(В сокращении)
Мало криков. Нужно стройно.
Гармонически рыдать.
Надо действовать спокойно
И красивый лик создать.
Мало искренних мучений,
Ты же в мире не один.
Если ты разумный гений,
Дай нам чудо звонких льдин.
Силой мерного страданья
Дай нам храмы изо льда,
И тогда твои рыданья
Мы полюбим навсегда.
Самая большая радость в детстве -- в первый раз попасть в театр. Самая горячая потребность человека -- видеть зрелище. Около театра, в котором высокие артисты будут играть прекрасную драму, всегда толпится более длинный ряд желающих увидеть это волшебство, чем в тех огромных зданиях, мимо которых проносятся поезда и в которых толпятся желающие уехать из города в город. И еще бы. Здесь не из города в город мы переселяемся, а из мира в мир, из души в душу, из времени в иное время, знавшее иную речь, иные тайны, сохранившие в своих запечатленных ликах позабытые и снова ставшие новыми вечные таинства человеческого сердца.
Мы идем в театр с тем лее волнением, с которым мы приступаем к чтению своего или чужого дневника. Ибо мое и твое сердце -- одно человеческое сердце. Ибо мое сердце, кто бы я ни был, хранит в себе, как Земля хранит в себе, все горы и" пропасти, все реки и моря, все дуновения ветров и семена растений, нежащих, светящих, колющих, режущих, пьянящих, дышащих, обнимающих, объемлющих своей плотною поволокой все мое сознание, заполняющих своим ковром пространства большие, чем прерии и степи.
Но если в театре человеческое "Я" хочет смотреть само на себя в различных своих переживаниях, в тех состояниях своих, которые дошли до драматического острия, должно ли, чтобы оно смотрело на себя с преувеличенной длительностью в лике безобразия? Я говорю решительное -- нет. Я говорю, что европейские народы, и с ними мы, руссы, медлим и утопаем в жалкой ошибке, в упрямстве заблудившейся души, непременно хотящей видеть без конца в драматическом изображении свой искаженный лик, свою хоть, свою кровь, свою ревность, свою разорванность. Конечно, безобразность и безобразие -- такие же первоосновы нашего бытия, как стройность и лад. Но, лелея в себе два эти начала, мы можем настаивать то на одном, то на другом. Европейцы не настаивают в своих театрах, в своем театре, на гармоническом начале человеческой души. А между тем неисчерпаемо глубок тот мистический догмат, который гласит, что мы делаемся похожими на то, на что мы смотрим. Наши человеческие глаза потому так лучезарны и похожи на звезды и далекие солнца, потонувшие в ночи, что когда-то мы были крылатыми духами, были сильными птицами, умевшими летать и смотреть на солнце.
Что же мы видим и на что мы смотрим в наших театрах, являющихся могучим рычагом художественного воздействия на внимательные человеческие множества, заглядевшиеся и заслушавшиеся? Безобразность и безобразность, кроваво-жалкое старье давно разрешенных проблем, до конца изношенных исторических особливостей, переставших быть таковыми, неумелое играние с медузой, которая называется ревность, подслеповатые изображения бытовых малостей,-- какое низкое ущемление человеческой души, какое недостойное замедление в полуживотных предварительностях истинно человеческого существования.
Человеческие утверждения очень подделаны тем, что можно назвать неосмотрительной штамповкой славы. Конечно, божески-прекрасен тот гений, что создал "Бурю" и "Антония и Клеопатру", тот Эвонский лебедь, что пропел нам бессмертные сонеты. Но, прикоснувшись к крови и убийству, он смог достичь высочайшей гармонии в "Макбете", и он же человечески-тяжеловесен и художественно-вреден в кроваво-скучном "Гамлете" и зверино-отвратительном "Отелло". Вреден, ибо здесь он был как врач, который грубо прикоснулся к больному и, толкнув его во время осмотра, столкнул его вовсе.
Есть тайны, которые должны быть запрятаны от нас самих нами же самими. Не запрятаны в малый тайник скрывательства, а отодвинуты в глубокую зеркальную даль, где, неувиденные, должны быть страшным предупреждением, как предупреждение есть неувиденная нами глубь болота; или увиденные должны быть настолько преображены этой зеркальностью, чтоб красивое и жуткое это колдование, не оскверняя душу грубостью вещественного прикосновения, пугало ее, но также и обогащало своею страшною тайной.
