Порывы ветра делались все сильнее и сильнее, по временам достигая степени урагана. Дорога к кладбищу была совершенно пустынна, и оголенные деревья, посаженные по краям канавы, шумом сталкивающихся сухих ветвей одни нарушали покой унылой окрестности. За нескончаемым покосившимся забором тянулись огороды с невозделанной землей, местами покрытой талым снегом. По темно-лиловому небу быстро проносились свинцовые, клочковатые тучи.
По дороге показалась фигура человека. Он шел быстро, сопротивляясь по возможности дувшему навстречу ветру, обходя грязь и перескакивая через лужи, покрытые тонким слоем льда. Распахнувшийся на минуту воротник пальто обнаружил мужественное, бесстрастное лицо, с длинной бородой и мрачно сдвинутыми густыми бровями. Высокая фигура прохожего была облечена в истертое драповое пальто, таковую же круглую шапку и сапоги до колен.
Подходя к воротам кладбища, прохожий замедлил шаг, снял шапку и платком вытер пот со лба с прилипшими к нему прядями начинавших седеть волос.
У самых ворот, на широкой скамейке, закутанный в овчинный тулуп, сидел сторож, низенький, седенький старичок, по-видимому, из отставных солдат, и, добродушно щурясь, с наслаждением посасывал носогрейку. Огромный черный пес вальяжно расположился у ног его; тут же горделиво расхаживал петух, предводительствуя несколькими курами.
При приближении прохожего пес поднялся на ноги, потянул носом воздух и зарычал.
-- Цыц, Буян! -- прикрикнул сторож.
Собака отошла в сторону. Прохожий чуть дотронулся рукой до шапки и сел рядом с стариком. Тот искоса бросил на него недоверчивый взгляд и усиленно запыхтел трубкой.
-- Устал! -- произнес прохожий, вытянув ноги и посматривая на кончики загрязненных сапог.
Голос его был груб и отрывист.
-- Надо быть, издалеча? -- пробурчал сторож, все еще недоверчиво косясь на собеседника и испуская широкую струю дыма.
-- Да, порядочно.
-- На могилку?
-- Что?
-- На могилку, говорю, пришел-то?
-- Да, на могилку. А ты сторож?
-- Я-то? Сторож.
-- Мертвых караулишь?
-- Чего их караулить! Не разбегутся! Насчет вот чего другого...
Пара поросят с визгом выскочила из-под ворот. Сторож сорвался с лавки и, смешно переваливаясь в своей неуклюжей шубе, принялся загонять их во двор. Управившись с поросятами, он довольно дружелюбно на этот раз подсел к прохожему и даже протянул ему носогрейку.
Тот отказался движением руки.
-- Не займуешься?
-- Папиросы курю.
-- Па-пи-росы? Трубка, брат, пользительней... Маркоту шибко отбивает. По утрам этта лезет-лезет из тебя, стра-асть!
-- Гм! Поросята-то твои?
-- Мои. Парочка всего. Одного вот свежевать надоть,
-- К разговенью?
-- А то как же? Нельзя, брат. Тоже говядинки захочется. Пост-то этот эвона какой!
-- Сам будешь свежевать?
-- Сам.
Разговор пресекся. Прохожий впал в раздумчивость; две-три складки обозначились на лбу, глаза бесцельно и тупо глядели в пространство.
-- Гм? А любопытно, как ты это?
-- Чего?
-- Да вот поросят-то?
-- Очень просто. Неужели не видал?
-- Не видал. А может быть, и видал, да давно, не помню.
Вдруг тонкая усмешка искривила его губы.
-- Я полагаю -- так!
Он сделал быстрый, странный жест снизу вверх и рассмеялся сухим, злобным смехом.
Сторож пришел в ужас и негодование, выхватил изо рта трубку и, весь обернувшись, с презрением посмотрел на собеседника.
-- Эх ты, брат! Да этак ты его всего распорешь!
-- Гм!
-- Всего, как есть, испортишь! Н-ну, брат, вот бы тебе дать! Ха-ха-ха! Нужно, милый ты мой, вот как... Взять, значит, его промеж ног, зажать да ножом хорошенько под лопатку -- р-раз! И шабаш, готово дело! А потом за задние ножки повесь, чтобы, значит, черная кровь вытекла. Ну и все!.. Ты у меня спроси, я это дело во как знаю, я, может, кольки их переколол, может, десятка два аль три. Вот оно что, милый!
