой язык, — которого сама Малороссия не могла еще позабыть, — свою литературу, свое родное просвещение, свой теплый дом, одним словом, для того чтобы совершенно потеряться и «слиться в русском море» по выраженью Пушкина? Что приобретут они, что приобретет сама Россия через такое насильственное смешение? Они-то же, что приобрела Белоруссия вследствие долгого подданства у Польши: совершенное истощение и поглупение народа.

А Россия? Россия должна будет носить на плечах своих всю тяжесть сей необъятной, многосложной, насильственной централизации. Россия сделается ненавистна всем прочим славянам так, как теперь она ненавистна полякам; будет не освободительницею, а притеснительницею родной славянской семьи; их врагом против воли, насчет собственного благоденствия и насчет своей собственной свободы, и кончит наконец тем, что, ненавидимая всеми, сама себя возненавидит, не найдя в своих принужденных победах ничего кроме мучений и рабства. Убьет славян, убьет и себя! Таков ли должен быть конец едва только что начинающейся славянской жизни и славянской истории?»[141]

Государь! Я не старался смягчать выражения! Представил же Вам вопросы, волновавшие тогда мою душу, во всей их сырой наготе, надеясь на Ваше милостивое снисхождение и для того, чтобы хоть несколько объяснить Вашему императорскому величеству, каким образом, идя или, лучше сказать, шатаясь от вопроса к вопросу, от вывода к выводу, я успел отчасти уверить себя в необходимости и нравственности русской революции.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Я довольно сказал, чтобы показать, сколь была велика необузданность моей мысли. Теперь же с опасностью погрешить против логики и связи спешу перескочить через множество подобных вопросов и мыслей, приведших меня к окончательному революционерному заключению. Трудно, государь, и неимоверно как тяжело мне говорить Вам об этих предметах. Трудно потому, что не знаю, каким образом я должен объясняться: если стану смягчать выражения, то Вы можете подумать, что я хочу скрыть или умалить дерзость своих мыслей, и что исповедь моя не искренна, не совершенна; если ж стану повторять выражения, которые употреблял, когда находился в самом разгаре политического безумия, то Вы пожалуй подумаете, государь, что я, от чего сохрани меня бог, хочу еще перед Вами самими щеголять вольнодумством. Кроме этого, высчитывая подробно все старые мысли, я должен бы был различать между теми, которые уж совершенно отбросил, и теми, которые отчасти или вполне сохранил, должен бы был войти в бесконечные объяснения, рассуждения, которые были бы здесь не только что неприличны, но совершенно противны духу и единственной цели сей исповеди, долженствующей содержать только простой и нелицемерный рассказ всех моих прегрешений.

(Напрасно боится, личное на меня всегда прощаю от глубины сердца)

Но не так еще трудно, как тяжело мне, государь, говорить Вам о том, что я дерзал думать о направлении и духе Вашего управления, тяжело во всех отношениях: тяжело по положению, ибо я предстою Вам, моему государю, как осужденный преступник, тяжело моему самолюбию: мне так и слышится, что Вы, государь, говорите: «мальчишка болтает о том, чего не знает!» А более всего тяжело моему сердцу, потому что стою перед Вами как блудный, отчудившийся, развратившийся сын перед оскорбленным и гневным отцом!

Одним словом, государь, я уверил себя, что Россия, для того чтобы спасти свою честь и свою будущность, должна совершить революцию, свергнуть Вашу царскую власть, уничтожить монархическое правление и, освободив себя таким образом от внутреннего рабства, стать во главе славянского движения: обратить оружие свое против императора австрийского, против прусского короля, против турецкого султана и, если нужно будет, также против Германии и против мадьяр, одним словом против целого света, для окончательного освобождения всех славянских племен из-под чужого ига.

Половина прусской Шлезни, большая часть Западной и Восточной Пруссии, одним словом все земли, говорящие по-славянски, по-польски, должны были отделиться от Германии. Мои фантазии простирались и дальше: я думал, я надеялся, что мадьярская нация, принужденная обстоятельствами, уединенным положением среди славянских племен, а также своею более восточною чем западною природою, что все молдавы и валахи, наконец даже и Греция войдут в Славянский Союз, и что таким образом созиждется единое вольное восточное государство и как бы восточный возродившийся мир в противоположность западному, хотя и не во вражде с оным, и что столицею его будет Константинополь.

Вот как далеко простирались мои революционерные ожидания! Впрочем не замыслы моего личного честолюбия, клянусь Вам, государь, и смею надеяться, что Вы сами в том скоро убедитесь. Но прежде я должен отвечать на вопрос: какой формы правления я желал для России?[142].

Мне будет очень трудно отвечать на него, так мысли мои на сей счет были неясны и неопределенны. Прожив восемь лет за границей, я знал, что я Россию не знал, и говорил себе, что не мне, еще же менее вне самой России определять законы и формы для ее нового существования. Я видел, что и в самой Западной Европе, где условия жизни определены уже довольно ясно, где несравненно более самосознания,. чем в России, я видел, что даже и там никто не был в состоянии предугадать не только что постоянных форм будущности, но даже и перемен будущего дня, и говорил себе: теперь Россию никто не знает, ни европейцы, ни русские, потому что Россия молчит; молчит же она не оттого, чтоб ей нечего было говорить, а только потому, что и язык и все движения ее связаны.

Пусть она воспрянет и заговорит, я тогда мы узнаем, и что она думает и чего она хочет; она сама покажет нам, какие формы и какие учреждения ей нужны. Если бы в то время был возле меня хоть один русский, с которым бы я мог говорить о России, то вероятно в уме моем образовались бы — не говорю лучшие и разумнейшие, [но] по крайней мере более определенные понятия. Но я был совершенно один с своими замыслами, тысячи смутных, друг другу противоречащих фантазий толпились в моем уме; я не мог привести их в порядок и, убежденный в невозможности выйти из сего лабиринта своею одинокою силою, отлагал разрешение всех вопросов до вступления на русскую почву.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Я желал республики. Но какой республики? Не парламентской. Представительное правление, конституционные формы, парламентская аристократия и так называемый экилибр (Равновесие) властей, в котором все действующие силы так хитро расположены, что ни одна действовать не может, одним словом весь этот узкий, хитросплетенный и бесхарактерный политический катехизис западных либералов никогда не был предметом ни моего обожания, ни моего сердечного участия, ни даже моего уважения; а в это время я стал презирать его еще более, видя плоды парламентских форм во Франции, в Германии, даже на славянском конгрессе, особенно же в польском отделении, где поляки так же играли в парламент, как немцы играли в революцию.

К тому же русский парламент да и польский также был бы только составлен из дворян, — в русский могло бы еще войти купечество, — огромная же масса народа, тот настоящий народ, оплот и сила России, в котором заключается се жизнь и вся ее будущность, народ, думал я, остался бы без представителей и был бы притеснен и обижен тем же самым дворянством, которое теснит его ныне.

Я думал, что в России более, чем где [либо], будет необходима сильная диктаторская власть, которая бы исключительно занялась возвышением и просвещением народных масс, — власть свободная по направлению и духу, но без парламентских форм; с печатанием книг свободного содержания, но без свободы книгопечатания; окруженная единомыслящими, освещенная их советом, укрепленная их вольным содействием, но не ограниченная никем и ничем. Я говорил себе, что вся разница между таким диктаторством и между монархическою властью будет состоять в том, что первое по духу своего установления должно стремиться к тому, чтобы сделать свое существование как можно скорее ненужным, имея в виду только свободу, самостоятельность и постепенную возмужалость народа; в то время как монархическая власть должна напротив стараться о том, чтобы существование ее не переставало никогда быть необходимым, и потому должна содержать своих подданных в неизменяемом детстве[143].

Что будет после диктаторства, я не знал да и думал, что этого предугадать теперь никто не может. А кто будет диктатором? Могли бы подумать, что я себя готовил на это высокое место. Но такое предположение было бы решительно несправедливо.

Я должен сказать, государь, что кроме экзальтации иногда фанатической, но фанатической более вследствие обстоятельств и неестественного положения, чем от природы, во мне не было ни тех блестящих качеств, ни тех сильных пороков, которые творят или замечательных политических людей или великих государственных преступников. Во мне и прежде и в это время было так мало честолюбия, что я охотно подчинился бы каждому, лишь бы только увидел в нем способность и средства и твердую волю служить тем началам, в которые я верил тогда как в абсолютную истину; и с радостью последовал бы ему и ревностно стал бы повиноваться, потому что всегда любил и уважал дисциплину, когда она основана на убеждении и вере. Я не говорю, чтобы во мне не было самолюбия, но никогда не было оно во мне преобладающим; напротив я должен был преодолевать себя и шел как бы наперекор своей природе, когда собирался или говорить публично или даже писать для публики. Не было во мне и тех огромных пороков а la Danton (Вроде Дантона) или a la Mirabeau (Вроде Мирабо), того ненасытного, широкого разврату, который для своего утоления готов поставить вверх дном целый мир.

А если во мне и был эгоизм, то он единственно состоял в потребности движения, в потребности действия. В моей природе был всегда коренной недостаток: это-любовь к фантастическому, к необыкновенным, неслыханным приключениям, к предприятиям, открывающим горизонт безграничный и которых никто не может предвидеть конца. Мне становилось и душно и тошно в обыкновенном спокойном кругу. Люди обыкновенно ищут спокойствия и смотрят на него как на высочайшее благо; меня же оно приводило в отчаяние; душа моя находилась в неусыпном волнении, требуя действия, движения и жизни.

Мне следовало бы родиться где-нибудь в американских лесах, между западными колонистами, там, где цивилизация едва расцветает к где вся жизнь есть беспрестанная борьба против диких людей, против дикой природы, а не в устроенном гражданском обществе. А также, если б судьба захотела сделать меня смолоду моряком, я был бы вероятно и теперь очень порядочным человеком, не думал бы о политике и не искал других приключений и бурь кроме морских.

Но судьба не захотела ми того ни другого, и потребность движения и действия осталась во мне неудовлетворенною. Сия потребность, соединившись впоследствии с демократическою экзальтациею, была почти моим единственным двигателем. Что же касается до последней, то она может быть выражена в немногих словах: любовь к свободе и неотвратимая ненависть ко всякому притеснению, еще более когда оно падало на других, чем на меня самого. Искать своего счастья в чужом счастьи, своего собственного достоинства в достоинстве всех меня окружающих, быть свободным в свободе других — вот вся моя вера, стремление всей моей жизни.

Я считал священным долгом восставать против всякого притеснения, откуда бы оно ни происходило и на кого бы ни падало.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Во мне было всегда много дон-кихотства, не только политического, но и в частной жизни; я не мог равнодушно смотреть на несправедливость, не говоря уже о решительном утеснении; вмешивался часто, без всякого призвания и права и не дав себе времени обдумать, в чужие дела и таким образом в продолжение своей много волнуемой, но пустой и бесполезной жизни наделал много глупостей, навлек на себя много неприятностей и приобрел себе несколько врагов, сам почти никого не ненавидя. Вот, государь, истинный ключ ко всем моим бессмысленным поступкам, грехам и преступлениям. Я говорю о том с такою уверенностью и так положительно, потому что в последние два года имел довольно досуга на изучение себя, для того чтоб обдумать всю прошедшую жизнь; а теперь смотрю на себя хладнокровно, как может только смотреть умирающий или даже совершенно умерший.

С таким направлением мыслей и чувств я не мог думать о своем собственном диктаторстве, не мог питать в душе своей честолюбивых помыслов[144]. Напротив я был так уверен, что погибну в неравной борьбе, что несколько раз даже писал другу Рейхелю, что с ним простился навек; что если я не погибну в Германии, так погибну в Польше, если же не в Польше, так в России. Не раз также говаривал немцам и полякам, когда в моем присутствии они спорили о будущих формах правления: «Мы призваны разрушать, а не строить; строить будут другие, которые и лучше, и умнее, и свежее нас». Того же самого надеялся и для России; я думал, что из революционерного движения выйдут люди новые, сильные, и что они овладеют им и поведут его к цели.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Могли бы спросить меня: как же ты при такой неопределенности мыслей, не зная сам, что выйдет из твоего предприятия, как же ты мог решиться на такую тяжелую вещь, какова русская революция? Разве ты не слыхал о Пугачёвском бунте или не знаешь, до какого варварства, до какой зверской жестокости могут дойти русские взбунтовавшиеся мужики? и не помнишь слов Пушкина: «Избави нас бог от русского бунта, бессмысленного и беспощадного»?...

Государь! на этот вопрос, на этот упрек мне будет тяжелее-отвечать, чем на все предыдущие. Оттого тяжелее, что, хотя преступление мое не выходило из области мысли, я в мысли уже и тогда чувствовал себя преступником и сам содрогался от возможных последствии моего преступного предприятия, — и не отказывался от него! Правда, что я старался обманывать себя пустою надеждою на возможность остановить, укротить опьянелую ярость разнуздавшейся толпы; но плохо надеялся, оправдывал же себя софизмом, что иногда и страшное зло бывает необходимым, а наконец утешал себя мыслью, что если и будет много жертв, то и я паду вместе с ними... и бог знает! достало ли бы у меня довольно характера, силы и злости, для того чтобы не говорю совершить, но для того чтобы начать преступное дело?

Бог знает! Хочу верить, что нет, а может быть и да. Чего не делает фанатизм! и недаром же говорят, что в злом деле только первый шаг труден. Я много и долго думал об этом предмете, и до сих пор не знаю, что сказать, а благодарю только бога, что он не дал мне сделаться извергом и палачом моих соотечественников![145]

Насчет средств и путей, которые я думал употребить для пропаганды в России, я также не могу дать определенного ответа[146].

Я не имел и не мог иметь определенных надежд, ибо находился вне всякого прикосновения с Россией; но готов был ухватиться за всякое средство, которое бы мне представилось: заговор в войске, возмущение русских солдат, увлечение русских пленных, если бы такие нашлись, для того чтобы составить из них начаток русского революционерного войска, наконец и возмущение крестьян... одним словом, государь, моему преступлению против Вашей священной власти в мысли и в намерениях не было ни границ, ни меры! и еще раз благодарю провидение, что, остановив меня во-время, оно не дало мне ни совершить, ни даже начать ни одного из моих гибельных предприятий против Вас, моего государя, и против моей родины.

(Повинную голову меч не сечет, прости ему бог!)

Тем не менее я знаю, что не так само действие, как намерение, делает преступника и, оставив в стороне мои немецкие грехи, за которые [я] был осужден сначала на смерть, потом на вечное заключение в рабочем доме, я вполне и от глубины души сознаю, что более всего я преступник против Вас, государь, преступник против России, и что преступления мои заслуживают казнь жесточайшую!

Самая тяжелая часть моей исповеди кончена. Теперь мне остается исповедывать Вам грехи немецкие, правда более положительные и не ограничившиеся уже одною мыслью, но тем не менее несравненно легче лежащие на моей совести, чем те мысленные против Вас, государь, и против России, которых я окончил подробное и нелицемерное описание. Обращусь опять к своему рассказу.

