(Баратынский)
Поет один, подобный в этом
Пчеле, которая со цветом
Не делит меда своего.
В суете и спутанности жестоких наших дней, проходящих под знаком изгнания и растерзанной Родной страны, -- в той духовной безвоздушности, которая, оковав и Россию и Европу, дает возможность беспримерным насильникам совершать неслыханные злодеяния в России, а в Европе создает такую нравственную тупость, что ни до кого здесь не доходят вопли и предсмертные стоны пытаемых и убиваемых там, светлым праздником благовестия возник в начале нынешнего лета день -- ряд дней -- посвященный памяти Пушкина. В Париже и Берлине, в Праге и Риге, в разных европейских городах, где ютятся разбросанные историческим вихрем русские изгнанники, прошла благословением лучистая тень бессмертного Гения, всегда живого и любимого нами, Первовестника Поэзии, -- и разные люди, совсем меж собою несхожие, равно торжествовали творческое воспоминание о том, без кого не были бы мы полногласным, великим народом, того, чье имя, как знамя, как радость, как солнце, соединило на время в единомыслии разномыслящих и разночувствующих. Пушкин снова глянул на нас живым лицом своим, в котором столько ума и родного очарования. И было любо всем любящим любимого как бы вновь полюбить его и, расцветив, укрепить невянущую любовь.
Жаль, что одновременно не возглашали, торжествующе, имя другого великого русского поэта, столь содружественно сверкающее рядом с именем Пушкина, пленительно-изящное и полное глубокой означительности, имя Баратынского. Из всех, писавших одновременно с Пушкиным, ни один не стоит с ним так в уровень, как Баратынский, поэт с меньшим захватом творческого прикосновения, но зато, неоднократно, с большей глубиной. Родившись несколькими месяцами позднее Пушкина и дыша одним и тем же духовным воздухом, Баратынский шел в творчестве вполне независимой, своей дорогой. Оба узнали гонение и изгнанничество с младых лет, но испытания Баратынского были горше, -- и как по-разному восприняли они удары Судьбы. Пушкин углубил в одиночестве весь разноблеск и многоцвет своего очарования, но остался тем же, все тем же, взлетным, стремительным, разбрасывающим себя ветром и водометом, который должен петь, и петь, и бросать лучезарные брызги во вне. Баратынский сцепился в себе, сковал внутреннюю скрепу, одиночество превратил в отъединение, на всю свою жизнь надел на свою душу схиму, и ему, как никому другому открылись мудрые глубины поэтического созерцания, явственное слышание миротворческих, довременных и вневременных голосов. Русский, самый русский -- и в то же время стрелометный, слишком часто непоседливый, африканец -- один. Русский и в то же время родной брат пропевшего мирозданную "Эдду" скандинава, неумолимо-строгий викинг духа -- другой. Один -- владыка с своими талисманами, другой -- владыка с талисманами иными. Оба устремлены друг к другу внимающим слухом и зорким взглядом. Между одним и другим -- прохладный воздух горных вершин, когда смотришь с горы через пропасть на противоположную гору -- и кажется, благодаря кристальной чистоте воздуха, что вот, сделай шаг -- ты там, -- а никак не досягнешь.
Невольно вспоминаются строки Баратынского, посвященные Пушкину:
Нет, это был сей легкий сон,
Сей тонкий сон воображенья,
Что посылает Аполлон
Не для любви -- для вдохновенья.
И другие, не менее выразительные, в устах скупого на слова:
Так Пушкин молодой, сей ветреник блестящий,
Все под пером своим шутя животворящий.