Сторож, очевидно, не прочь был распространиться об интересном предмете и, чиркая спичку, уже начал в поучительном тоне: "А теперича ежели, примерно, корова али бы...", но, занятый своими думами, собеседник не стал больше слушать, поднялся с лавки и молча направился во двор.
Прямо высилась ветхая деревянная церковь, окруженная густо разросшимся кустарником, среди которого там и сям выступали белые кресты и памятники. Спутанная сеть дорожек вела в различные направления кладбища.
Он остановился и внимательно огляделся.
-- Какая перемена!
Пятнадцать лет тому назад тут было все голо, ни крестов, ни деревьев -- один пустырь; только разве кое-где торчала рябина, осенявшая своими ветвями одинокую могилу.
-- Да, жильцов набралось много... Еще лет пять -- и некуда будет класть... Ну, что ж, положат друг на друга!
Усмехаясь, он пошел по дорожке в глубь кладбища. Холодный ветер сковал землю, и отпечатки следов ног, месивших грязь, так и остались, образовав бугристую поверхность. По краям дорожек торчали пучки серой вымороженной травы и протягивались сухие прутья кустов. Кругом не было ни души.
Он обошел почти все кладбище, сворачивая из одной аллеи в другую, кружа и напряженно отыскивая знакомое место. С каждой минутой шаг его становился медленнее, лицо словно просветлялось и складки лба постепенно разглаживались. Теперь это не было лицо того человека, что сидел на скамейке и разговаривал со сторожем: что-то мягкое, душевное появилось на нем и придало ему оттенок тихой, мечтательной грусти.
Вдруг бледность покрыла его щеки, глаза зорко устремились в пространство: он нашел искомое место.
В конце широкой аллеи, у самого почти забора, в ряду множества других могил, находилась одна, огороженная ветхой деревянной решеткой, с покосившимся крестом, на котором он отыскал знакомые полуистершиеся имена.
Ветер все шумел, качая сухими ветвями плакучих берез, шурша травой, завывая в щелях забора.
Он прислонился спиной к дереву, сложил руки и задумчиво смотрел на могилу.
Пятнадцать лет, как он схоронил их! Пятнадцать лет одиночества, борьбы, скитаний, и ни в ком ни слова любви, участия, ободрения. Невеселая жизнь!
Он качнул головой и сердито сдвинул брови.
Мечтатель!
Ну, к чему? Разве он сам не бежал от всего, чтобы остаться одному и закалить себя? Разве он сам нарочно не травил себя? Обстоятельства и люди довершили только то, чему он сам положил начало. Он хотел быть "суровым воином" -- и стал... Кто упрекнет его в слабости, в малодушии, когда он так же холоден и непреклонен, как та сталь... Да, наконец, слишком много потрачено было времени, чтобы жалеть о чем-то, чего даже и не должно быть в его судьбе, что только стояло бы на дороге. И совсем не затем пришел он сюда, чтобы мечтать, предаваться сентиментальностям.
В день отъезда навсегда у него почему-то явилась блажная мысль поклониться родной земле, ну, и вот он здесь, но нет никакой надобности выкладывать перед безмолвной кучкой земли результаты своей бурной жизни. Эка штука! Дело его поступков вовсе не дело суда их, даже не его самого. Он не остановится, не размякнет, не пойдет на сделку с совестью...
"А между тем странно, как иногда... вот так, вот как теперь, наедине... Удивительно, как умеет плакать ветер... плакать и стонать!.."
Он досадливо отодвинулся от ствола березы, сделал шаг вперед и потряс перекладину решетки.
-- Сгнило! Ну, новую-то уж не придется делать, все равно, пусть догнивает. Это ведь ее была забота... на последние деньги... разыскала где-то плотника по дешевой цене, и как занята была, как хлопотала! Покуда сама не успокоилась навеки. Вот и дерн обвалился, расползся. Года через два ничего этого не будет, все сровняется, последнюю щепку сторож унесет жарить своих поросят, а еще через год сюда положат какого-нибудь коллежского советника и кавалера. Места-то ведь дорожают! Ну, пора идти, что ли? Побыл, посмотрел -- и в путь!
Однако он не пошел, а, наоборот, сел на соседнюю могилу и облокотился на решетку.
