Только у вас мимолетные грезы
Старыми в душу глядятся друзьями.
Фет

Говоря о Солнце, ученый определяет место этого небесного светила в ряду других небесных тел и говорит о его физических и химических свойствах. Говоря о Солнце, я испытываю желание петь. Если же начну не петь, а говорить, мне всегда хочется сказать, рассказать что-нибудь совершенно личное. Может быть, ни для кого, кроме меня, не любопытное, не знаю, но непременно личное, связанное с чем-нибудь действительно пережитым, запомнившимся особенно, потому что это собственными чувствами было испытано.

Не помню уж в точности, сколько мне именно было лет, верно года четыре, когда моя мать прочла мне:

Зима... Крестьянин, торжествуя,

На дровнях обновляет путь...

Кажется, что в этих строках особенного? Но так они поразили ребенка своей красотой и тайным, не сознаваемым, но чувствуемым своим значением, что, сколько бы еще я ни жил, где бы ни встречал я снежную зиму, -- в первый час и миг ее наступления неизменно, как каждый день неизменно утреннюю молитву, я вспомню эти строки Пушкина. Что в них? Верная картина деревенской жизни? Напевность слов с волшебствующим внутренним переплеском созвучий, построенным на веющем звуке "в"? Или сказанный и несказанный, выраженный, как в каждом высоком создании искусства лишь полунамеком, призыв души к душе, всклик о торжестве обновления, радостная весть о возможности нового пути, ликующее самоутверждение чувства, основной закон которого в том, что оно вечное и не стареющее никогда?

Полстолетия пережитой жизни, жизни живой, а не мертвой или полумертвой, страны, сотни стран, события, подобные которым повторяются лишь раз в несколько тысячелетий, любовь, любви и неприязни, груды книг, целые книгохранилища, прочитанные с жадностью, длинная полоса других поэтов, родных по языку и родных в иноязычии волнующе-звучном, но вот, бродя в ночном отъединении по далекому от родных мест берегу Атлантического океана и видя среди быстрых белых облаков Луну, я не вспомню ни Шекспира, ни Шелли, но кто-то в моем уме прочтет с восхищением:

Сквозь волнистые туманы

Пробирается луна,

На печальные поляны

Льет печально свет она.

Счастье -- любить в шестнадцать лет. Раньше, в четырнадцать. Раньше еще. Счастье -- любить всегда. И позже, и много позже. Но может ли что сравниться с блаженством, полюбив в шестнадцать лет, узнать, что сказано о твоей любви в звездном разговоре меж небом и землей, сказаны алмазные верные слова:

И сердце вновь горит и любит оттого,

Что не любить оно не может.

Полюбив и поняв, что любишь, в тот же час родиться поэтом. О, не тем, что пишет стихи, не тем, что их читает друзьям, совсем не тем, что отдает их в печать и видит их напечатанными, но тем первоначальным, исконным, неприкосновенным, звездно отъединенным, о ком бессмертный волшебник сказал:

Блажен, кто про себя таил

Души высокие созданья...

Блажен, кто молча был поэт...

А когда первое раскаяние избороздит своим огненным лезвием юную душу, когда когтями железной кошки схватит оно тем вернее неопытное сердце, чем в нем больше чистоты и неосведомленности, так что черный туман, исходящий из этого сердца в часы томительные, похож на два демонские крыла, завладевающие всем временем и всем пространством, -- кто, как не Пушкин, даст в руки юноше свое "Воспоминание", и поведет его не к омуту, не к сатанинской взметенности, полной преступного своеволия, а к строгому взгляду вовнутрь себя, к очистительной беседе с самим собой?

Воля, воля. Чистосердечное покаяние, мудро язвящая змея угрызений, сердце, исторгнутое из груди и прижженное горящим углем, -- и душа опять чиста, обновленье всегда торжествует свой путь.

Не снова ли зима пришла и рассыпалась клоками? Не снова ли весна с своим тяжелым умиленьем и приманчивыми для пчел клоками? Не снова ли осень в вещем, праведном кругообороте, багрянец и чистое золото лесов, любимое время волшебника?

И с каждой осенью я расцветаю вновь.

Когда я захочу чисто звуковой поэзии, той напевности внутренних переплесков стиха, без которой не мыслю -- для себя -- поэтическое творчество, я раскрою Пушкина, и он споет мне о рокочущей грозности горных рек:

Вдали -- кавказские громады:

К ним путь открыт. Пробилась брань

За их естественную грань,

Чрез их опасные преграды;

Брега Арагвы и Куры

Узрели русские шатры.

Когда мне захочется услышать влажный всплеск волн, я перечту в тысячный раз пушкинский "Обвал" или строки "Медного всадника":

Нева вздувалась и ревела,

Котлом клокоча и клубясь,

И вдруг, как зверь остервенясь,

На город кинулась. Пред нею

Все побежало, все вокруг

Вдруг опустело... Воды вдруг

Втекли в подземные подвалы...

Когда, разлученный с любимой, что за седьмою рекой, за десятой горой, я неотступно захочу почувствовать ее около себя, я не буду перечитывать ее милые строки, я не буду перечитывать ту или иную мою книгу стихов, с нею связанных навсегда, я раскрою Пушкина и, как молитву, прочту:

Нет, поминутно видеть вас,

Повсюду следовать за вами,

Улыбку уст, движенье глаз

Ловить влюбленными глазами...

Я прочту:

Чтоб только слышать ваши речи,

Вам слово молвить...

И моя желанная -- со мною, я чувствую ее присутствие около себя и знаю, что невозвратимость прошлого и непереходимость огненной пропасти не суть препятствия.

Пушкин любил коня и все, что с ним связано. Не с конем ли в содружестве свершены богоподобным человеком все его наилучшие подвиги? И когда пред его покорительным взором возникла кобылица молодая, честь кавказского тавра, не он ли сказал:

Погоди, тебя заставлю

Я смириться подо мной:

В мерный круг твой бег направлю

Укороченной уздой.

В этих четырех строках -- полный завет совершенного художественного делания. Сосредоточенная буря. Эти слова подходят к нашему первосоздателю совершенного стиха и совершенной прозы. Юноша, носивший звучное имя -- Лермонтов, хорошо сказал о крови Пушкина, что она -- праведная. Да, праведная, правильная, во всем верная, эта горячая русская кровь, понимавшая все и расцвеченная последними зорями его родного африканского Солнца.

29 мая 1924 г.

Впервые опубликовано: "Дни", 1924, "пушкинский" номер 8 июня.