Я искал в то время точки опоры для действия. Не найдя оной в поляках по всем вышеупомянутым причинам, я стал искать ее в славянах. Убедившись также потом, что и в славянском конгрессе я ничего не найду, я стал собирать людей вне конгресса и составил было тайное общество, первое, в котором я участвовал, общество под названием «Славянских друзей». В него вошло несколько словаков, моравов, кроатов и сербов. Позвольте мне, государь, не называть их имен; довольно, что кроме меня в нем не участвовал ни один подданный Вашего императорского величества, и что само общество просуществовало едва несколько дней, быв рассеяно вместе с конгрессом пражским восстанием, победою войск и принужденным выездом всех славян из города Праги.

Оно не успело ни организоваться, ни даже положить первых оснований для своего действия, но рассеялось во все стороны, не условившись ни в сношениях, ни в переписке, так что после этого я не имел и не мог иметь связи ни с одним из его бывших членов, и оно в моих последующих действиях осталось без всякого влияния. Упомянул же я о нем только для того, чтобы не пропустить ничего в моем подробном отчете[147].

Славянский конгресс в последнее время изменил несколько свое направление; отчасти уступая напору поляков, отчасти же и моим содействием, а также и содействием единомыслящих со мною славян он стал двигаться понемногу в духе более общеславянском, либеральном, не говорю демократическом, и перестал служить особенным видам австрийского правительства[148]. Это было его смертным приговором. Пражское восстание было впрочем произведено не конгрессом, а студентами и партиею так называемых чешских демократов[149].

Последние были тогда еще весьма немногочисленны и, кажется, не имели определенного политического направления, придерживались же бунту, потому что бунт был тогда в общей моде. В это время я был с ними мало знаком, ибо они почти совсем не посещали заседания конгресса, а находились большею частью вне Праги, а окружных деревнях, где возбуждали мужиков к принятию участия в приготовленном ими восстании. Я ничего не знал ни о их планах, ни даже о замышляемом движении и был им столько же поражен, сколько и все прочие члены славянского конгресса. Только вечером накануне назначенного дня, и то неопределенно и смутно, услышал я в первый раз о имевшем быть восстании студентов и рабочего класса и вместе с другими уговаривал студентов отказаться от невозможного предприятия и не давать австрийскому войску случая к легкой победе.

Явно было, что генерал князь Виндишгрец ничего так ревностно не желал, как такого случая для восстановления упавшего духа солдат и ослабевшей воинской дисциплины, для того чтобы после стольких постыдных поражений подать Европе первый пример победы войск над крамольными массами. Он многими мерами как бы хотел раздразнить пражских жителей, явно вызывал их на бунт, а глупые студенты своими неслыханными требованиями, которых ни один генерал не мог бы исполнить, не обесчестившись перед целым войском, подали ему желанный повод к началу военных действий.

Я пробыл в Праге до самой капитуляции, отправляя службу волонтера; ходил с ружьем от одной баррикады к другой, несколько раз стрелял, но был впрочем во всем этом деле более как гость, не ожидая от него больших результатов. Однако напоследок советовал студентам и другим участвовавшим свергнуть ратушу, которая вела тайные переговоры с князем Виндишгрецом, и посадить на ее место военный комитет с диктаторскою властью; моему совету хотели было последовать, но поздно; Прага капитулировала, я же на другой день рано отправился обратно в Бреславль, в котором и пробил сей раз, если не ошибаюсь, до первых чисел июля[150].

Описывая впечатление, произведенное на меня первою встречею с славянами в Праге, я сказал, что во мне пробудилось тогда славянское сердце и новые славянские чувства, заставившие меня почти позабыть весь интерес, связывавший меня с демократическим движением Западной Европы. Еще сильнее подействовал на меня бессмысленный крик немцев против славян, поднявшийся по распущении славянского конгресса со всех концов Германии, а более всего во Франкфуртском народном собрании. Это уже был не демократический крик, а крик немецкого национального эгоизма; немцы хотели свободы для себя, не для других. Собравшись во Франкфурте, они уже в самом деле думали, что сделались единою и сильною нациею, и что им теперь решать судьбы мира! «Das deutsche Vaterland» («Немецкое отечество»), существовавшее доселе только в их песнях да еще в разговорах за табаком и за пивом, должно было сделаться отечеством половины Европы.

(Превосходно!)

Франкфуртское собрание, вышедшее само из бунта, основанное на бунте и существовавшее только бунтом, стало уж называть итальянцев и поляков бунтовщиками, смотреть на них как на крамольных и прескупных противников немецкого величия и немецкого всемогущества!

Оно называло немецкую войну за Шлезвиг-Голштейн «stammverwandt und meerumschlungen» («Соплеменный и морем объятый») святою войною, а войну итальянцев за свободу Италии и предприятия поляков в Герцогстве Познанском преступными! Но сильнее еще обратилась немецкая национальная ярость против славян австрийских, собравшихся в Праге. Немцы уже с давних времен привыкли смотреть на них как на своих крепостных и не хотели им позволить даже и дохнуть по славянски!

В сей ненависти против славян, в сих славянопожирающих криках участвовали решительно все немецкие партии; уж не одни только консерваторы и либералы, как против Италии и Польши, демократы кричали против славян громче других: в газетах, в брошюрах, в законодательных и в народных собраниях, в клубах, в пивных лавках, на улице... Это был такой гул, такая неистовая буря, что если бы немецкий крик мог кого убить или кому повредить, то славяне уже давно бы все перемерли.

Перед поездкою в Прагу я пользовался между бреславскими демократами большим почетом, но все мое влияние утратилось и обратилось в ничто, когда по возвращении я стал защищать в демократическом клубе право славян; на меня все вдруг закричали и договорить даже не дали, и

(Пора было!)

это была моя последняя попытка красноречия в бреславском клубе да и вообще во всех немецких клубах и публичных собраниях[150a].

Немцы же вдруг опротивели, опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса, и помню, что когда ко мне раз подошел немецкий нищий мальчишка просить милостыню, я с трудом воздержался от того, чтобы не поколотить его.

Не я один, все славяне, ничуть не исключая поляков, так же чувствовали. Поляки, обманутые французским революционерным правительством, обманутые немцами, оскорбленные немецкими жидами, поляки стали говорить громко, что им остается одно: прибегнуть к покровительству русского императора и просить у него, как милости, присоединения всех польских австрийских и прусских провинций к России.

Таков был общий голос в Познанском Герцогстве, в Галиции и в Кракове; одна только эмиграция противоречила, но эмиграция в то время была почти без влияния. Можно было бы подумать, что поляки лицемерили, хотели только напугать немцев; но они говорили о том не немцам, только между собою, и говорили с такою страстью и в таких выражениях, что я и тогда не мог сомневаться а их искренности, да и теперь еще убежден, что если бы Вы, государь, захотели тогда поднять славянское знамя, то они без условий, без переговоров, но слепо предавая себя Вашей воле, они и всё,

(Не сомневаюсь, т.е. я бы стал в голову революции славянским Мазаниелло, спасибо!)

что только говорит по-славянски в австрийских и прусских владениях, с радостью, с фанатизмом бросились бы под широкие крылья российского орла и устремились бы с яростью не только против ненавистных немцев, но и на всю Западную Европу[151].

(Жаль что не прислал!)

Тогда во мне родилась странная мысль. Я вздумал вдруг писать к Вам, государь, и начал было письмо; оно также содержало род исповеди, более самолюбивой, фразистой чем та, которую теперь пишу, я был тогда на свободе и не научен еще опытом, — но впрочем довольно искренней и сердечной: я каялся в своих грехах; молил о прощении; потом, сделав несколько натянутый и напыщенный образ тогдашнего положения славянских народов, молил Вас, государь, во имя всех утесненных славян придти им на помощь, взять их под свое могучее покровительство, быть их спасителем, их отцом и, объявив себя царем всех славян, водрузить наконец славянское знамя в восточной Европе на страх немцам и всем прочим притеснителям и врагам славянского племени!

Письмо было многосложное и длинное, фантастическое, необдуманное, но написанное с жаром и от души; оно заключало в себе много смешного, нелепого, но также и много истинного, одним словом было верным изображением моего душевного беспорядка и тех бесчисленных противоречий, которые волновали тогда мой ум. Я разорвал это письмо и сжег его, не докончив. Я опомнился и подумал, что Вам, государь, покажется необыкновенно как смешно и дерзко, что я, подданный Вашего императорского величества, еще же не простой подданный, а государственный преступник, осмелился писать Вам и писать, не ограничиваясь мольбою о прощении, но дерзая подавать Вам советы, уговаривая Вас на изменение Вашей политики!.. Я сказал себе, что письмо мое, оставшись без всякой пользы, только скомпрометирует меня в глазах демократов, которые неравно могли бы узнать о моей неудачной, странной, совсем не демократической попытке[152]. Но более, чем все другие причины, заставили меня отказаться от сего намерения следующие два обстоятельства, встретившиеся странным образом в одно и то же время.

Во-первых я узнал, могу сказать из официального источника, именно от президента полиции в Бреславле (Его фамилия была Ку (Kuh)), что русское правительство требовало моей выдачи от прусского, основываясь на том, что будто бы я с вышеупомянутыми поляками, — с двумя братьями, фамилии которых я прежде никогда не слыхал, а теперь не помню, — намеревался посягнуть на жизнь Вашего императорского величества[153].

Я уже отвечал на сию клевету и молю Вас, государь, позвольте мне более не упоминать о ней! Во-вторых же слух о моем шпионстве уж не ограничился глупою болтовнёю поляков, но нашел место в немецких журналах.

Д-р Маркс, один из предводителей немецких коммунистов в Брюсселе, возненавидевший меня более других за то, что я не захотел быть принужденным посетителем их обществ и собраний, был в это время редактором «Rheinische Zeitung» («[Новая] Рейнская Газета»), выходившей в Кельне. Он первый напечатал корреспонденцию из Парижа, в которой меня упрекали, что будто бы я своими доносами погубил много поляков; а так как «Rheinische Zeitung» была любимым чтением немецких демократов, то все вдруг и везде и уже громко говорили о моем мнимом предательстве[154].

С обеих сторон стало мне тесно: в глазах правительств я был злодеем, замышлявшим цареубийство, в глазах же публики — подлым шпионом. Я был тогда убежден, что оба клеветливые слуха происходили из одного и того же источника. Они безвозвратно определили мою участь: я поклялся в душе своей, что не отстану от своих предприятий и не собьюсь с дороги, раз начатой, и пойду вперед, не оглядываясь, и буду идти, пока не погибну, и что погибелью своею докажу полякам и немцам, что я — не предатель.

После нескольких объяснений, отчасти письменных и личных, отчасти же напечатанных в немецких журналах, не находя более никакой пользы

(NB)

ни цели моему пребыванию в Бреславле, я в начале июля отправился в Берлин и пробыл в нем до конца сентября[155].

В Берлине виделся часто с французским посланником Эмануэлем Араго[156], встречал у него турецкого посланника, который неоднократно просил меня посещать его; но я у него не был, не желая, чтобы обо мне говорили, что я каким бы то ни было образом служу турецкой политике против России, в то время как я желал напротив освобождения славян из под турецкой власти и совершенного разрушения последней.

Видал также многих немецких и польских членов прусского законодательного или конститутивного собрания, большею частью демократов, однако держал себя от всех в великом отдалении, даже от тех, с которыми был прежде довольно близок в Бреславле: мне все казалось, что на меня все смотрят как на шпиона, и я готов был каждого за то ненавидеть и от всех удалялся[157].

Никогда, государь, не было мне так тяжело, как в то время; ни прежде, ни потом, ни даже тогда, когда, лишившись свободы, я должен был перейти через все испытания двух криминальных процессов. Тут я понял, сколь тяжко должно быть положение действительного шпиона,, или как подл должен быть шпион для того, чтобы переносить равнодушно свое существование. Мне было очень тяжело, государь!

К тому же горизонт европейский для меня, демократа, видимо помрачался. За революциею везде следовала реакция или при-уготовления к реакции. Июньские парижские происшествия[158] имели тяжкие последствия для всех демократов не только в Париже, во Франции, но в целой Европе. В Германии еще явных реакционерных мер не было, казалось, что все пользовались полной свободою; но те, у которых были глаза, видели, что правительства без шуму готовились, совещевались, собирали силы и ожидали только удобного часу, для того чтобы нанести решительный удар, и что они терпели бестолковую болтовню немецких парламентов единственно только потому, что еще более ожидали себе от них пользы, чем опасались их вредных последствий.

Они не обманулись: немецкие либералы и демократы сами себя убили и сделали им победу весьма легкою. Славянский вопрос также в это время запутался: война бана Елачича в Венгрии казалась славянской войною, была предпринята как будто бы только для того, чтобы защитить словаков и южных славян от нестерпимых притязаний мадьяр; в сущности же эта война была начало австрийской реакции. Я был в сильном сомнении, не знал, с кем симпатизировать. Елачичу решительно не верил, но и Кошут[159] в это время был еще плохим демократом; он кокетничал с Франкфуртским реакционерным собранием и даже был готов помириться с Инспруком и служить ему и против Вены и против поляков и против Италии, если бы только Инспрукский двор захотел согласиться на его особенные венгерские требования.

При всем этом я был пригвожден к Берлину безденежьем. Если бы у меня были деньги, то я, может быть, поехал бы в Венгрию, для того чтобы быть очевидцем, и много листов прибавилось бы тогда к сей уже и без того многолиственной исповеди! Но денег у меня не было, я не мог пошевелиться с места. Также не было и сношений с славянами; исключая одного незначительного письма Людвига Штура, на которое я хотел, но не мог отвечать, ибо не знал его адреса, я не получил из Австрии ни строки и сам ни к кому не писал[160].

Одним словом до самого декабря месяца я оставался в полном бездействии, так что не знаю, что даже и сказать об этом времени, разве только, что я ждал у моря погоды, твердо намереваясь ухватиться за первую возможность для действия. В каком же духе я хотел действовать, Вы уже знаете, государь. Это было для меня самое тяжелое время. Без денег, без друзей, прокричан как шпион, один посреди многолюдного города, я не знал, что делать, за что приняться, а иногда даже не знал, чем и как буду жить на другой день. Не одним безденежьем был я связан, я был пригвожден к Берлину, к Пруссии и вообще к северной Германии еще и клеветливыми слухами, распространившимися на мой счет; и хотя политические обстоятельства уже видимо изменились и были такого рода, что я почти совсем перестал ожидать и надеяться, однако я не мог и не хотел возвратиться в Париж, единственное прибежище, которое мне оставалось, не доказав сперва на живом деле искренность своих демократических убеждений. Я должен был выдержать до конца, для того чтобы спасти свою запятнанную честь.

(NB)

Я сделался зол, нелюдим, сделался фанатиком, был готов на всякое головоломное, только не подлое предприятие и весь как бы превратился в одну революционерную мысль и в страсть разрушения.

В конце сентября вероятно по требованию русского посольства, не подав впрочем сам к тому ни малейшего повода, я был принужден оставить Берлин[161]. Возвратился [я] в Бреславль, но в начале же октября был принужден оставить Бреславль (В Бреславле, равно как и я Берлине, демократы готовились было к вооруженному отпору против первых реакционерных мер прусского правительства. Никогда, может быть, не была прусская Шлезия так готова к всеобщему народному восстанию, как именно в это время. Я видел сии приуготовления, радовался им, но сам не принимал в них участия, ожидая более решительных обстоятельств». (Примечание М. Бакунина.)

и вообще все прусские владения с угрозою, что если я возвращусь, то меня выдадут русскому правительству. Я, разумеется, после такой угрозы уж и не пробовал возвращаться. Хотел остановиться в Дрездене, но и оттуда был изгнан по недоразумению, как сказал потом министр, и на основании древнего требования российского посольства.