В своем замечательном очерке "В защиту поэзии" Шелли в 1821 году написал слова, в наши дни приобретающие силу не отвлеченной убедительности, а прямой действенности: "Никакая другая историческая пора в жизни нашей расы (кроме лучших дней Эллады) не сохранила стольких воспоминаний и обломков, так явно запечатленных образом божественного в человеке. Но только поэзия -- в форме, в действии, в языке,-- только она одна сделала эту эпоху более достопамятной, чем все другие, превратила ее в сокровищницу образцов... И хотя позднейший писатель (Шекспир) мог сравниться с немногими великими образцами афинской драмы, дошедшей до нас, и мог даже превзойти их, неоспоримо, что самое искусство никогда не было понимаемо и осуществляемо согласно с истинной философией так, как это было в Афинах, ибо афиняне пользовались речью, действием, музыкой, танцами и религиозными учреждениями для того, чтобы создать одно цельное впечатление при изображении высших, совершеннейших типов страсти и могущества. Каждое подразделение искусства было доведено до совершенства художниками самого высокого порядка, и все эти подразделения были приведены в подчиненную связь, в прекрасное соотношение и общее взаимное единство. На современной сцене лишь немногие из элементов, способных изобразить олицетворение поэтического замысла, употребляются одновременно. Мы имеем трагедию без музыки и танцев, музыку и танцы без высших олицетворений, для которых они служат прекрасным сопутствующим явлением и как первое, так и второе -- без религии и торжественности. Религиозные учреждения совершенно изгнаны со сцены... Современная манера слияния комедии с трагедией, хотя и приводит на деле к частым и большим злоупотреблениям, все же является, несомненно, расширением круга драматических впечатлений. Но комедия должна быть, как в "Короле Лире", всеобъемлющей, совершенной и возвышенной... Кальдерон в своих религиозных действах пытался осуществить некоторые из высоких условий драматического изображения, обойденных Шекспиром. Так он установил отношение между драмой и религией и приспособил их к музыке и танцам, но зато он опустил соблюдение условий еще более важных, заменив жилые олицетворения правдивых человеческих страстей строго определенными и вечно повторяемыми типами искаженного суеверия...
В драме высшего порядка мало места для осуждения или ненависти: она, скорее, учит самопознанию и самоуважению. До тех пор, пока драма продолжает служить выражением поэзии, она является призматическим и многосторонним зеркалом, которое собирает самые блестящие лучи человеческой природы, разделяет их и воспроизводит из простоты этих первичных форм, налагает на них печать величия и красоты, умножает все, что оно отражает, и одаряет эти отражения способностью распространять свое подобие всюду, куда они только упадут.
Говоря о театре, Шелли не знал, как почти все в то время, одного из идеальнейших ликов, театра индусского, иначе он довел бы свою мысль до полной четкости и поставил бы Калидасу, лучшего драматурга Индии, на первое место среди драматических поэтов мира. На самом деле то, о чем Шелли говорит -- театр как преображение, театр как вознесение,-- именно Калидасой, и только им одним, доведено до высокой степени идеального совершенства.