Пушкин ценил Баратынского длительно и неизменно. "Это образец грации, изящества и чувства", -- пишет он Осиповой об его поэме, в 1826 году. "Считай, сколько нас? -- пишет он, в 1831 году, Плетневу, скорбя о смерти Дельвига. -- Ты, я, Баратынский -- вот и все". Конечно, "ты", это -- лишь из приятельской доброты и вежливости. "Баратынский и я, это -- все", разумел творец "Воспоминания". "Пиши Баратынскому, он пришлет нам сокровища", -- говорит Пушкин позднее. Ваяя исчерпывающую камею, Пушкин говорит о Баратынском: " Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему... чувствует сильно и глубоко".
Если возжелать в немногих строках дать почувствовать эту, пользуясь словом И.В. Киреевского, -- душу, исполненную незасыпающей любви ко всему прекрасному, нужно взять только некоторые немногие строки и слова его из стихов, являющихся поэтическими посланиями, личными обращениями к определенным людям. Себе и небу верит он вновь, приникая к Н.Л. Баратынской, умеряя свой дикий мятеж глубоким взглядом на ту, которая стала делить его волнения, полюбя в нем таинство печали. Другую чарующую он называет переходной звездой, зовя воротиться когда-нибудь от другого неба. И еще иная, -- как Луна, -- манит его от дольней жизни за край земной. И еще иную упоительную он зовет соименницей зари. Мужественным голосом говорит он другу, что, не испытав страдания, нельзя понять и счастья, и, словно вздымая заздравный кубок с горьким вином, светло восклицает:
Счастливцы нас бедней, и праведные боги
Им дали чувственность, а чувства дали нам.
И не личное ли, не сердечное ли устремление к живым братьям водит его огненным пером, когда он обращается к потонувшим в тысячелетиях викингам и скальдам, и бросает позднейшим поэтам завет, восклицая:
Вострепещу ль перед судьбою?
Не вечный для времен, я вечен для себя:
Не одному ль воображенью
Гроза их что-то говорит?
Мгновенье мне принадлежит,
Как я принадлежу мгновенью...
В размолвке с тихим счастьем, которое всегда убегает, жаждая океанских бурь, как жаждал, на заре, радостей, -- поняв, что в измененном мире -- на земле уединения нет, -- заглянув глубоко в глаза той Белой Невесте души и увидав, что она не дщерь тьмы, а всех загадок разрешенье и разрешенье всех цепей, -- он весь целиком чувствуя свое бессмертие, сказал о смерти такие вольные, гордые слова, что в них чувствуется длиннокрылая птица, которой легко пересекать океаны, летя из страны в страну:
Я не страшуся новоселья;
Где б ни жил я, мне все равно.
В наш глубинный, жуткий час, когда, во имя воскресенья и возрожденной новой жизни, полной кротости и мудрости, нужно смертию смерть попрать, весь Баратынский мне представляется живым заветом, и так я его вижу.
Овеян свежестью Невы,
Овихрен финскими ветрами,
Недолго медлил он с пирами
Друзей, средь суетной молвы.
Охвачен весь отъединеньем,
Он судьбы духа стал читать.
В его душе такая стать,
Что лишь дается вдохновеньем.
Не мысль одна, но страсть и бред
Горят в нем блеском угаданий,
Из всех сказителей мечтаний
Он -- самый выспренний поэт.
Высокий викинг размышлений,
С огнем духовного меча,
Он -- негасимая свеча
Неумирающих горений.
Над состязаньями племен,
В веках ответный звук на звуки,
Волхвам он простирает руки
К воспламенениям времен.
Лелейно Пушкиным отмечен
Меж всех, слагавших стих зари,
Он воздвигает алтари,
Где Божий дух очеловечен.
Из гроба Гете он зовет,
У Смерти требует ответа,
И утверждает сан поэта,
Вводя мгновенья в вышний счет.
Поддельность чувства ненавидя,
И подражателей кляня,
Он весь из камня и огня,
Пророк в провидческой обиде.
Предусмотрел он в темноте,
Предвозвестил наш путь железный
И вещим факелом над бездной
Зовет к надпропастной черте.
1924, октябрь
Впервые опубликовано: "Дни", 1924, 12 октября.