(NB)

Таким образом гонимый из края в край, я утвердился наконец в Ангальт-Кэтенском царстве, которое странным образом, находясь посреди прусских владений, пользовалось тогда вольнейшею конституциею не только в Германии, но, я думаю, в целом мире и сделалось вследствие того, хоть и ненадолго, убежищем для политических изгнанцев[162].

Я нашел в Кэтене несколько старых знакомых, с которыми учился вместе в Берлинском университете. Там были также и законодательное и народные собрания и клуб и Stundchen и Katzenmusik (Серенады и кошачьи концерты), ни в сущности никто почти не занимался политикою, так что до половины ноября я с своими знакомыми не знал почти других занятий кроме охоты на зайцев и на других диких зверей. Это было для меня время отдыха.

Мой отдых продолжался недолго. Судьба готовила мне гробовой отдых в крепостном заключении. Еще в октябре месяце, когда бан Елачич, миновав Пешт (В оригинале «Пест» (Будапешт)), пошел прямо на Вену, а генерал князь Виндишгрец оставил с войсками Прагу, я хотел было ехать в сей последний город, желая возбудить чешских демократов к вторичному восстанию. Однако раздумал и остался в Кэтене[163]. Раздумал же потому, что не имел еще сношений с Прагой и не знал, какие перемены могли произойти там после июньских дней и какое было тогда направление умов; с демократами был плохо знаком и не надеялся на успех, ожидал же напротив сильного противодействия со стороны чешско-конституционной партии Палацкого[164].

В Праге, думал я, меня уже давно успели забыть, и отчасти для того, чтобы напомнить о себе пражским жителям, и для того, чтобы дать по возможности славянскому движению направление другое, более сообразное с моими собственными как славянскими, так и демократическими ожиданиями, отчасти же для того, чтобы доказать полякам и немцам, что я — не русский шпион, и проложить себе дорогу к новому сближению с ними, я начал писать воззвание к славянам «Aufruf an die Slaven», которое и было напечатано потом в Лейпциге[165].

Оно находится также в числе обвинительных документов[166].

Я писал его долго, более месяца; откладывал, потом опять за него принимался, несколько раз изменял и долго не решался печатать. Я не мог выразить в нем чисто и ясно своей славянской мысли, потому что хотел опять сблизиться с немецкими демократами, считая сближение сие необходимым, и должен был лавировать между славянами и немцами, — род плавания, к которому у меня не было ни большой способности, ни привычки, а еще менее охоты. Я хотел убедить славян в необходимости сближения с германскими, равно как и с мадьярскими демократами. Обстоятельства уже были не те, как в мае: революция ослабла, реакция везде усилилась, и только соединенными силами всех европейских демократий (В оригинале «демокраций») можно было надеяться победить реакционерный союз правителей.

В ноябре вслед за венскими происшествиями было распущено также насильственным образом Прусское конститутивное собрание[167].

Вследствие сего в Кэтене собралось несколько бывших депутатов и между прочими Гекзамер и Дестер[168], члены центрального комитета всех демократических клубов в Германии. Комитет сей был впрочем не тайный, быв избран незадолго перед тем в публичных заседаниях демократического конгресса в Берлине. Но он стал вскоре основывать тайные общества в целой Германии, и можно сказать, что немецкие тайные общества начались только с этого времени.

Без всякого сомнения существовали и прежде некоторые, а именно коммунистические, но они оставались решительно без всякого влияния. До ноября месяца все делалось публично в Германии: и заговоры и бунты и приуготовления к бунтам, и всякий мог знать о них, кто только хотел.

Избалованные революциею, как бы упавшею с неба без всякого усилия с их стороны, почти без кровопролития, немцы долго не могли убедиться в возраставшей силе правительств и в своем собственном бессилии; они болтали, пели, пили, были ужасны на словах, дети в деле, и думали, что свободе их не будет конца, и что стоило им только немного поморщиться, для того чтобы привести все правительства в трепет. Происшествия в Вене, в Берлине научили их однако противному; тут они поняли, что для удержания легко приобретенной свободы они должны были принять меры более серьезные, и вся Германия стала готовиться тайно к новой революции[168a].

Я Дестера и Гекзамера видел в первый раз в Берлине, но тогда еще был мало с ними знаком, ибо удалялся от них, равно как и от всех прочих людей, немцев и поляков. В Кэтене познакомился с ними ближе; они сначала мне не доверяли, думая в самом деле, что я-шпион; потом однако поверили. Я с ними много говорил и спорил о славянском вопросе; долго не мог убедить их в необходимости для немцев отказаться от всех притязаний на славянские земли; наконец успел убедить их и в этом.

Таким образом начались наши политические сношения — первые положительные сношения с определенною целью, которые я имел с немцами да и вообще с какою бы то ни было действующею политическою партиею. Они мне обещали употребить все свое влияние на немецких демократов, для того чтобы искоренить из оных ненависть и предубеждения против славян; я же им обещал действовать в таком же духе на последних. Сим ограничились на первый раз наши взаимные обязательства. Так как они уже меня не боялись, то я знал об их замыслах, приуготовлениях, об образовании тайных обществ, слышал также и о только что тогда начинавшихся сношениях с иностранными демократами, но решительно сам не вмешивался в их дела, даже не хотел спрашивать, опасаясь возбудить в них новые подозрения. Сам же спешил окончить «Воззвание к славянам», которое и напечатал вскоре потом в Лейпциге.

В конце декабря отчасти для того, чтобы быть ближе к Богемии и жить в городе, представляющем более средств для сношений со всеми пунктами, чем Кэтен, отчасти же и потому, что [я] услышал, что прусское правительство намеревалось перехватать всех удалившихся в сей последний, я вместе с Гекзамером и Дестером переселился в Лейпциг[169].

Там случайно познакомился с несколькими молодыми славянами, имена и качества которых подробно изочтены в австрийских обвинительных документах. Между ними находились два брата: Густав и Адольф Страка, чехи, учившиеся тогда богословию в Лейпцигском университете. Они оба — добрые и благородные молодые люди, прежде знакомства со мной не думавшие о политике, хотя были оба — и ревностные славяне, и их погибель, мной одним причиненная, есть великий грех на моей душе. Прежде моего приезда в Лейпциг они были мнения совершенно противного моему, большие почитатели Елачича; к их несчастью я встретился с ними, увлек их, переменил их образ мыслей, оторвал от мирных занятий и уговорил их быть орудиями моих предприятий а Богемии; и теперь, если бы мог облегчить их участь ухудшением моей собственной, я с радостью понес бы на себе их наказание. Но все это поздно! Кроме их впрочем на моей душе не было ни прежде, ни в это время, ни потом ни одного увлеченного. Только за них я должен отвечать богу.

Через них именно я узнал, что мое «Воззвание к славянам» нашло сильный отголосок в Праге[170]; что даже отрывок из него был переведен и напечатан в одном демократическом чешском журнале, редактором которого был д-р Сабина[171]. Это породило во мне мысль созвать некоторых чехов и несколько поляков в Лейпциг на совещание и на уразумение с немцами, с целью положить первое основание для общего революционерного действия. Вследствие сего я послал Густава Страку в Прагу с поручением к Арнольду, также редактору одного демократического чешского листа (Газеты)[172], и к Сабине («Я должен тут заметить, что я с Густавом Страка послал также и адрес к «Славянской Липе», чешскому более или менее демократическому клубу[173], но что Сабина удержал оный у себя, найдя его слишком опасным». (Примечание М. Бакунина.), которых впрочем знал тогда только одни имена, не быв еще знаком с ними лично[174].

Писал также в Герцогство Познанское тем из моих польских знакомых, от которых более чем от других мог надеяться сочувствия и содействия. Но из поляков решительно никто не приехал, даже никто не отвечал мне; из Праги же приехал только один Арнольд, не дозволивший Страже позвать также и Сабину отчасти потому, что не доверял ему, отчасти же, я думаю, и по мелкой зависти[175]. Все сии обстоятельства, открытые впрочем не мною, по самим Арнольдом и братьями Страка, подробно изложены в австрийских обвинительных актах[176]. Я не буду входить, государь, в мелочные подробности, необходимые в инквизиционном следствии для открытия истины, но ненужные и неуместные в самовольной и простосердечной исповеди. Упомяну же в продолжение сего рассказа только о тех обстоятельствах, которые необходимы для связи, или о тех существенных фактах, которые остались неизвестными обеим следственным комиссиям.

Приступая к описанию последнего акта моей печальной революционерной карьеры, я должен сначала оказать, чего я хотел, потом стану описывать сами действия.

Моя политическая горячка, раздраженная и разгоряченная предыдущими неудачами, нестерпимостью моего странного положения, а наконец и победою реакции в Европе, достигла в то время своего высочайшего пароксизма: я был весь превращен в революционерное желание, в жажду революции и был, я думаю, между всеми червленными республиканцами и демократами червленнейшим. План мой был следующий.

Немецкие демократы готовили всеобщее повстанье Германии к весне 1849 года. Я желал, чтобы славяне соединились с ними, а равно и с мадьярами, находившимися уже тогда а явном и решительном бунте против императора австрийского[177].

Желал, чтобы они соединились как с теми, так и с другими, не для того чтобы слиться с Германиею или покориться мадьярам, но для того чтобы вместе с торжеством революции в Европе утвердилась также и независимость славянских племен. Время же казалось удобно для такого уразумения; мадьяры и немцы, наученные опытом и нуждаясь в союзниках, были готовы отказаться от прежних притязаний. Я надеялся, что поляки согласятся быть посредниками между Кошутом и славянами венгерскими, и хотел взять на себя посредничество между славянами и немцами. Я желал, чтобы центром и главою сего нового славянского движения была Богемия, а не Польша. Желал того по многим причинам: во-первых потому, что вся Польша была так истощена и деморализована предыдущими поражениями, что я не верил в возможность ее освобождения без чужой помощи, в то время как Богемия, почти еще не тронутая реакциею, пользовалась в то время полною свободою, была сильна, свежа и заключала в себе все нужные средства для успешного революционерного движения.

Кроме этого я не желал, чтобы поляки стали во главе предполагаемой революции, боясь, что они или дадут ей характер тесный, исключительно польский, или даже пожалуй, если им это покажется нужно, предадут прочих славян своим старым союзникам, западно-европейским демократам, а еще легче мадьярам. Наконец я знал, что Прага есть как бы столица, род Москвы для всех австрийских, непольских славян, и надеялся, я думаю, не без основания, что если Прага восстанет, то и все прочие славянские племена последуют ее примеру и увлекутся ее движением — наперекор Елачичу и другим, впрочем не столь многочисленным, приверженцам австрийской династии.

Итак от немцев я ожидал согласия, симпатии, а если нужно будет, так и вооруженной помощи против прусского правительства, которое, увлекшись российским примером и опасаясь заразы, не захотело бы вероятно быть бездейственным зрителем революционерного пожара в Богемии. От поляков ожидал посредничества с мадьярами, участия, офицеров, а более всего денег, которых у меня не было и без которых всякое предприятие становится невозможным. Но мои главные ожидания и надежды сосредоточивались на Богемии.

Я надеялся еще более на богемских, чешских, равно как и немецких крестьян, чем на Прагу, чем на городских жителей вообще[178].

Огромная ошибка немецких да сначала также и французских демократов состояла по моему мнению в том, что пропаганда их ограничивалась городами, не проникала в села; города, как бы сказать, стали аристократами, и вследствие того села не только остались равнодушными зрителями революции, но во многих местах начали даже являть против нее враждебное расположение. А ничего, казалось, не было легче, как возбудить революционерный дух в земледельческом классе, — особливо в Германии, где еще существовало так много остатков древних феодальных постановлений, удручающих землю, не исключая также и самой Пруссии, которая при общей свободе собственности и людей сохранила в некоторых провинциях, напр. в Шлезии (Силезии), следы прежнего подданства (Крепостной зависимости), и в которой возле впрочем довольно многочисленного класса вольных собственников существует класс еще многочисленнейший неимущих крестьян, так называемых Hausler (Безземельный крестьянин) и даже совсем бездомных людей.

Но нигде земледельческий класс не был так склонен ж революционерному движению, как в Богемии. В Богемии до 1848 года феодализм существовал еще во всей полноте, со всеми его тягостями и притеснениями: господские суды, феодальные налоги и сборы, десятины и другие духовные повинности подавляли собственность имущих крестьян. Класс же неимущих был еще многочисленнее, и положение его тягостнее, чем в самой Германии. К тому же в Богемии есть много фабрик, а вследствие того и много фабричных работников, а фабричные работники как бы судьбою призваны быть рекрутами демократической пропаганды.

В 1848-ом году все притеснения, предметы вечных неудовольствий и жалоб крестьян, все старые налоги, многосложные обязательства и работы остановились; остановились вместе с дряхлою жизнью политического организма австрийской монархии. Но только остановились, не уничтожились. За притеснением последовала анархия. Правительство, испуганное, совсем потерявшееся, хватавшееся решительно за все, чтобы спасти себя от совершенного потопления, вспомнило свою демократическую уловку 1846 года в Галиции и объявило вдруг без всяких предварительных мер неограниченную и безусловную свободу собственности и крестьян.

Агенты его покрыли богемскую землю, проповедуя благость правительства. Но в Богемии отношения совсем не те, как в Галиции. В Богемии притесняющий и ненавидимый класс богатых собственников, дворян, аристократии состоит не из польских заговорщиков, а из немцев, душою и телом преданных австрийской династии, преданных еще более австрийскому старому, столь для них выгодному порядку вещей. Народ перестал ходить на барскую работу, не захотел также и платить других податей кроме государственных да и те платил скрепя сердце, совсем не охотно. Класс собственников, дворяне, аристократия, одним словом все, что составляет собственно австрийскую партию в Богемии, обнищало, обессилело; и при всем том правительство не приобрело ничего, ибо народ, всегда охотно следовавший учению чешских патриотов, не возымел к нему за великий подарок свободы, сделанный не во-время, ни особенной любви, ни благодарности. Напротив [он] не доверял правительству, слыша, что оно находилось под влиянием аристократии, и опасаясь беспрестанно, чтобы оно не вздумало возвратить его вновь к старому подданству. Наконец необыкновенные рекрутские наборы, повторенные несколько раз в продолжение одного года, пробудили в богемском народе всеобщий ропот и совершенное неудовольствие. При таковом расположении легко было подвигнуть его к восстанию.

Я желал в Богемии революции решительной, радикальной, одним словом такой, которая, если бы она и была побеждена впоследствии, однако успела бы все так переворотить и поставить вверх дном, что австрийское правительство после победы не нашло бы ни одной вещи на своем старом месте. Пользуясь тем благоприятным обстоятельством, что все дворянство в Богемии да и вообще весь класс богатых собственников состоит исключительно из немцев, я хотел изгнать всех дворян, все враждебно расположенное духовенство и, конфисковав без разбора все господские имения, отчасти разделить их между неимущими крестьянами для поощрения сих к революции, отчасти же превратить их в источник для чрезвычайных революционерных доходов.

Хотел разрушить все замки, сжечь в целой Богемии решительно все процедуры, все административные, равно как и судебные, как правительственные, так и господские бумаги и документы, и объявить все гипотеки, а также и все другие долги, не превышающие известную сумму, напр. 1000 или 2000 гульденов, заплаченными.