Лучший французский санскритолог, Сильвэн Леви, благодаря доброте которого я имел высокое счастье прикоснуться к "Сакунтале" в подлиннике, так говорит об индийском театре в своем классическом сочинении "Le théâtre Indien": "Театр является наивысшим выражением цивилизации, которая его породила. Особенность Индии выразилась вся в ее драматическом искусстве, в нем она сосредоточила свои верования, учение, свои учреждения. Ее религии согласовались в учении о переселении душ. Ее мудрецы единодушны в отрицании отдельности человеческой личности, которая поглощается Единым Существом, или мировою пустотой. Ее законодатели основывали монархическое или народное государство по системе каст. Вдохновленный этими основоположениями, индийский гений создал новое искусство, которое символизируется словом -- раса и кратко формулируется так: "Поэт не выражает, он внушает". Индийское искусство неизбежно аристократическое. Привилегия рождения не есть, однако, безмерная милость случайности, переселение душ -- оправдывает ее. Общая сложность прежних поступков определяет настоящее существование. Браманы и великие люди, входя в жизнь, приносят с собой врожденную способность судить и чувствовать красоту, которая является следствием их прежних изучений. Постоянное общение со священными книгами возвысило и очистило их душу, утончило также их дух. Таким образом, при всей своей численной ограниченности, аудитория поэта совсем не должна смущать его талант,-- напротив, он приобретает в ней новые воспоминания. Уверенный, что он будет понят даже с полуслова, он может уволить себя от выражения-- цельностью мысли и чувства. Он волен выбирать между элементами мысли или впечатлений черты самые счастливые, самые неясные, даже самые изысканные и утонченные. Понимание слушателя схватит тайный или затуманенный смысл, и вкус его будет благодарен поэту, который избавил его от подробностей, лишенных интереса. Нравственное благородство публики налагает на поэта нравственное обязательство. Искусство должно избегать чрезмерных впечатлений, которые могли бы нарушить равновесие души и унизить ее. Представление сделалось бы предосудительным, если бы оно колебало благое чувство живописанием пороков. Драматическая иллюзия, хотя и умудренная, требует, однако, характеров, требует также некоторой смеси, в равных размерах, счастья и горя, радости и злополучий. Чтобы герой заслужил на самом деле свой успех, нужно, чтоб он боролся и восторжествовал. Существованию театра грозит, по-видимому, такая дилемма -- устранить волнение или устранить интерес. Индусский гений удачно вышел из этой трудности: он решительно выделил драму из реальной жизни и заключил ее в идеальный мир легенд и сказок. Он измыслил воображаемое общество. Как вид фантастической природы, общая окраска действия, чувств и характеров предупреждает зрителя, что это иллюзия. Факты сами по себе лишены интереса, вкуса. Они приобретают ценность лишь своим воздействием на человеческие души. У них нет другой заслуги, как вызывать впечатления и ощущения. Искусство поэта должно идти, таким образом, к тому, чтобы приобрести наибольшую сумму чувств при возможно малом действии. Чистота артистического ощущения требует чистоты выражаемых чувств. Менее терпимое, чем религия, искусство хочет добродетелей незапятнанных. Сочувствие к порокам или слабостям есть унижение души. Обычное свойство героя логически приводит к победе любви и героизма. Человек высокого происхождения не ищет ничего другого, как прельстить или победить. Другие чувства, ужас, страх, жалость, смех, удивление, допустимы лишь как прибавочный элемент. Но человеческие чувства должны очиститься, чтобы войти в этот идеальный мир".
Чтобы понять идеальный характер индусского театра вообще и творчества Калидасы в частности, нужно понять прежде всего, что Индия, по существу, есть страна идеального. Вся она, во всем своем объеме, во всей пышности растений, зверей, богов, красавиц и отшельников, так же мало походит на Европу, как закатные краски неба не похожи на красный кумач, как золотые края облаков не похожи ни на наше полотно, ни даже на наши изящные кружева. Старая Испания, старая Франция могли бы только быть сравниваемы в Европе сколько-нибудь с Индией, и Кальдерон часто сближается своими помыслами с Калидасой, как святая Тереза вполне походит на индийских отшельников. Но какое первое впечатление встретит меня в Испании? Я знаю. Грубые носильщики, похожие на разбойников, волчий, бурый цвет суровой Кастилии и неизбежный бой быков, где люди играют жизнью, быки распарывают у лошадей, ни в чем не повинных лошадей, живот. Первое впечатление от Англии будет