Одним словом революция, замышляемая мною, была ужасна, беспримерна, хоть и обращена более против вещей, чем против людей. Она бы в самом деле все так переворотила, так бы въелась в кровь и в жизнь народа, что, даже победив, австрийское правительство не было бы никогда в силах ее искоренить, не знало бы, что начинать, что делать, не могло бы ни собрать, ни даже найти остатков старого навек разрушенного порядка и никогда бы не могло помириться с богемским народом. Такая революция, уже не ограничивающаяся одною национальностью, увлекла бы своим примером, своею червленноенною пропагандою не только Моравию и австрийскую Шлезию, но также и прусскую Шлезию да и вообще все пограничные немецкие земли, так что и германская революция, бывшая до тех пор революцией городов, мещан, фабричных работников, литераторов и адвокатов, сама бы превратилась в общенародную.

Но сим не ограничивались мои замыслы. Я хотел превратить всю Богемию в революционерный лагерь, создать в ней силу, способную не только охранять революцию в самом краю, но и действовать наступательно, вне Богемии, возмущая на пути все славянские племена, призывая все народы к бунту, разрушая все, что только носит на себе печать австрийского существования, — идти на помощь мадьярам, полякам, воевать одним словом против Вас самих, государь![179].

Моравия, издавна связанная с Богемиею своими историческими воспоминаниями, обычаями, языком и никогда не перестававшая смотреть на Прагу как на свою столицу, а тогда находившаяся с ней еще и в особенной связи посредством своих клубов, Моравия, думал я, необходимо последует за богемским движением. С нею вместе увлекутся также и словаки и австрийская Шлезия. Таким образом революция обоймет край пространный, богатый средствами, центром которого будет Прага.

В Праге должно заседать революционерное правительство с неограниченною диктаторскою властью. Изгнаны дворянство, все противоборствующее духовенство, уничтожена в прах австрийская администрация, изгнаны все чиновники, и только в Праге сохранены некоторые из главных, из более знающих для совета и как библиотека для статистических справок. Уничтожены также все клубы, журналы, все проявления болтливой анархии, все покорены одной диктаторской власти. Молодежь и все способные люди, разделенные на категории по характеру, способностям и направлению каждого, были бы разосланы по целому краю, для того чтобы дать ему провизорную революционерную и воинскую организацию. Народные массы должны бы были быть разделены на две части: одни, вооруженные, но вооруженные кое-как, оставались бы дома для охранения нового порядка и были бы употреблены на партизанскую войну, если бы такая случилась. Молодые же люди, все неимущие, способные носить оружие, фабричные работники и ремесленники без занятий, а также и большая часть образованной мещанской молодежи, составила бы регулярное войско, не Freischaren

(Волонтерские отряды), но войско, которое должно бы было формировать с помощью старых польских офицеров, а также и посредством отставных австрийских солдат и унтер-офицеров, возвышенных по способностям и по рвению в разные офицерские чины.

Издержки были бы огромные, но я надеялся, что они покроются отчасти конфискованными имениями, чрезвычайными налогами и ассигнациями вроде кошутовских. У меня был на то особенный, более или менее фантастический финансовый проект излагать который здесь было [бы] не у места[180].

Таков был план, придуманный мною для революции в Богемии. Я изложил его в общих чертах, не входя в дальнейшие подробности, ибо он не имел даже и начала осуществления, никому не был известен или известен только весьма малыми, самыми невинными отрывками; существовал же только в моей повинной голове, да и в ней образовался не вдруг, а постепенно, изменяясь и пополняясь сообразно с обстоятельствами. Теперь же, не останавливаясь на политической и нравственной ни на политически-криминальной критике сего плана, я должен Вам показать, государь, какие у меня были средства для приведения в действие таких огромных замыслов[181].

Во-первых я приехал в Лейпциг, не имея [ни] копейки денег, не имел даже довольно для своего собственного бедного пропитания, и если бы мне Рейхель не прислал вскоре малую сумму, то я не знал бы решительно, чем и как жить, ибо для своих предприятий я по совести мог просить и требовать денег у других, но не для себя.

Деньги мне были необходимы. «Sans argent point de suisses!» («Без денег нет швейцарцев»), говорит старая французская пословица, а я должен был создать решительно все: сношения с Богемиею, сношения с мадьярами, должен был создать в Праге партию, соответствующую моим желаниям, на которую бы я мог потом опереться для дальнейшего действия. Я говорю «создать», ибо когда я приехал в Лейпциг, не было еще даже и тени начала какого-либо действия, все же существовало только в моей мысли.

От Дестсра и Гекзамера я денег требовать не мог; их средства были весьма ограничены, несмотря на то, что они вдвоем составляли Центральный демократический комитет для целой Германии; они собирали род налога со всех немецких демократов, но он был недостаточен даже для того, чтобы покрыть их собственные политические расходы. Я надеялся на поляков, но поляки на мой зов не приехали. Мои новые отношения с ними, а именно с польскими демократами, начались в Дрездене, и я могу сказать по совести, что до самого марта 1849 года я никогда в жизни не имел политических связей с поляками, да и те, в которые я было вошел с ними в марте месяце, не успели развиться. Итак денег у меня не было, а без денег мог ли я что предпринять? Хотел я было ехать в Париж отчасти за деньгами, отчасти чтобы войти в сношения с французскою и польскою демократиями, а наконец и для того, чтобы познакомиться там с графом Телеки, бывшим посланником или вернее агентом Кошута при французском правительстве, и войти через него в сношения с самим Кошутом; но обдумав, отказался от сей мысли, отказался от нее по следующим причинам. Мне было известно, именно через моего Друга Рейхеля, что вследствие клеветливой корреспонденции в «Rheinische Zeitung» («[Новая] Рейнская Газета»), французские демократы также усумнились во мне. Когда было напечатано мое «Воззвание к славянам», я послал один экземпляр Флокону и приложил длинное письмо[182].

В этом письме я ему изложил сообразно моим тогдашним понятиям положение Германии и положение славянского вопроса; извещал его о моем уразумении и полном согласии с центральным обществом немецких демократов, о готовившейся второй революции в Германии и о моих намерениях касательно славян и Вогемии в особенности; уговаривал его прислать в Лейпциг, куда собирался ехать, поверенного французского демократа для приведения в связь предполагаемого германо-славянского движения с французским; наконец упрекал его в том, что он мог поверить клеветливым слухам, и кончал письмо торжественным объявлением, что как единственный русский в лагере европейских демократов я должен хранить свою честь строже, чем всякий другой, и что если он мне теперь не будет отвечать и не докажет положительным действием, что он безусловно верит в мою честность, я почту себя обязанным прервать с ним все отношения.

Флокон мне не ответил и никого не прислал, а вероятно для того, чтобы показать мне свою симпатию, перепечатал все «Воззвание» мое в своем журнале; то же самое сделали и поляки в своем журнале «Demokrata Polski»; но я ни того ни другого в Лейпциге не читал[183], принял же молчание Флокона за оскорбительный знак недоверия, а потому и не мог решиться даже и для цели, которую считал священною, искать с ним, равно как и с его партиею, нового сближения, не говоря уже о польских демократах, которые были если и не первыми изобретателями, то без сомнения главными распространителями моего незаслуженного бесчестия[184].

При таковых отношениях с французами и поляками я не обещал себе также и большой пользы от знакомства с графом Телеки, зная, что он находился в тесной дружбе с польскою эмиграциею. Таким образом, раздумав, я убедился, что поездка в Париж будет только пустою тратою времени; время же было драгоценно, ибо до весны оставалось уже немного месяцев. Итак я должен был отказаться и на сей раз от всякой надежды на связи и на средства широкие, должен был удовольствоваться для всех издержек добровольною помощью бедных лейпцигских, а потом и дрезденских демократов, и не думаю, чтобы в продолжение всего времени от января до мая 1849-го года я издержал более 400, много 500 талеров. Вот какими денежными средствами я хотел поднять всю Богемию! Теперь же перейду к своим связям и действиям[185].

В заграничных показаниях своих я несколько раз объявлял, что я никаким образом не участвовал в приуготовительных действиях немецких демократов для революции в Германии вообще и Саксонии в особенности. И теперь должен по совести и сообразно с чистою истиною повторить то же самое[186]. Я желал революции в Германии, желал ее всем сердцем; желал как демократ, желал и потому, что в моих предположениях она должна была быть знаком и как бы точкою отправления для революции богемской; но сам решительно никаким образом не способствовал к ее успеху, разве только тем, что ободрял и поощрял к ней словами всех знакомых мне немецких демократов, но не посещал ни их клубы, ни их совещания[187], не спрашивал ни о чем, афектировал равнодушие и не хотел даже и слышать о их приготовлениях, хотя и слышал многое почти поневоле; сам же был исключительно занят пропагандою в Богемии. От немцев я ожидал и требовал только двух вещей.

Во-первых, чтобы они совершенно изменили свои отношения и чувства к славянам, чтобы публично и громко выразили свою симпатию к славянским демократам и в положительных выражениях признали славянскую независимость.

Такая демонстрация мне казалась необходимою, необходимою для того, чтобы связать самих немцев положительным и громко выраженным обязательством; для того, чтобы подействовать сильно на мнение всех прочих европейских демократов и заставить их смотреть на славянское движение глазами другими, более симпатическими; необходимою наконец и для того, чтобы победить закоренелую ненависть славян против немцев и ввести их таким образом как союзников и друзей в общество европейских демократий.

Я должен сказать, что Дестер и Гекзамер сдержали вполне данное ими мне слово, ибо в короткое время и единственно только их старанием почти все немецкие демократические журналы, клубы, конгрессы заговорили вдруг совершенно иным языком и в самых решительных выражениях об отношениях Германии к славянам, признавая вполне и безусловно право последних на независимое существование, призывая их к соединению на общеевропейское революционерное дело, обещая им союз и помощь против франкфуртских притязаний, равно как и против всех других немецких реакционерных партий.

Такая сильная, единодушная и совсем неожиданная демонстрация произвела и на других желаемое действие: не только польские демократы, но [и] французские демократы, французские демократические журналы и даже итальянские демократы в Риме заговорили также о славянах как о возможных и желанных союзниках[188]. Славяне же с своей стороны, и именно чешские демократы, пораженные и обрадованные сею внезапною переменою, в свою очередь также стали выражать в чешских журналах свою симпатию к европейским и даже к немецким и мадьярским демократам. Таким образом первый шаг к сближению был сделан.

Но это было не все; надо было победить ненависть богемских немцев к чехам, не только смягчить их враждебные чувства, но уговорить их соединиться с чехами, на общее революционерное дело. Задача не легкая, ибо ненависть бывает всегда там сильнее и глубже, где она происходит между племенами, живущими близко и находящимися друг с другом в беспрестанном соприкосновении. К тому же ненависть между немцами и чехами в Богемии была ненависть свежая, основанная на животрепещущих воспоминаниях, разъяренная и растравленная неусыпными стараниями австрийского правительства.

Она пробудилась в первый раз в начале революции 1848-го года вследствие двух противоположных, друг друга уничтожавших направлений обеих национальностей. Чехи, составляющие две трети богемского народонаселения, хотели и с полным правом хотели, говорю я, чтобы Богемия была исключительно страною славянскою в совершенной независимости от Германии; а потому и не хотели посылать депутатов в Франкфуртское собрание. Немцы же напротив, основываясь на том, что Богемия всегда принадлежала к Германскому Союзу и с давних времен составляла интегральную часть древней Германской Империи, требовали ее окончательного соединения, слияния с вновь возрождавшеюся Германией. Чехи не хотели и слышать о венском министерстве; немцы кроме венских министров не хотели признавать никакой другой власти. Таким образом произошла распря жестокая, поджигаемая с одной стороны Инспруком, с другой же венским правительством; так что, когда в июне 1848-го года Прага восстала, немцы поднялись со всех сторон немецкой Богемии и ринулись вольными толпами (Freischaren) на помощь австрийским войскам. Впрочем генерал князь Виндишгрец принял их довольно холодно и, поблагодарив, отпустил их домой[189]. С тех пор вражда между чехами и немцами никогда не переставала, и ее победить было нелегко. Гекзамер и Дестер были мне в этом отношении очень полезны, равно как и саксонские демократы: они несколько раз посылали от своего имени агентов в немецкую часть Богемии, на которую действовали постоянно и неусыпно также и посредством демократов, обитавших на всей саксонской границе, так что к маю уже множество немцев в Богемии были обращены в новую веру, и хотя я и не имел с ними непосредственных отношений, знаю однако, что многие готовы были соединиться с чехами для общей революции. Сим ограничились мои отношения с немецкими демократами, в их же собственные дела, повторяю еще раз, я не вмешивался. Теперь обращусь к чехам.

Арнольд приехал один на мой зов в Лейпциг. Впрочем я был рад и тому, быв уж научен довольствоваться немногим. Он пробыл в Лейпциге всего только сутки, несмотря на все мое старание удержать его долее. В такое короткое время я не мог ни расспросить его хорошенько о Богемии и Праге, ни передать ему вполне свои мысли. К тому же три четверти сего времени по крайней мере были употреблены на бесполезные переговоры с Дестером и Гекзамером: они было вздумали созвать в Лейпциге публично славяно-германский конгресс, — даже в это время немцы не могли еще совершенно излечиться от несчастной страсти к конгрессам, — но я решительно воспротивился сему нелепому проекту. На серьезные переговоры глаз на глаз с Арнольдом мне осталось всего четыре, много пять часов; я старался воспользоваться ими, сколько было возможно, для того чтобы уговорить Арнольда быть моим соучастником, действовать со мной заодно, в моем направлении и духе[190].

Опираясь на все вышеупомянутые причины, доводы и аргументы, я старался убедить его в необходимости ускорить революцию в Богемии; а для достижения сей цели, зная, что он имел сильное влияние на чешскую молодежь, на чешское бедное мещанство, особенно же на чешских мужиков, которых он знал хорошо, быв долгое время управляющим имений графа Рогана[191], и для которых теперь писал почти исключительно в своем демократическом, простонародном журнале, я просил его употребить это влияние на революционерную пропаганду. Просил его организовать сначала в Праге, а потом в целой Богемии тайное общество, план для которого, мною одним созданный, был у меня уже готов. План сей в своих главных чертах был следующий.

Общество должно было состоять из трех отдельных, друг от друга независимых и друг о друге не знающих обществ, под разными названьями: одно общество для мещан, другое для молодежи, третье для сел. Каждое было подчинено строгой иерархии и безусловной дисциплине, но каждое в своих подробностях и формах сообразовалось характеру и силе того класса, для которого оно было назначено.

Общества сии должны были ограничиться малым числом людей, включив в себя по возможности всех людей талантливых, знающих, энергичных и влиятельных, которые, повинуясь центральному направлению, в свою очередь и как бы невидимо действовали бы на толпы. Все три общества были бы связаны между собою посредством центрального комитета, который бы состоял из трех, много из пяти членов: я, Арнольд, остальных следовало бы выбрать[192]. Я надеялся посредством тайного общества ускорить революционерные приуготовления в Богемии; надеялся, что оные будут сделаны во всех пунктах по одному плану. Ожидал, что мое тайное общество, которое не должно было расходиться после революции, но напротив усилиться, распространиться, пополняя себя всеми новыми живыми и действительно сильными элементами, обхватывая постепенно все славянские земли, — я ожидал, говорю я, что оно даст также и людей для различных назначений и мест в революционерной иерархии.

Надеялся наконец, что посредством его я создам и укреплю свое влияние в Богемии, ибо в то самое время, без ведома Арнольда, я поручил одному молодому человеку, немцу из Вены (студенту Оттендорфер, бежавшему после в Америку), организовать по тому же самому плану общество между богемскими немцами[193], в центральном комитете которого я не участвовал бы явно сначала, но был бы его тайным предводителем; так что, если бы проект мой пришел к исполнению, все главные нити движения сосредоточились бы в моих руках, и я мог бы быть уверен, что замышляемая революция в Богемии не собьется с пути, ей мною назначенного.

Насчет же революционерного правительства, из скольких людей и в каких формах оное должно будет состоять, я не имел еще определенных мыслей; хотел прежде познакомиться поближе с самими людьми, равно как и с обстоятельствами; не знал, приму ли я в нем явное участие, но что я буду участвовать в нем и участвовать непосредственно, сильно, в этом я не сомневался. Не самолюбие и не честолюбие, но убеждение, основанное на годовом опыте, убеждение, что никто между знакомыми мне демократами не будет в состоянии так обнять все условия революции и принять тех решительных энергичных мер, которые я считал необходимыми для ее торжества, заставили меня наконец откинуть прежнюю скромность[194].

Наконец я хотел еще овладеть посредством Арнольда и его приверженцев в Праге «Славянскою Липою», чешским или вернее славянским патриотическим обществом, признанным центром всех славянских обществ и клубов во всей Австрийской империи. Я вообще не придавал большой важности клубам, не любил и презирал их даже, видя в них только сходки для глупого хвастовства, для пустой и даже вредной болтовни. Но «Славянская Липа» была исключением из общего правила; она была основана на практических и живых основаниях умными практическими людьми. Она была усиленным политическим продолжением организации и действия той могучей литературной пропаганды, которая перед революцией 1848-го года пробудила и, можно сказать создала новую славянскую жизнь.

Она и в это время была живым центром всех политических действий австрийских славян и пустила отрасли, имела филиативные общества не только в Богемии, но решительно во всех славянских странах в Австрийской империи, исключая только Галицию, и пользовалась таким всеобщим уважением, что все славянские предводители полагали за честь быть ее членами, и даже сам бан Елачич, приступая к Вене, почел необходимым написать к ней письмо, в котором, как бы извиняя свои поступки, уверял, что он идет против Вены не потому, что Вена совершила новую революцию и следует теперь демократическому направлению, но потому, что она есть центр германской национальной партии[195]. В «Славянской Липе» участвовали безразлично славянские патриоты всех партий; сначала преобладала в ней партия Палацкого, словака Штура и Елачича: но впоследствии, к чему впрочем и моя брошюра «Воззвание к славянам» несколько способствовала, число демократов усилилось в ней заметным образом, и уж стали довольно часто слышаться в ней крики «Елей Кошут!» («Да здравствует Кошут» (по-венгерски).

А под конец и вся чешская «Ляпа» отклонилась решительно от прежнего направления и, громко объявив свои симпатии к мадьярам, не захотела посылать более денег ни словакам, ни южным славянам, воевавшим против Кошута. Овладеть «Славянскою Липою» было в то время довольно легко, и она могла сделаться в руках чешских демократов довольно сильным и действительным средством для достижения моих целей.

Арнольд был несколько поражен и как бы смущен смелостью сих последних. Он мне обещал впрочем многое, но неясно, робко, неопределенно, жалуясь то на безденежье, то на свое плохое здоровье, так что, когда он уехал из Лейпцига, во мне осталось впечатление, что я почти ничего не достиг свиданием и переговорами с ним. Прощаясь, он обещал мне однако писать из Праги и позвать меня, когда будет все хоть несколько подготовлено для начала дальнейших, решительнейших действий[196]. Я должен был довольствоваться его неопределенными обещаниями, ибо не имел в то время решительно никаких других средств ни путей для пропаганды. Вспоминая теперь, какими бедными средствами я замышлял совершить революцию в Богемии, мне становится смешно; я сам не понимаю, как я мог надеяться на успех. Но тогда ничто не было в состоянии остановить меня. Я рассуждал таким образом; революция необходима, следовательно возможна. Я был сам не свой, во мне сидел бес разрушения; воля или, лучше сказать, упорство мое росло вместе с трудностями, и бесчисленные препятствия не только что меня не пугали, но разжигали напротив мою революционерную жажду, поджигали меня на лихорадочную, неутомимую деятельность. Я был обречен на погибель и предчувствовал это и с радостью шел на нее. Жизнь мне уже тогда надоела.

Арнольд мне не писал; я опять ничего не знал о Богемии. Тогда, воспользовавшись поездкою одного молодого человека в Вену (Геймбергер[197], сын австрийского чиновника, бежал потом в Америку), которого отчасти также посвятил в свои тайны, просил его на возвратном пути остановиться у Арнольда и писать мне из Праги[198]. Он там остался совсем, впрочем по собственной воле, и сделался моим постоянным корреспондентом. Таким образом я узнал, что хотя Арнольд повидимому и мало и плохо действовал, однако расположение умов в Праге становилось день от дня живее, решительнее, сообразнее моим желаниям. Тогда я решился ехать сам в Прагу и уговорил также и братьев Страка возвратиться в Богемию. Это было в середине или в конце марта, а, может быть, даже и в начале апреля по новому стилю; я перезабыл все числа. Впрочем они подробно определены в обвинительных актах.

В это время в первый раз заговорили о вмешательстве России в венгерскую войну и о вступлении русских войск в Венгрию на помощь австрийским войскам. Известие сие побудило меня написать второе «Воззвание к славянам» (оно было перепечатано потом в «Dresdener Zeitung») и находится в числе обвинительных актов), в котором, равно как и в первом, но еще с большею энергиею и языком более популярным я призывал славян к революции и к войне против австрийских, а также и против российских, хоть и славянских войск, «so lange diese den verhangnissvollen Nahmen des Kaisers Nikolai in ihrem Munde fuhren!» («Пока на устах у них роковое имя царя Николая»).

Воззвание сие было немедленно переведено братьями Страка на чешский язык и напечатано в Лейпциге на обоих наречиях в большом количестве экземпляров. Я поручил чешское издание братьям Страка, а немецкое — саксонским демократам для скорейшего распространения в Богемии[199].

Я поехал в Прагу через Дрезден. В Дрездене остановился [на] несколько дней; познакомился с некоторыми из главных предводителей саксонской демократической партии, впрочем без всякой положительной цели, не имея к ним из Лейпцига ни рекомендательных писем, ни поручений; познакомился с ними, могу сказать, случайно в демократической кнейпе (Кабачок) через доктора Виттига, знакомого мне еще со времен моего первого пребывания в Дрездене в 1842-м году[200].

Между прочим познакомился также и с демократическим депутатом Реккелем[201], с которым позже вошел в ближайшую связь и который играл впоследствии деятельную роль в революционерной дрезденской, равно как и пражской попытке. В Дрездене[202] начались также мои новые, уже положительные отношения с поляками[202a]. Это случилось следующим образом.

Я встретил совершенно случайно в Дрездене галицийского эмигранта и весьма деятельного члена Демократического общества Крыжановского[203], с которым я познакомился в первый раз в Брюсселе в 1847-ом году; но тогда я не имел с ним еще никаких политических отношений. Был же он в Дрездене на дороге в Париж из Галиции, из которой, кажется, был принужден бежать от преследований австрийской полиции. Мы встретились с ним как старые знакомства и после первых приветствий я стал делать ему упреки за клевету, распространенную на мой счет польскими демократами[204].

Он мне на это отвечал, что ни он ни Друг его Гельтман, с которым он жил вместе в Галиции, никогда не верили пустым слухам, везде и всегда им противоречили, и что напротив оба желали моего приезда в Галицию, где я мог быть им полезен, и даже сбирались писать ко мне, но не знали моего адреса. В чем и как я мог быть полезен в Галиции, он мне не сказал.

Таким образом после довольно долгого разговора об общих предметах, найдя в его мыслях много сходства с моими и заметив в нем желание со мной сблизиться, я открыл ему свои намерения насчет богемской революции, не входя впрочем ни в какие частности, сказал ему, что у меня есть связи в Богемии и что еду теперь в Прагу для ускорения революционерных приуготовлений, что давно желал соединения с поляками, для того чтобы действовать с ними вместе, но что до сих пор все попытки мои для сближения с ними не только что остались без всякого успеха, но навлекли еще на меня гнусную клевету. Он с жаром вошел в мои славянские мысли и просил у меня позволения переговорить о том как бы сказать официально, от моего имени с Централизациею.

Я был этому рад, и мы согласились с ним в следующих пунктах:

1. Централизация пришлет двух поверенных, которые вместе со мной в Дрездене будут заниматься приготовлениями к богемской революции и которые, когда революция начнется, войдут вместе со мной в Центральный общеславянский комитет, в котором будут участвовать по возможности представители и прочих славянских племен.

2. Централизация возьмет на себя доставку польских офицеров для революции в Богемии, пришлет денег и наконец уговорит также и графа Телеки прислать с своей стороны с достаточными средствами мадьярского агента, для того чтобы действовать с нами на мадьярские полки, стоявшие тогда в Богемии, а также и для постоянных отношений с Телеки и с Кошутом.

3. Хотели еще установить в Дрездене германо-славянский комитет для приведения в связь богемских революционерных приготовлений с саксонскими; но сей последний проект остался даже без начала исполнения, ибо особенных саксонских приуготовлений, как я скажу о том после подробнее, не было. Да можно сказать, что и все остальные пункты остались неосуществленными, исключая разве только приезда Гельтмана и Крыжановского от имени Централизации с пустыми руками. Все, что я приобрел на сей раз через встречу с Крыжановским, это был английский паспорт[205], с которым я и поехал в Прагу, простившись с Крыжановским, отправившимся в то же самое время в Париж[206].

В Праге я был поражен самым неприятным образом, не найдя в ней ничего, решительно ничего приготовленным[207]. Тайному обществу не было даже положено и начала, и никто, казалось, и не думал о близкой революции. Я стал делать Арнольду упреки, но он сложил всю вину на свое нездоровье. Впоследствии, кажется, он был гораздо деятельнее; я говорю «кажется», ибо я до самого конца думал, что он не делает ничего, и только от австрийской следственной комиссии узнал, если это справедливо, что он потом действовал ревностно и сильно, но вместе с тем и так осторожно, что даже самые близкие люди не подозревали его деятельности. Кроме Арнольда я имел один раз вечером совещание со многими чешскими демократами, пришедшими ко мне по приглашению, но пришедшими к моему великому неудовольствию в числе, превышавшем мои ожидания[208].

Совещание было шумное, бестолковое и оставило во мне впечатление, что пражские демократы — великие болтуны, и что они более склонны к легкому и самолюбивому риторству, чем к опасным предприятиям[209]. Я же, кажется, напугал их резкостью некоторых вырвавшихся у меня выражений[210]. Никто из них, казалось мне, не понимал единственных условий, при которых была возможна богемская революция. Равно как и немцы, от которых впрочем чехи вообще многому научились, несмотря на свою ненависть к ним, все были более или менее заражены страстью к клубам и верою в действительность пустой болтовни. Я убедился и в том, что, оставив широкое поле для их самолюбия и уступив им все внешности власти, мне будет нетрудно овладеть самою властью, когда революция начнется. Я видел потом некоторых глаз на глаз[211], и заметив, что параллельно с моими замыслами шли в то же самое время несколько других предприятий, менее решительных, с видами более отдаленными, но клонящимися однако к одной и той же революционерной цели, я стал думать о средствах воспользоваться ими. Для сего я должен бы был остаться в Праге, но это было решительно невозможно; ибо несмотря на все мое старание сохранить мое присутствие тайным, пражские демократы были так болтливы, что на другой же день не только вся демократическая партия, но все чешские либералы знали, что я находился в Праге; а так как австрийское правительство уже и тогда преследовало меня за мое первое «Воззвание к славянам», то я был бы без всякого сомнения арестован, если бы не удалился вовремя.

За неимением других средств я должен был положить все свои надежды на братьев Страка, умы которых я успел, так сказать, обработать и напитать своим духом в продолжение более чем двухмесячного ежедневного, ежечасного свидания. Я дал им полные и подробные инструкции касательно всех приуготовлений к революции в Праге и в Богемии вообще; уполномочил их действовать за меня и в мое имя, и хоть и не знаю хорошо и в подробности» что они потом делали, однако должен объявить себя ответственным за их малейшие действия, ответственным и повинным в тысячу раз более, чем они сами.

Кратковременное пребывание в Праге было достаточно, чтобы убедить меня, что я не ошибался, надеясь найти в Богемии все нужные элементы для успешной революции[212]. Богемия находилась тогда в самом деле в полной анархии. Мартовские революционерные новоприобретения (die Marzerrungenschaften, любимое выражение того времени — «Мартовские достижения»).

уже подавленные в прочих частях Австрийской империи, в Богемии оставались еще в полном цвете. Австрийское правительство имело еще нужду в славянах. а потому и не хотело, боялось коснуться их реакционерными мерами. Вследствие этого в Праге, равно как и в целой Богемии, царствовала еще безграничная свобода клубов, народных собраний, книгопечатания; эта свобода простиралась так далеко, что венские студенты и другие венские беглецы, которых в Вене в то же самое время расстреливали, в Праге ходили по улицам явно, под своим именем, без малейшего опасения. Весь народ как в городах, так и в селах был вооружен и везде недоволен: недоволен и недоверчив, потому что чувствовал приближение реакции, боялся потери вновь приобретенных прав; в селах боялся грозящей аристократии и восстановления прежнего подданства; недоволен наконец в высшей степени вследствие вновь возвещенного рекрутского набора и в самом деле был везде готов к возмущению.

К тому же в Богемии находилось тогда очень мало войска, и то, что было, состояло большею частью из мадьярских полков, которые чувствовали в себе непреодолимую склонность к бунту. Когда студенты встречали мадьярских солдат на улице и приветствовали их криком «Елей Кошут!», солдаты отвечали тем же самым криком, не обращая внимания на присутствовавших и слышавших офицеров; когда мадьярских солдат посылали арестовать студента за брань или за драку с полициею, солдаты соединялись с студентами и били вместе с ними полицейских чиновников. Одним словом расположение мадьярских полков было такое, что лишь только началось революционерное движение в Дрездене, полуэскадрон, стоявший на границе, услышав о том, взбунтовался и прискакал в Саксонию без всякого зова. Более двух лет прошло с тех пор, и австрийское правительство в продолжение сего времени употребило без сомнения все возможные средства, для того чтобы искоренить революционерный, кошутовский дух из мадьярских полков; но дух сей запустил такие глубокие корни в сердце каждого мадьяра, еще более простого, чем образованного, что я убежден, что если даже и теперь начнется война, крик «Елей Кошут» будет достаточен для того, чтобы взбунтовать их и перевести на сторону неприятеля. В то же время это не подлежало ни малейшему сомнению; я был твердо уверен, что они в первый день, в первый час соединятся с богемскою революциею; приобретение важное, ибо таким образом было бы положено крепкое начало революционерному войску в Богемии[213]. Наконец для пополнения картины надо еще прибавить, что австрийские финансы находились в то время в самом плачевном состоянии: в Богемии ходили уже не государственные, а партикулярные бумаги; каждый банкир, каждый купец имел свои ассигнации; были даже деревянные и кожаные монеты, как только бывает у народов, находящихся на самой низкой степени цивилизации.