туман, холодное молчание, нудное чувство долга и отвратный вид мясной лавки. А в Индии меня сразу встретят юноши, похожие на стебли, женщины, похожие на сказки, глаза, в которых безмолвие поет, прудки, на которых нет счета белым лотосам. В Индии поэт Калидаса, бывший утонченным, когда я еще, на утре моих столетий, был скифом, увидав меня, тотчас скажет: "Цветок может вынести тяжесть пчелы, но не птицы". И я сразу пойму, что в этой стране страшных чудовищ, высочайших гор, безмерных богатств и тонких соответствий -- моя мера легкости есть мера тяжести, моя вода плотна, как земля, по моему воздуху здешние духи могут ходить свободно. Все здесь полно одухотворением. То верховное, о чем только молено помыслить, Брама, есть лик вселенной. Брама распадается на гимн, изречение и песнь. И если я сверкаю драгоценным изречением, я в боге, я бог. И если мною слагаются гимны, и если я пою -- я бог. Жертва -- символ бытия. Утренняя жертва солнцу и вечерняя жертва солнцу ночей, Агни, огню. Лучший из всех, в ком царская кровь, царевич Сиддартха, в этих странах что же сделал со своею царской властью? Он бросил дворец, отца, мать, жену, ребенка, бросил все, что дорого человеческому сердцу, и, пройдя нескончаемые пути искуса, явил себя как Будда, Освобождающий Свет Понимания, лик того душевного спокойствия, которому сотни миллионов безгласно поют на земле каждый день хвалы всей стройностью своих движений, всем звездным ладом своего ясного прохождения по дорогам земли. Каждый браман, сочетавшийся браком, совершает ежедневно в тех краях, где царит не Будда, а Брама, пять благородных обрядов молитвенности. Почитание Брамы -- он повторяет строки Вед. Почитание предков -- он кропит водой. Почитание всех существ, включая добрых и злых духов и животных,-- он рассыпает по земле рисовые зерна, чтоб было им что поесть. Почитание людей -- он примет гостя, который придет к нему, и накормит его, если он голоден,-- это я знаю. В стране, где двести миллионов людей не едят мяса, не убивают животных и птиц, можно видеть удивительное зрелище: когда реки выступают из берегов и потом, снова уравномеренные, входят в свое русло, побережные жители собирают в кувшины оставшуюся на суше рыбу и переселяют ее обратно в воду. И если мать увидит на своем ребенке скорпиона, она лишь сбрасывает его на землю, не прерывая нить его жизни и не впутывая своего действия в сложный узор его мировых блужданий. Каждое утро там молятся синему Гангу, встречая восход солнца, и смотрят неотступно на это горячее светило, и поют ему несложные молитвы. И каждое утро в саду той гостиницы, где я жил, пришелец, в окрестностях священного Бенареса, я видел доверчивых быстрых белочек. Они не боялись никогда, они знали, что их не поймают и не убьют. И одну белочку я знал особенно, она садилась на задние лапки совсем у моих ног и причудливо глядела черным лукавым глазком, как бы говоря, что, хотя я поэт и нежный, я всебожник, я все-таки здесь несколько чужой, и потому она не может сесть мне на плечо, как она это делает, когда гостит в саду индийского поэта Рабиндраната Тагора. В этой стране, где содружны цветы, птицы, звери, души, гении, ветры и боги,-- любовь, как и в других странах, нередко кончается браком. Но кроме тех разрядов брака, которые сопряжены с целым узором обязательных обрядностей, есть также брак, имеющий силу законности, но без каких-либо обрядностей,-- он заключается по сердечному влечению и называется браком по образу Гайдара, небесных музыкальных духов <...>
Живя в этом утонченном мире, Калидаса написал три совершенные драмы, которые навсегда останутся драгоценным талисманом, игрою своих блестков живописующим породившую его Индию: "Малявика и Агнимитра", "Сакунтала" и "Добытая мужеством Урваси". В первой, юношеской, действие происходит на земле, в царском дворце, во второй, означающей полный расцвет поэтического гения, действие начинается на земле, но в конце земля сливается с небом, в третьей, представляющей из себя как бы поэтическую сводку замысла, преследовавшего ум Калидасы всю его жизнь, действие происходит все время в непосредственном соприкосновении с небом. Во всех трех драмах Калидаса, как мудрый драгоценщик, играет непрерывно тончайшими переплесками и пересветами человеческого сердца, и, не беря для своих чар ничего из общедоступной для всех поэтов сокровищницы волшебств черной магии, опираясь лишь на свой утонченный, вознесенный гений и завет светлого кудесничества, он достигает ощущения некончающейся звездной пляски души. А учитель плясок, Ганадаса, в "Малявике и Агнимитре" так говорит о пляске:
Пляска, нам сказал мудрец,
Дар пленительный богам.