Революционерных элементов было поэтому много; следовало только овладеть ими, но на это у меня решительно не доставало средств. Однако я все еще не отчаивался. Я поручил братьям Страка[214] завести наскоро тайные общества в Праге, не придерживаясь строго старого плана, для исполнения которого уже недоставало более времени, но сосредоточив главное внимание на Праге для того, чтобы приготовить ее как можно скорее к революционерному движению; особенно просил их завести связь с работниками и составить исподволь из самых верных людей силу, состоящую из 500, 400 или 300 людей, по возможности род революционерного батальона, на который бы я мог безусловно положиться и с помощью которого мог бы овладеть всеми остальными пражскими, менее или совсем не организированными элементами. Овладев же Прагою, я надеялся овладеть и всею Богемиею, ибо намеревался принудить главных предводителей чешской демократии соединиться со мною, принудить их к тому или убеждением, или удовлетворением их самолюбия, предоставив им по вышереченному все почести и все выгоды власти, а если бы ни то, ни другое на них не подействовало, так и силою. Просил наконец их искать знакомства со всеми, однако не высказываться, не болтать, быть скромными, не оскорблять ничьего самолюбия, а наблюдать внимательно за всеми движениями и всеми параллельными предприятиями, опасаясь, чтоб нас не предупредили, и писать мне обо всем со всевозможною подробностью в Дрезден[215], откуда обещал прислать им денег, и когда придет время, приехать и сам с польскими офицерами.

Вскоре по моем возвращении в Дрезден явились туда Крыжановский и Гельтман, уже от имени демократической Централизации (Они прибыли в Дрезден около середины апреля (возможно 13 апреля) 1849 года.)

Они мне не привезли ничего, ни денег, ни польских офицеров, ни мадьярского агента, а только сердечное участие и множество комплиментов от польских, равно как и от парижских демократов. Насчет денег узнал я, что Централизация сама находилась в неимоверной бедности, равно как и французские демократы, истощенные прошлогодними июньскими днями; что польские офицеры будут и будут в большом количестве из Франции, равно как из Познанского Герцогства, лишь только найдутся деньги, необходимые для их доставки; и наконец, что граф Телеки богат средствами, но что он не решается войти с нами в отношения и располагать мадьярскими деньгами для движения богемского, не получив на то позволения от Кошуга, которому он писал об этом предмете и ждал ответа[216]. Таким образом я не был в состоянии сдержать ни одного из обещаний, данных мною сначала братьям Страка, впоследствии же через них и Арнольду и другим чешским демократам, вошедшим в сношения с ними по моем отъезде из Праги. Я должен был содержать братьев Страка в Праге, а для сего должен был как нищий просить милостыню у всех знакомых, и ни от одного не получил ни копейки кроме вышеупомянутого депутата Реккеля, неосторожного, болтливого, экс[ц]ентрического, но ревностного демократа, который для того, чтобы доставить мне хоть некоторые средства, продал даже свою мебель[217].

Я познакомился впоследствии с покойником бароном Байер[218], бывшим прежде офицером в австрийской службе, потом же принявшим участие в венгерском восстании; он командовал некоторое время мадьярским отрядом не помню в какой венгерской крепости, был тяжело ранен и, вследствие этого удалившись из Венгрии, сделался не знаю уж каким образом агентом графа Телеки[219] в Дрездене, где, кажется, исключительно занимался вербовкою офицеров для мадьярского войска. Он мне показал письмо графа Телеки, в котором сей расспрашивал его о Богемии; я воспользовался сим случаем и уговорил его написать под моей диктовкою письмо к Телеки, в котором он от моего имени извещал его о готовившейся богемской революции, представляя ему все выгодные результаты, долженствовавшие последовать из оной для самих мадьяр, и требуя наконец присылки поверенного с деньгами. Телеки отвечал, что он приедет сам; и кажется, что он и в самом деле был в Дрездене, но поздно, ибо я уже сидел тогда в заключении. Сим ограничились все сношения мои с мадьярами .

Между тем моя переписка с братьями Страка продолжалась[220]; они требовали денег: я посылал им сколько мог, т. е. очень немного; но утешал их будущими надеждами, уговаривая их крепиться так же, как и я сам крепился в это время, и не Оглядываясь, без остановки, наперекор всем трудностям и препятствиям готовить революцию и позвать меня, когда приблизится время к восстанию. Они были в самом деле очень деятельны, как я узнал впоследствии от следственной комиссии; из писем же их я не мог узнать многого, так были они неотчетливы и темны[221].

Я сказал теперь все[222] касательно моих богемских предприятий и действий, из которых посылка Реккеля в Прагу была последним.

Но скажу прежде (Т. е. прежде описания саксонских дел), какие у меня были отношения к приехавшим полякам, а именно к Гельтману и Крыжановскому[223]. Я могу с полным правом сказать, что не было решительно никаких. Между нами даже и в это время не было совершенной доверенности ни с их ни с моей стороны: они мне никогда ни полслова не сказали о своих польских делах, которыми, как мне казалось, они занимались гораздо более, чем богемскими, что было впрочем нетрудно, ибо последними они совсем не занимались; платя им скрытностью за скрытность, я с своей стороны удержал также многое от них втайне, показывал им только верхи своих собственных замыслов и не допускал их входить в непосредственные отношения в Богемиею. Я один переписывался с Прагою, и все, что они знали, знали они единственно только через меня; когда я получил неблагоприятные известия, я умалчивал их; когда же известия были благоприятные, я старался увеличить оные в глазах их; одним словом я их держал несколько в стороне от всех действительных обстоятельств и приготовлений и считал себя вправе действовать в отношении к ним таким образом, ибо видел ясно, что Централизация, не прислав с ними мне никакой помощи, ни денег, ни офицеров, ни обещанного мадьярского агента, прислала только их двоих, и не для того, чтобы в самом деле соединиться со мной, но для того, чтобы по возможности овладеть богемским движением и употребить оное на достижение своих собственных, мне неизвестных целей, сообразно своему исключительно польскому направлению. Я виделся с Гельтманом и Крыжановским часто, почти всякий день, но более как приятель, чем как соумышленник; мы редко говорили о богемских приготовлениях, они даже редко спрашивали меня о них, или потому, что заметили мою неоткровенность, а может быть и потому, что, перестав ожидать от них больших результатов, интересовались более, другими, мне неизвестными делами. Только в одной мере условились мы положительно, а именно в необходимости установить в Праге общеславянский революционерный комитет когда революция начнется; все же остальное было предоставлено нами будущему вдохновению и обстоятельствам. Они имели вероятно свои замыслы, я же, рассчитывая на преобладающее влияние свое в Праге, имел твердое намерение устранить их, лишь только они окажутся противниками. Гельтман и Крыжановский имели также и в Дрездене связи, совершенно независимые от моих. Но для окончания моей истории обращусь теперь в последний раз к немцам.

Немцы — решительно странный народ, и, судя по тому, что я видел, живя между ними, не думаю, чтобы судьба им готовила долгое политическое существование. Когда я сказал, что в последнее время немецкие демократы стали централизироваться, то я хотел выразить сим, что они наконец поняли необходимость центрального действия и центральной власти, много и часто о них говорили и делали даже движения, как будто бы централизировались, но действительной централизации, несмотря на существование Центрального демократического комитета, между ними не было.

(Разительная истина!!!)

Избрав сей комитет, они думали, что сделали все, и не почли нужным ему повиноваться. Что делает французских демократов опасными и сильными, это чрезвычайный дух дисциплины; французы различных характеров, состояний и положений, различнейших направлений, даже различных партий умеют соединяться для достижения общей цели, и когда раз соединились, тогда уж никакое самолюбие ни честолюбие, решительно ничего не в состоянии разъединить их, до тех пор пока предположенная цель не достигнута. В немцах напротив преобладает анархия. Плод протестантизма и всей политической истории Германии, анархия есть основная черта немецкого ума, немецкого характера и немецкой жизни: анархия между провинциями; анархия между городами и селами; анархия между жителями одного и того же места, между посетителями одного и того же кружка; анархия наконец в каждом немце, взятом особенно, между его мыслью, сердцем и волею.

(Неоспоримая истина!!!)

«Jeder darf und soll Seine Meinung haben!» («Каждый вправе и обязан «меть свое мнение») — вот первоначальная заповедь немецкого катехизиса, правило, которым руководствуется каждый немец без исключения; а потому никакое политическое единство между ними не было да и не будет возможным.

(Правда)

Так в это самое время, когда необходимо было теснейшее соединение всех демократов и всех либералов для того, чтобы бороться с некоторым успехом против торжествовавшей реакции, не только демократы с либералами и не только демократы целой Германии, но даже демократы одного и того же немецкого государства не могли, не умели да и не хотели соединиться. Jeder wollte seine Meinung haben («Каждый хотел иметь свое мнение»)

Все были разъединены мелким, еще более самолюбивым, чем честолюбивым соперничеством. Так ни Бреславль, ни Кельн не хотели покориться Берлину, а в то же время враждовали и между собою. Кенигсберг был сам по себе; прусская Саксония также. Не говорю о Бранденбурге и Померании, державшихся постоянно на стороне монархии; еще менее говорю о Герцогстве Познанском, в котором преобладала в то время глубочайшая ненависть безразлично ко всем носящим только немецкое имя. Вестфалия клонилась более на сторону Кельна. Ганновер составлял вместе с другими приморскими землями особенную группу, приходившую в соприкосновение с прочею Германиею только через Шлезвиг-Голштейнскую войну, в которой впрочем либералы принимали гораздо более участия, чем демократы. Демократы саксонского королевства имели свой собственный Центральный комитет, который был также комитетом и тюрингских демократов. Бавария, исключая [П] фальца и северной части Франконии, не была почти тронута демократическою пропагандою. Остальная же часть южной Германии, Баден, Вюртемберг, равно как и оба Гессена и прочие небольшие герцогства, внешним образом признавали Центральный комитет. ибо участвовали в его избрании на демократическом конгрессе в Берлине, но в сущности [не] ставили его ни во что, никогда не слушали его приказаний, не посылали ему даже денег, группировались же большею частью вокруг демократов Франкфуртского конститутивного собрания, которые с самого начала соперничествовали и враждовали против северных демократов. Так что в действительности централизации не было, а центральный комитет германских демократов находился в самом бедственном положении.

Он был беден, он был немогуч, он состоял наконец из членов неспособных к этому делу. Трое были выбраны в него: Дестер, Гекзамер да еще граф Рейхенбах[224], но последний удалился из него в самом начале; действовали только Гекзамер и Дестер. Гекзамер — человек молодой, честный, невинный, неглупый, но весьма ограниченный, нескоро понимающий, демократический доктринер и утопист. Дестер, — я не скрою от Вас, государь, что говорю о них так подробно только потому, что знаю, что оба спаслися бегством, — Дестер напротив — человек живой, талантливый, скорорабочущий, скоро, но поверхностно понимающий, несколько плут и пройдоха, впрочем не своекорыстный политический интриган, принадлежит к школе кельнских, т. с. более или менее коммунистических демократов, остроумен, находчив, увертлив, умеет раздразнить министра в парламентском прении, одним словом способный к партизанской политической войне; и мог бы быть немецким Дювержье де Гораном[225] при немецком демократическом Тьере, если бы такой нашелся в Германии, но не имеющий ни довольно обширного ума, ни довольно характера для того, чтобы быть предводителем партии.

Я постоянно остерегал себя от вмешательства в их дела; живя однако с ними впродолжение двух месяцев или немного менее в одном доме, я знал многое и могу сказать с уверенностью и по совести, что Центральный Комитет хлопотал много, но не сделал решительно ничего к успеху предполагаемой революции, несмотря на то что полагал на нее свои последние надежды; ибо сам Дестер мне говорил, что это будет решительная и последняя попытка, и что если она не удастся, то должно будет отложить все революционерные замыслы на долгое, долгое время. И что ж они делали? Вместо того чтобы, оставив в стороне все другие дела, заняться исключительно приготовлениями к ней, они употребляли большую часть времени на предметы второстепенные, незначительные, на вопросы, которые привели их даже в бесчисленные противоречия со многими отделениями демократической партии.

Они смеялись над саксонцами, которые твердо верили в незыблемость своей вновь ими созданной демократической конституции; говорили им, что вторая революция была необходима даже для сохранения тех еще ненарушенных политических прав, остатков революционерных приобретений 1848-го года, до которых реакция тогда еще не дерзала коснуться, говорили, что без второй революции все будет неверно, шатко; а сами действовали, как будто бы не сомневались ни малейшим образом в твердости политического фундамента, на котором они стояли: Дестер гораздо более заботился о своем выборе во второе прусское Законодательное собрание, чем о революционерных приготовлениях; Гекзамер занимался пустою, бесполезною, напыщенно-поздравительною публичною перепискою с французскими, итальянскими и польскими демократами; оба хлопотали об основании в Берлине нового демократического журнала, которого хотели быть редакторами; собирали везде подписку и перессорились по этому случаю со всеми демократами[226], тогда как явно было, что если не будет второй революции, то и существование сего журнала в Берлине будет невозможно, а что если революция удастся, то и все предыдущие хлопоты, ссоры и подписки будут решительно бесполезны. Когда Арнольд приехал в Лейпциг, вместо того чтобы заняться единственною целью его приезда, т. е. соединением движения богемского с германским, или хоть вместо того чтобы расспросить его о Богемии, о которой они оба почти ничего не знали, — они ни о чем другом почти с ним не говорили как о несчастном журнале да еще о вышеупомянутом славяно-германском конгрессе. Других переговоров, условий, общеположенных мер не было: «мы готовим к весне революцию, постарайтесь и вы приготовиться к этому времени», — вот все, что Арнольд услышал от них[227]. По этому одному можно видеть, каковы были их приготовления и меры для революции в самой Германии.

Я не говорю, чтобы они уж решительно не сделали ничего и совсем не думали о приготовлениях к революции; говорю только, что действия их были незначительны, недостаточны и ни малейшим образом не способствовали к успеху последней; так знаю я напр[имер], что они организировали тайные общества в разных пунктах Германии, но общества сии остались без всякого влияния в майском всеобще-германском повстаньи; не сомневаюсь так же и в том, что они имели связи с некоторыми из главных предводителей демократической партии в разных частях Германии, хотя и не имею о том никаких положительных сведений; но знаю положительно, что они были со многими в ссоре: с Бреславлем, с Центральным комитетом саксонских демократов[228], а наконец и во Франкфурте имели гораздо более врагов, чем Друзей, так что накануне баденской революции[229] южно-германские демократы не только воспротивились их вмешательству, но даже просили их не приезжать к ним. Я узнал об этом обстоятельстве по особенному случаю, о котором скажу после.