В мире всюду, меж сердец,
Лад струится здесь и там.
Там, где звезды так горят,
Только духом глянь своим:
Вон, блюдя, в качанье лад,
Пляшет бог, богиня с ним.
Пляшет Сива, Ума с ним,
Нераздельная чета,
Все, что любим, в чем скользим,
Страсть, и тьма, и доброта.
Любим разное мы здесь.
Чем же выразить дано
Тон вещей различных весь?
Пляской. Пляска есть звено.
<...>Нет Индии без лотоса, лианы и священной смоковницы, без поклонения солнцу и огню, без почитания тончайшего всех живых существ, сам бог там рождается в распустившемся лотосе, и воздух прян от цветочной пыли, и чувства пряны от поцелуйного слития души человека с душой природы, и так как сплетенные чащи ветвей учат человека тишине и мудрости, там чувства высоки, там мысли возвышенны и благородны достижения искусства.
Как хорошо уйти туда хоть на минуту от проклятых пустырей, серых мест, где цепляется репейник и тяжеловесные люди надменных царств, упрямо прилепившись к веществу, создают тяжеловесное и грубое искусство.
Творчество Калидасы -- трилистник. Три души всегда участвуют в развитии одной и той же основной мысли. Их больше, соучаствующих душ, но, по существу, их всегда только три. Любящий, любящая и новая любящая.
Драматическое творчество Калидасы и в чисто внешнем смысле -- трилистник. Он написал лишь три драмы, а каждая из них -- лепесток одного и того же растения. Все они лишь три разработки одного замысла, который был, очевидно, в душе индусского поэта всю жизнь, стоял перед ним неотступно и требовал художественного разрешения.
<...>Из трех героинь Калидасы, из трех лучезарных этих призраков, только Сакунтала знает истинное страдание, с неподдельным ужасом временной отвергнутости, долгой разлуки и слез, которым она не видит конца. Малявика и Урваси -- в почти незатемненном сиянии любви, небо их души почти безоблачно или знает только такие тучки, которые красят однообразную голубую основу и дают освежительность прохлады там, где все зной и блеск. То обстоятельство, что лишь самая красивая, самая избранная героиня, Сакунтала, лик которой подвергнут наиболее тщательной поэтической разработке и которая в веках увенчана наибольшей славой и любовью зорких людей, только она прошла жуткий путь душевной пытки, заключает в себе глубокий смысл<...>
Утонченник из утонченников, нежнейший Калидаса, имеющий в веках светлого брата в нежном Шелли, индийский волшебник, слышащий четко все голоса природы, ее жужжанье, пенье, тихий шорох раскрывающихся цветов, дуновенье аромата от цветка к цветку, легчайшие, чем дуновенье, первые устремления любящей души к душе, он, слышавший всех, неужели же не слышал четко, как стонет и мучается душа любящая, когда любимый любит еще новую любящую? Вот откуда-то я слышу голос сердца:
"Милый мой. Милый. Я вся в своей любви к тебе. Как в зачарованных лучах луны, если б лунные лучи были горячи, как солнце. Но в этот час, я знаю, ее шаги, шаги другой, близятся к тебе. И опять во мне боль, опять война с духами ревности и ненависти, война неизбежная и не дающая никакой славы победа над собой".
Нет, высокая слава есть в такой победе, и прекрасна венчанная царица, в белых одеждах приходящая примириться с любимым под луной. Но это не разрешение, дающее усладу художественной верности душе.
Не потому ли Калидаса в "Сакунтале" нарисовал узор единственной любви, не перевитой с другими любвями перевязью цветочной, где под цветками -- острия?
Провести целую бурю к цели, не нарушая законов гармонии, показать все человеческое сердце в его любви и пытке, ни разу не оскорбив чувства чрезмерностью, явить отдельный замысел, который весь окрашен цветами и цветом, землею и небом данной страны, и в то же время завоевать восторженные сердца иных стран и всех веков, достичь высокого пронзения драмы, не прибегая ни к единому атому злых чар, темного колдования, сплетенного из ночи, яда и крови, превратить рыдание в музыку и боль в одно преображение,-- этого никто не достиг, кроме Калидасы в "Сакунтале". Самый индийский из всех индусских поэтов, Калидаса не мог не носить в душе своей горький напев жертвы. Прикоснувшись творчеством своим к любви, он не мог не провести ее через горнило страдания. Он сделал это в "Сакунтале". Если "Малявика и Агнимитра" действительно есть драма юности Калидасы, он до последних алых угольков дожег в ней свое первичное горение, кончил свое солнечное утро ликующей россыпью золотых пылинок. В "Сакунтале" слышится не утренняя свирель, а густые медвяные тона виолончели.