Могли бы спросить меня: если Центральный Комитет был в самом деле до такой степени бессилен и бездеятелен, каким образом мог он произвести в целой Германии вышеупомянутую единодушную и сильную демонстрацию в пользу славян, и откуда взялись у него вдруг энергия и деятельность и влияние для той неусыпной пропаганды между богемскими немцами? На это я буду отвечать следующее: ничего не было легче как произвесть такую демонстрацию; для сего у них были и достаточное влияние и все нужные средства; они имели корреспонденцию со всеми демократическими журналами, а кроме сего имели адреса всех главных предводителей комитетов и клубов, на которых действовали часто помимо комитетов, посредством знакомых влиятельных людей; ведь ничего нет легче как уговорить всякого немца по всякому делу, до тех пор пока он мнит себя самостоятельным и не подозревает, что его хотят подчинить какой-нибудь дисциплине. Я сочинял статьи, которые Дестер и Гекзамер посылали в журналы от своего имени[230]; их же заставлял писать в моем присутствии, почти под моею диктовкою, письма, общие для всех клубов, и не давал им покоя, пока они не сделали всего, что мне казалось необходимым. Таким образом во многих журналах вдруг появились статьи симпатические для славян; а клубы, уже приготовленные письмами и объяснениями Центрального Комитета, последовали их примеру и стали сочинять громкие адресы к славянам. Начавшись же раз, движение-сие продолжалось потом уже без всякого внешнего побуждения. Пропаганда в Богемии осталась бы также без всякого исполнения, если бы я не принуждал к ней беспрестанно членов Центрального Комитета, но еще более знакомых мне лейпцигских демократов, которые в свою очередь действовали посредством своих знакомых, живущих на богемской границе[231]. И все это было сделано без особенных мер, заговоров, условий, а так, просто по доброму знакомству.

Еще раз повторяю, общих разговоров о предстоящей революции было в целой Германии много, но общего заговора к ней, общей организации, плана центрального управления и действия решительно не было, несмотря на то, что был избран Центральный Комитет для центрального управления и для центрального действия[232]. Всеобщность германского повстанья в мае 1849-го года была гораздо более плодом единодушного действия немецких правительств, чем согласия немецких демократов. Еще за полгода все знали, что весною будет революция, потому что поняли наконец, что правительства, начавшие раз и с успехом реакционерное движение, не остановятся на половине дороги и не успокоятся до тех пор, пока не восстановят совершенно старого порядка, разрушенного революциею 1848-го года. Все ожидали к весне еще решительнейших реакционерных мер и все готовились отвечать на них революционерным отпором и ждали неотвратимой, всеми предвиденной коллизии Франкфуртского парламента с властителями Германии как общего знака для общего повстания. Другого единодушия кроме сего между германскими демократами не было. Действия же Центрального Комитета ограничились тем, что он всех поощрял к революционерным приуготовлениям, но он не мог и не умел сделаться центром самих приуготовлений; все же части Германии готовились сами собою, особенно, каждая сообразно своему характеру, обстоятельствам, положению, независимо от Центрального Комитета, без всякой связи друг с другом; и еще раз говорю, общность приуготовлений состояла только в том, что все знали, что все готовятся, знали не только демократы, но и противная партия, ибо все готовились и организировали даже тайные общества громко.

Все готовились, но мало приготовили. Я впрочем не могу судить о действиях южных демократов, ибо исключая одного раза, о котором упомяну впоследствии, я после весны 1848 года не приходил с ними в соприкосновение. Кажется, что в Бадене существовало нечто вроде действительной организации[233]. Но могу судить о саксонских приуготовлениях, потому что видел их вблизи, хотя никаким образом и не участвовал в них. Я знаю, что у тих не было ни плана, ни организации, ни даже назначенных предводителей для возмущения. Все было предоставлено случаю. Это оказалось явно в дрезденской революционной попытке, которая была так мало предугадана самими руководителями демократической партии, что они хотели было все накануне разъехаться; и никто ни в Дрездене, ни а прочих городах Саксонии не знал, что именно теперь начинается всеми давно пророчествованная революция; и когда она началась, никто не знал, ни что делать, ни куда идти, всякий же следовал своему собственному инстинкту, ибо ничего не было предуставленного. Трудно поверить, но в самом деле было так. Я теперь стараюсь собрать все воспоминания, для того чтобы сказать что-нибудь положительное о приуготовлениях саксонских демократов, и не нахожу решительно ничего; разве только что в некоторых углах саксонской земли существовали микроскопические, игрушечные тайные общества, состоявшие из 5, 6, много из десяти людей, большею частью из работников, или что в некоторых городах, а именно в Дрездене, а Хемнице, а потом и в Лейпциге, были наделаны жестяные ручные гранаты, детская безвредная игрушка, на которую однако саксонские демократы полагали большую надежду. Оружия и амуниции готовить было не нужно, ибо вся Саксония, равно как и вся Германия, была вооружена предшедшею революциею; а что необходимо было приготовить, это— план для возмущения, план для целой Саксонии, равно как и для каждого города в особенности; должно было избрать людей для предводительства, установить революционерную иерархию; условиться в первых шагах, в первых мерах предполагаемой революции; должно было перенести революционерную пропаганду из городов в села, уговорить мужиков принять участие в движении, для того чтобы революция была общенародною, сильною, а не уединенно-городскою, легкопобеждаемою[234].

Ничего подобного не было даже и в зачине, все приуготовления ограничились пустяками. Одним словом саксонские демократы сделали довольно для того, чтобы быть осужденными потом как государственные преступники, но не сделали ничего для успеха самой революции. Можно бы было сказать то же самое и обо мне, с тою только разницею, что я был один, а их-много; у них были все средства, а у меня — никаких. Саксонская следственная комиссия долго искала следов заговора, плана, приготовлений к бунту и тайных связей саксонских демократов с прочими германскими демократами и, ничего не найдя, утешила наконец себя мыслью, что заговор существовал в самом деле и заговор страшный, с связями широкими, с планом глубоким, с средствами бесчисленными, но что бежавший Иекель[235], ничтожнейший между тремя весьма малоспособными членами саксонского Демократического Комитета, унес с собою в Лондон все его тайны и нити.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Я говорю «утешила себя» сею мыслью, ибо стыдно должно было быть немецким правительствам, что они так долго могли трепетать перед немецкими демократами. Впрочем, так как все в мире относительно, то и немецкие демократы могли быть страшны немецким правительствам.

Но пора мне оставить сии общие рассуждения насчет жалкой революционерной деятельности немецких демократов и, возвратившись к себе самому, привести к окончанию ( В оригинале описка «онкончанью») свою не менее жалкую историю. Мне остается теперь немного прибавить.

Я показал, чем ограничились мои отношения с Дестером и Гекзамером, равно как и с лейпцигскими демократами; изъяснил, почему я с уверенностью ожидал и почему желал немецкой революции; прибавил сообразно с истиной, что сам я ни малейшим образом не вмешивался в немецкие дела. То, же самое должен я сказать и о своем пребывании в Дрездене до самого дня выбора Провизорного правительства. Я жил в Дрездене не для Саксонии и не для Германии, единственно только для Богемии, выбрал же его своим местопребыванием как ближайшее место к Праге.

Равно как и прежде в Лейпциге, я не посещал здесь ни клубов, ни демократических совещаний; скрывался напротив, не зная наверное, будет ли дрезденская полиция терпеть мое беспаспортное присутствие в Дрездене или нет. Виделся с немногими; знал многих демократов, но редко встречался с ними; демократа и депутата Чирнера[236], который по моему убеждению был главный, если не единственный, хоть и весьма жалкий приуготовитель саксонской революции, я видел два, много три раза, и не у него, также не у себя на квартире, а в общей демократической кнейпе, был знаком с ним очень поверхностно, даже разговаривал мало[237]. Единственные два немца, с которыми я имел в Дрездене положительные деловые отношения, были д-р Виттиг, редактор дрезденской демократической газеты, и вышеупомянутый демократический депутат Август Реккель. Первый был мне полезен во многих отношениях; редакция его журнала служила мне вместо конторы для моих пражских сношений; а самый журнал во всем, что касалось славянского вопроса, находился под моим исключительным влиянием. Еще ближе был я связан с демократом Реккелем; сей много способствовал к пропаганде в немецкой Богемии посредством своих связей с пограничными саксонскими демократами; искал для меня денег, когда деньги становились мне необходимы, и, как я уж выше заметил, продал даже свою мебель, для того чтобы доставить мне возможность содержать братьев Страка, т. е. мою единственную надежду на революцию, в Праге. Я не скрывал от него своих предприятий, равно как и он ничего не скрывал от меня; но я в его немецкие дела и связи не вмешивался, а когда нужно было, пользовался сими последними для своих целей. Между немецкими демократами, с которыми я был хорошо знаком, не имея с ними никаких положительных, деловых отношений, находился один д-р Эрбе, альтенбургский демократ, депутат и изгнанник, потом же избранный не помню каким саксонским городом во Франкфуртский парламент; я упоминаю об нем потому, что знакомство с ним было поводом к тому единственному и случайному соприкосновению с баденскими демократами, о котором я намекал выше. Кажется, что Эрбе, приехав во Франкфурт, принял деятельное участие в южно-германском движении, и мне сказали, что он удалился потом в Америку. Несколько дней перед дрезденским возмущением явился ко мне приятель Эрбе, также франкфуртский депутат (Шлюттер), приехавший в Дрезден вероятно и за другими, впрочем мне неизвестными, делами. Он просил меня от имени Эрбе, а также и от имени всех баденских демократов, которые мне через него кланялись, просил рекомендательного письма в Париж к польской Централизации: они нуждались в польских офицерах. Я свел его с Гельтманом и Крыжановским и был таким образом косвенною причиною появления генерала Шнайде[238] и других поляков в Баденском герцогстве[239].

Тут увидел я, как сильно было несогласие между северными и южными демократами, и как ничтожно влияние Центрального демократического комитета на последних. Дестер, приехавший в этот самый день в Дрезден, встретил у меня франкфуртского приятеля Эрбе; разговаривали много о предстоящем баденском, и вообще южно-германском движении; и Дестер сказал, что он желает, чтобы все демократические члены насильственно распущенных немецких парламентов собрались во Франкфурт, для того чтобы вместе с франкфуртскими демократами составить новый демократический германский парламент; приятель Эрбе ответил на сие, что франкфуртские и вообще южно-германские демократы просят господ северных демократов не вмешиваться в их дела и не приезжать к ним, а сидеть дома да заботиться об ускорении революции на севере. Из этого произошел спор, потом ссора, которую здесь рассказывать было бы не у места.

С приближением мая революционерные предзнаменования становились день ото дня яснее и значительнее в целой Германии. Франкфуртский парламент, склонившийся под конец своего существования на сторону демократов, находился уже в явной коллизии с правительствами. Германская конституция была наконец состряпана; некоторые правительства признали ее, как наприм[ер] Вюртембергское, но признали против воли, устрашенные явною угрозой бунта. Прусский король отверг предложенную ему корону; саксонское правительство колебалось. Многие надеялись, что оно покорится необходимости, и что дело обойдется без шума. Другие предвидели коллизию, я принадлежал к числу сих последних и, быв убежден в близости всеобщей германской революции, поощрял письмами братьев Страка усилить деятельность, ускорить приуготовления и приступить к последним, решительным мерам[240]. Но я не мог им послать ни денег и никакой другой помощи кроме советов и поощрений; посылал им по нескольку талеров, отнимая у себя последние средства, так что в это время я не издерживал на себя более пяти-шести зильбергрошей в день. Не было денег, не было и польских офицеров, не было и возможности пошевелиться; я ждал всякий день графа Телеки, ждал также, что меня позовут скоро в Прагу[241], не знал, что делать, как оборотиться, находился одним словом в самом затруднительном положении.

Наконец саксонский демократический парламент был распущен. Это был первый шаг к реакции в Саксонии; так что и те, которые прежде сомневались, стали теперь думать о возможности саксонской революции, которая однако казалась всем еще так отдаленна, что Реккель, опасавшийся преследований, решился удалиться на некоторое время из Дрездена. Я уговорил его ехать в Прагу; дал ему записку к Арнольду и к Сабине, а также и к братьям Страка и поручил ему по возможности ускорить приуготовления к пражскому восстанию[242]. С кем и как он там действовал и вообще, что делалось в Праге по его отъезде из Дрездена, было мне до самого конца неизвестно, и только от австрийской комиссии узнал я потом некоторые обстоятельства[243]. В день его отъезда и еще в его присутствии пришел ко мне убежденный на то моим приятелем и сотрудником Оттендорфером д-р Циммер[244], бывший член распущенного австрийского парламента, ревностный демократ, один из влиятельнейших предводителей немецкой партии в Богемии, а также бывший перед тем и одним из самых отъявленных врагов чешской национальности; после долгого и горячего спора мне удалось перевести его на свою сторону; он простился со мной, обещая ехать немедленно в Прагу и содействовать там к соединению немцев с чехами для революции. Все сии обстоятельства, открытые также не мною, а самим доктором Циммером, подробно изложены в австрийских обвинительных актах. Посылка Реккеля и доктора Циммера были моими последними действиями касательно Богемии.

Я сказал все, государь, и, сколько ни думаю, не нахожу ни одного несколько важного обстоятельства, которое было бы мною здесь пропущено[245]. Теперь мне остается только изъяснить Вам, каким образом, оставаясь доселе чуждым всем немецким делам и ожидая быть призванным каждый день в Прагу, я мог принять участие и еще такое деятельное в дрезденском возмущении.

На другой же день по отъезде Реккеля, т. е. по распущении парламента, начались в Дрездене беспорядки: они продолжались несколько дней, не принимая еще решительного характера, но были уже такого рода, что не могли иначе кончиться как революциею или совершенною реакциею[246]. Революции я не боялся, но боялся реакции, которая необходимо кончилась бы арестом всех беспаспортных политических беглецов и революционерных волонтеров, в числе которых я занимал не последнее место. Я долго не знал, что делать, долго ни на что не решался: оставаться казалось опасно, но бежать было стыдно, решительно невозможно. Я был главным и единственным зачинщиком пражского, как немецкого, так и чешского заговора, послал братьев Страка в Прагу и подверг в оной многих явной опасности, поэтому не имел права сам избегать опасности. Мне оставалось еще одно средство: удалиться в окрестность и ждать вблизи от Дрездена, чтобы движение приняло более решительный, революционерный характер; но на это были нужны деньги, а у меня, я думаю, не было более двух талеров в кармане. Дрезден же был центр моей корреспонденции; я ждал графа Телеки, ежеминутно мог быть позван в Прагу; я решил остаться и уговорил к тому Крыжановского и Гельтмана, которые было уж совсем собрались уехать. Оставшись же раз, я ни по положению, ни по характеру не мог быть равнодушным и бездейственным зрителем дрезденских происшествий. Воздержался однако от всякого участия до самого дня выбора Провизорного правительства[247].

Я не буду входить в подробности дрезденского возмущения; оно вам, государь, известно и без сомнения известнее во всех объемах, чем мне.

К тому же все обстоятельства, касающиеся также и до меня, подробно изочтены в актах саксонской следственной комиссии. По моему мнению движение было сначала произведено спокойными гражданами, бюргерами, видевшими в нем сперва одну из тех невинных и законных парадных демонстраций, которые так уже в это время вошли в германские нравы, что никого более не пугали и не удивляли. Когда же они заметили, что движение становится революциею, они отступили и уступили место демократам, говоря, что когда они клялись «mit Gut und Blut fur die neu errungene Freiheit zu stehen!» («Не жалеть для защиты вновь завоеванной свободы ни (имущества, ни крови»), они разумели мирную, бескровную и безопасную протестацию, а не революцию. Революция была сначала конституционная, потом же сделалась демократическою. В Провизорное правительство были избраны два представителя монархическо-конституционной партии, Гейбнер и Тодт (последний был несколько дней перед тем правительственным комиссаром, распустившим парламент от имени короля) и только один демократ Чирнер[248]. Я знал Тодта еще со времени моего самого первого пребывания в Дрездене, потом видел его мимоходом во Франкфурте весною 1848-го года; в Дрездене же встретил опять не прежде дня выбора в Провизорное правительство. Депутата Гейбнера [я] совсем не знал, а чем ограничивались до того мои отношения, мое знакомство с Чирнером, я сказал уже выше.