"Кто любит, в том мысль есть действие",-- говорит царь Душианта, полюбивший Сакунталу. Из всех драм Калидасы "Сакунтала" действует на душу индусов и европейцев с наибольшим очарованием, ибо в ней любовь любит до конца. Любовь любит до страдания, через страдание, побеждает всякую жертву, сжигая своей силой все сумраки испытания.
Когда я думаю, чего достиг еще в Девятой симфонии Бетховен и во всей своей музыке и в мыслях о ней эльф Скрябин, я думаю, что из соединения трех элементов гениального достижения может возникнуть нечто приближающее нас к высокому понятию Театра Юности и Красоты.
Драма "Сакунтала" написана и увенчана в Индии около половины 6-го века нашей эры. Когда в 1780 году она была наконец переведена на английский язык Уильямом Джонсом и издана в Калькутте, она быстро возбудила восторг людей понимающих в Англии, Германии, Франции, Дании, Италии. Тот гений, который прекрасен и силен достижением слития в своей личности разных духовных вершин, Гете, написал четырехстрочие:
Хочешь ли ранний расцвет, с плодами позднего года,
Хочешь ли то, что зовет, что чарует и что утоляет,
Хочешь ли в слове одном постигнуть и небо и землю,
Молвлю Сакунтала я, этим все сказано вдруг.
Гений, сияющий в веках своей сложностью, возведенной в гармоническое единство, восторгается олицетворением сложности в единстве, когда он восхваляет так "Сакунталу" превыше всего. Эта драма, воплощающая многое из понятия Театра Юности и Красоты, еще не оцененная грузными нашими бытовиками, низводящими театр до убогого цепляния за скучную изжитую вещественность и не хотящими понять, что пути души и пути мечты богаче и красивее, чем упорное пребывание в низинах жизни, среди грубости и малого демонизма, эта лучезарная драма предрешает многое из театра будущего.
Грузинский песнопевец Руставели заставляет одного прекрасного витязя говорить другому прекрасному витязю о сподвижниках его:
Кто с кем вместе, примет сходство. С благородным -- благородство.
Явно здесь твое господство. Доблесть сильного видна.
Если поэты -- творцы драм и заколдовывающие волю зрителей-слушателей искусные постановщики" зрелищ вполне поймут эти строки Руставели, они поймут также, что есть театр -- место развлечения и есть театр -- храм.
Посвящая ушедшему преобразователю музыки, Скрябину, несколько сонетов, я говорю:
Кто шепчет через музыку с сердцами,
Кто говорит с ней волею с душой?
Мы грезой зачарованы чужой,
И тот чужой -- родной, он плачет с нами.
Проходят тени прошлого струнами.
Душа заворожилась глубиной.
Ты тайный за прозрачною стеной,
Недосяжимо близко и с крылами.
Что в музыке? Восторг, нежданность, боль.
Звук с звуком -- обручившиеся струи.
Слиянье в волю сонма разных воль.
О, все живые боли в поцелуе.
С очей слепых вдруг отошли чешуи.
Еще побыть в прозрении дозволь.
Если мы пойдем по этому пути храмового причастия душ в зрелище таинства, если основой наших мыслей мы сделаем музыку, благоговение и поющую мечту, если мы поймем, что понимали все древние, что пляска есть молитва, если мы поймем, что воля зрителей есть текучий металл, из которого можно выковать золотые подвижные изваяния и тончайшие струны, мы сумеем тогда создать Театр Юности и Красоты, где все будут вместе, как в пасхальную ночь, и в майском утре, и в радости всенародного праздника, и в обряде венчания в окружении друзей и любящих, и в тех состояниях душевной взнесенности, когда можно желать -- и сбывается.
Чтоб человеку бог был двойником.