Когда было собрано Провизорное правительство, я стал надеяться на успех революции. И в самом деле обстоятельства были в тот день самые благоприятные: народа много, а войск мало. Большая часть саксонского и без того не весьма многочисленного войска воевала тогда за германскую свободу и единство в Schleswig-Holstein «stammverwandt und meerumschlungen» (Шлезвиг-Голштейн, «соплеменной и объятой морем»); в Дрездене оставалось, я думаю, не более двух или трех батальонов; прусские войска еще не успели придти на помощь, и ничего не было легче как овладеть всем Дрезденом. Овладев же им и опираясь на Саксонию, которая вся поднялась и поднялась довольно единодушно, только без всякого порядка и плана248а; опираясь также на движение прочей Германии, можно бы было поспорить и с прусскими войсками, которые, равно как и саксонцы, не показали великой храбрости в Дрездене; они употребили целых пять дней на дело, которое войсками более решительными могло бы быть покончено в один день, а может быть и скорее; ибо хотя в Дрездене было и много вооруженных демократов, но все были парализирозаны беспутным революционерным начальством.

В день выбора Провизорного правительства деятельность моя ограничилась советами[249]. Это было, кажется, 4 мая по новому стилю. Саксонские войска парламентировали, я советовал Чирнеру (Так Бакунин пишет фамилию Тширнер) не давать себя в обман, ибо явно было, что правительство хотело только выиграть время, ожидая прусскую помощь. Советовал Чирнеру прекратить пустые переговоры, не терять времени, воспользоваться слабостью войск для того, чтобы овладеть целым Дрезденом; предлагал ему даже собрать знакомых мне поляков, которых было тогда много в Дрездене, и повести вместе с ним народ, требовавший оружия, на оружейную палату.

Целый день был потерян в переговорах; на другой день Чирнер вспомнил о моем совете и о моем предложении, но обстоятельства уже переменились; бюргеры разошлись по домам с своими ружьями, народ охладел; прибывших Freischaaren (Вольных стрелков, партизан) было еще немного, и, кажется, появились уже первые прусские батальоны[250]. Однако, уступив его просьбе, а еще более его обещаниям, я отыскал Гельтмана и Крыжановского и не без труда уговорил их принять вместе со мною участие в дрезденской революции, представляя им, какие выгодные последствия могли произойти из ее успешного хода для самой богемской, ожидаемой нами революции. Они согласились и привели с собой в ратушу, где заседало Провизорное правительство, еще одного впрочем мне незнакомого польского офицера (Голембиовский (из Галиции).

Мы заключили тогда с Чирнером род контракта; он объявил нам во-первых, что если революция пойдет успешно, то он не удовлетворится одним признанием Франкфуртского парламента и франкфуртской конституции, а провозгласит демократическую республику; во-вторых обязался быть нам помощником и верным союзником во всех наших славянских предприятиях; обещал нам денег, оружия, одним словом все, что будет потребно для богемской революции. Просил только не говорить ни о чем Тодту и Гейбнеру, которых называл предателями и реакционерами.

Таким образом мы поселились (Гельтман, Крыжановский, вышеупомянутый польский офицер и я) в комнате Провизорного Правительства за ширмами[251]. Наше положение было престранное: мы составляли род штаба возле Провизорного правительства, которое исполняло беспрекословно все наши требования: но независимо от нас и независимо даже от самого Провизорного правительства действовал u командовал революционерным ополчением обер-лейтенант Гейнце, занявший место начальника национальной гвардии. Он смотрел на нас с явным недоброжелательством, почти с ненавистью, и не только что не исполнил ни одного из наших требований, переходивших ему в виде повелений Провизорного правительства, но действовал нам наперекор, так что все наши старания были напрасны. В продолжение целых суток мы ничего более не требовали, как только пятисот, даже трехсот человек, которых сами хотели вести на оружейную палату, и не могли даже собрать пятидесяти человек, не потому, что их не было, но потому, что Гейнце не допускал к нам никого и разбрасывал всех по целому Дрездену, лишь только прибывали свежие силы[252]. Я был тогда уверен и теперь еще убежден, что Гейнце действовал как изменник, и не понимаю, как он мог быть осужден как государственный преступник. Он способствовал к победе войск гораздо более, чем сами войска, которые, как я уже рассказал, действовали очень-очень робко[253].

На другой день, кажется 6-го мая, мои поляки да и Чирнер с ними исчезли. Это случилось таким образом.

Гейбнер, — я не могу вспомнить об этом человеке без особенной грусти! Я его прежде не знал, но успел узнать в продолжение сих немногих дней: в подобных обстоятельствах люди скоро узнают друг друга. Я редко знал человека чище, благороднее, честнее его; он ни природою, ни направлением, ня понятиями своими не был призван к революционерной деятельности; был нрава мирного, кроткого; только что женился и был страстно влюблен в свою жену и чувствовал в себе гораздо более склонность писать ей сентиментальные стихи, чем занимать место в революционерном правительстве, в которое он, равно как и Тодт, попал как кур во щи. Попал же он в него виною своих конституционных приятелей, которые, пользуясь его самоотвержением и желая парализировать демократические замыслы Чирнера, избрали его. Он же видел в сей революции законную, святую войну за германское единство, которого был пламенным и несколько мечтательным обожателем; думал, что не имеет права отказаться от опасного поста, и согласился. Согласившись же раз, он захотел честно и до конца выдержать свою роль и принес в самом деле величайшую жертву тому, что он считал правым и истинным[254]. Я не скажу ни слова о Тодте; он был с самого начала деморализирозан противоречием между своим вчерашним и сегодняшним положением и спасался бегством несколько раз. Но должен сказать слово о Чирнере. Чирнер был всеми признанный (В оригинале «признанная») глава демократической партии в Саксонии; был зачинщик, приуготовитель и предводитель революции — и бежал при первой грозящей опасности, бежал испуганный еще к тому неверным, пустым слухом, одним словом показал себя перед всеми, друзьями и врагами, как трус и подлец. Он потом опять явился; но мне было стыдно говорить даже с ним, и я обращался с тех пор более к Гейбнеру, которого полюбил и стал почитать от всей души. Поляки также исчезли; они вероятно думали, что должны сохранить себя для польского отечества. С тех пор я не видался более ни с одним поляком. Это было мое последнее прощание с польскою национальностью[255].

Но я прервал свой рассказ; итак Гейбнер и я пошли на баррикады, отчасти чтоб ободрить дерущихся, отчасти же для того чтобы хоть несколько узнать положение дел, о котором в комнате Провизорного правительства никто не имел ни малейшего известия[256]. Когда мы возвратились, нам оказали, что Чирнер и поляки, испуганные ложною тревогою, почли за нужное удалиться, и советовали нам сделать то же самое[257]. Гейбнер решился остаться, я — также; потом возвратился и Чирнер, потом и Тодт, но последний пробыл недолго, и опять скрылся.

(Отчеркнуто карандашом на полях)

Я остался не потому, чтобы надеялся на успех. Все было так испорчено господами Чирне[ром] и Гейнце, что только чудо могло спасти демократов; не было возможности восстановить порядка, все было до такой степени перемешано, что никто не знал, ни что делать, ни куда ни к кому обратиться. Я ожидал поражения, и остался отчасти потому, что я не мог решиться оставить бедного Гейбнера, который сидел тут как агнец, приведенный на заклание; но еще более потому, что как русский более всех других подвергался подлым подозрениям и, не раз оклеветанный, я считал себя обязанным, равно как и Гейбнер, выдержать до Конца.

Я не могу, государь, отдать Вам подробного отчета в трех или четырех днях, проведенных мною в Дрездене после бегства поляков. Я хлопотал много, давал советы, давал приказания, составлял почти один все Провизорное правительство, делал одним словом все, что мог, чтобы спасти погубленную и видимо погибавшую революцию; не спал, не ел, не пил, даже не курил, сбился со всех сил и не мог отлучиться ни на минуту из комнаты правительства, опасаясь, что Чирнер опять убежит и оставит моего Гейбнера одного.

Собирал несколько раз начальников баррикад, старался восстановить порядок, собрать силу для наступательных действий; но Гейнце разрушал все мои меры в зародыше, так что вся моя напряженная, лихорадочная деятельность была всуе. Некоторые из коммунистических предводителей баррикад вздумали было жечь Дрезден и сожгли уже несколько домов. Я никогда не давал к тому приказаний: впрочем согласился бы и на то, если бы только думал, что пожарами можно спасти саксонскую революцию. Я никогда не мог понять, чтобы о домах и о неодушевленных вещах следовало жалеть более, чем о людях.

Саксонские, равно как и прусские солдаты тешились и стреляли в цель на безвинных женщин, выглядывавших из окон, и никто тому не удивлялся; а когда демократы стали жечь дома для своей собственной обороны, все закричали о варварстве. А надо сказать, что добрые, нравственные, образованные немецкие солдаты покачали в Дрездене несравненно более варварства, чем демократы. Я сам был свидетелем того негодования, с которым все демократы, простые люди, бросились на одного вздумавшего было ругаться над ранеными прусскими солдатами. Но горе было тому демократу, который попадался в руки солдат! Господа офицеры сами редко показывались, берегли себя с величайшею нежностью, а солдатам приказывали не делать пленных, так что перебили, перекололи и перестреляли в завоеванных домах многих и не думавших даже мешаться в революцию: так был заколот вместе с своим камердинером один молодой Furst (Князь), чуть ли еще не родственник одного из небольших германских потентатов, приехавший в Дрезден для того, чтобы лечить свои глаза (Это был принц Шварцбург-Рудольштадтский.)

Я узнал сии обстоятельства не от демократов, но из самого верного источника, а именно от унтер-офицеров, участвовавших деятельным образом в дрезденских событиях, потом же приставленных за моим присмотром. Я находился с некоторыми из них в большой приязни и узнал в крепости Кенигштейн от них многое, что нимало не доказывает ни человеколюбия, ни храбрости, ни ума господ саксонских и прусских офицеров. Но возвращусь к своему рассказу.

Я пожаров не приказывал, но не позволял также, чтобы под предлогом угашения пожаров предали город войскам; когда же стало явно, что в Дрездене уже более держаться нельзя, я предложил Провизорному правительству взорвать себя вместе с ратушею на воздух, на это у меня было пороху довольно; но они не захотели[258]. Чирнер опять бежал, и с тех пор я более не виделся с ним. Гейбнер и я, разослав повсюду приказания ко всеобщему отступлению, выждали еще некоторое время, пока приказания наши были исполнены, потом удалились со всем ополчением, взяв с собою весь порох, всю готовую аммуницию и наших раненых[259]. Я до сих пор не понимаю, как нам удалось, как нас допустили совершить не бегство, но правильное, порядочное отступление, в то время как было так легко уничтожить нас в прах на чистом поле. Я мог бы подумать, что человеколюбие остановило начальников войск, если бы после того, что видел и слышал перед моим заключением и после, мог верить в их человеколюбие; и объясняю сие обстоятельство опять тем же, что в мире все относительно, и что немецкие войска, равно как и немецкие правительства, созданы для борьбы с немецкими демократами.

Однако, хотя ретирада наша была совершена довольно порядочно, войско наше было совсем деморализировано. Прийдя в Фрейберг и желая продолжать войну на границе Богемии, — я все еще надеялся на богемское возмущение, — мы старались ободрить его, установить в нем новый порядок; но не было возможности; все были утомлены, измучены, без всякой веры на успех; да и мы сами держались кое-как, последним усилием, последним болезненным напряжением[260]. В Хемнице вместо ожидаемой помощи мы нашли предательство; реакционерные граждане cxватили нас ночью в кроватях и повезли в Альтенбург, для того чтобы предать прусскому войску. Саксонская следственная комиссия удивлялась потом, как я дал себя взять, как не сделал попытки для своего освобождения. И в самом деле можно было вырваться из рук бюргеров; но я был изнеможен, истощен не только телесно, но еще более нравственно и был совершенно равнодушен к тому, что со мною будет[261]. Уничтожил только на дороге свою карманную книгу, а сам надеялся, что по примеру Роберта Блюма[262] в Вене меня через несколько дней расстреляют, и боялся только одного: быть преданным в руки русского правительства. Надежда моя не сбылась, судьба сулила мне жребий другой.

Таким образом окончилась жизнь моя, пустая, бесполезная и преступная; и мне остается только благодарить бога, что он остановил меня еще во-время на широкой дороге ко всем преступлениям.

Исповедь моя кончена, государь! Она облегчила мою душу. Я старался сложить в нее все грехи и не позабыть ничего cyщeственного; если же что позабыл, так ненарочно. Все же, что в показаниях, обвинениях, доносах против меня будет противно мною здесь сказанному, — решительно ложно или ошибочно или клеветливо[263].

Теперь же обращаюсь опять к своему государю и, припадая к стопам Вашего императорского величества, молю Вас:

Государь! я — преступник великий и не заслуживающий помилования! Я это знаю, я если бы мне была суждена смертная казнь, я принял бы ее как наказание достойное, принял бы почти с радостью: она избавила бы меня от существования несносного и нестерпимого. Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего императорского величества, что смертная казнь не существует в России. Молю же Вас, государь, если по законам возможно и если просьба преступника может тронуть сердце Вашего императорского величества, государь, не велите мне гнить в вечном крепостном заключении! Не наказывайте меня за немецкие грехи немецким наказанием[264]. Пусть каторжная работа самая тяжкая будет моим жребием, я приму ее с благодарностью, как милость, чем тяжело работа, тем легче я в ней позабудусь! В уединённом же заключении все помнишь и помнишь без пользы; и мысль и память становятся невыразимым мучением, и живешь долго, живешь против воли и, никогда не умирая, всякий день умираешь в бездействии и в тоске. Нигде не было мне так хорошо, ни в крепости Кенигштейн, ни в Австрии, как здесь в Петропавловской крепости, и дай бог всякому свободному человеку найти такого доброго, такого человеколюбивого начальника, какого я нашел здесь, к своему величайшему счастью[265]! И несмотря на то, если-бы мне дали выбрать, мне кажется, что я вечному заключению в крепости предпочел бы не только смерть, но даже телесное наказание.

Другая же просьба, государь! Позвольте мне один и в последний раз увидеться и проститься с семейством[266]; если не со всем, то по крайней мере со старым отцом, с матерью и с одною любимою сестрою, про которую я даже не знаю, жива ли она (Татьяна Александровна).

Окажите мне сии две величайшие милости, всемилостивейший государь, и я благословлю проведение, освободившее меня из рук немцев, для того чтобы предать меня в отеческие руки Вашего императорского величества.

Потеряв право называть себя верноподданным Вашего императорского величества, подписываюсь oт искреннего сердца

Кающийся грешник

Михаил Бакунин[267].