-- Посижу еще немного и уйду,-- решил он.-- Посидеть на могилке -- славное народное выражение... "Посиди, посиди, голубчик ты мой милый, вот так, напротив, чтоб я могла наглядеться на тебя в последний раз. Ведь не увижу больше никогда!" Это она говорила в смертельных муках, с хрипотой в горле, и он не мог отказать ей в последней просьбе, остался, сидел до конца, хотя его ждало большое, важное дело. Он опоздал, и когда пришел, то, помнится, сообщил: "Извините, я опоздал на полчаса; у меня умерла мать!" Да, это был страшный удар; с отчаяния он готов был идти на что угодно! Но жребий выпал другому. Потом боль притупилась и, наконец, забылась вовсе. Рана зажила, только он сделался еще суровее.
Не отдавая себе отчета, он нагнулся, снял с могилы комочек промерзшей земли и, завернув в платок, сунул за пазуху. Начинавший стихать ветерок в щелях забора все еще пел свою монотонную песню. В вышине слабо шелестели сучья дерев. Откуда-то издалека чуть доносился колокольный звон...
Он все сидел, склонившись головой на руку.
Давно не испытанное чувство умиления невольно овладевало им. Теперь он не боролся и, сам не сознавая, постепенно, словно в каком забытьи, отдавался ему. Поток давнишних, полуутраченных воспоминаний проник ему в душу, и близкие сердцу образы предстали перед ним, как живые.
Вот отец везет его в колясочке по какому-то длинному мосту. Грохочут экипажи, снуют пешеходы, и огромные фонари так ярко освещают лица, лошадиные морды и какие-то фантастические, блестящие фигуры на перилах моста. А ему отлично лежать и покачиваться на мягких подушках; он смотрит на широкую спину отца и среди сутолоки и мелькания незнакомых лиц чувствует себя совершенно безопасным за этой спиной. Странное дело, почему чаще всего вспоминается мост? Было, вероятно, еще что-нибудь, что соединялось с воспоминанием о нем, что-нибудь такое, что глубоко затронуло детскую душу, утвердило в ней горячую любовь к отцу; но оно стерлось, затерялось, а воспоминание о мосте и везущем колясочку отце -- живо до сих пор и возбуждает какое-то милое, грустное чувство...
...Вот скромный домик в конце города, с покосившимся крыльцом и вросшими в землю окнами. На улице холод, вьюга, мокрый снег падает хлопьями, а у них тепло, уютно, топится печь, перед ней сидит мать, вяжет чулок, а он, пятилетний мальчуган, взобрался к отцу на плечи и гарцует с ним по комнате.
...Пасха! "Пасха, Христос-избавитель, Пасха непорочная, Пасха великая!.." Они идут от заутрени, по темным улицам движется народ; многие с узелками. Горят плошки. Знакомые останавливаются, христосуются, и у всех радостные лица! Вот они пришли домой; в комнате пахнет окороком, куличами. На матери светлое платье, и такая она веселая, улыбающаяся. Садятся за стол. Отец берет нож и разрезывает яйцо; и у него торжественный вид... Еще бы! Яйцо-то ведь освященное. "Этот праздник,-- говорит отец,-- из праздников праздник и торжество торжеств".-- "Почему, папа?" -- спрашивает он. "А потому, что Христос пострадал за нас, был распят на кресте и в третий день воскрес из мертвых".
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Неужели глухая, кромешная тьма навсегда опустилась над миром, неужели голос правды, как тот "трубный звук", не разбудит спящих, не остановит ликующих, неужели истекающее кровью сердце обречено на вечную вражду?
Откуда ни взявшийся порыв ветра поднял с земли кучку сухих листьев и прутьев, закрутил и погнал далее по дорожке. Становилось темно. Свинцовые тучи сплошь обложили небо. В мутном полусвете белая группа крестов походила на выходцев из могил, укоризненно протягивавших неподвижные бледные руки...
-- Пора!
Он встал перед могилой на колени, отдавая земной поклон. Когда он поднялся, по его лицу катились крупные, безмолвные слезы...
Там, в вагоне, после нелепой, утомительной возни с билетом и багажом, обозленный, в поту, он почувствовал что-то влажное, прилипшее к голой груди. Засунув руку, он вынул завернутую в платок "горсточку родной земли". Злая усмешка перекосила его бледные губы.
Он вытряхнул землю на ладонь и, приподняв окно, выбросил на рельсы.
Комментарии
Казимир Станиславович Баранцевич родился в 1851 году в Петербурге в семье обрусевшего польского дворянина.
Тяга к литературным занятиям пришла к Бараицевичу в годы учебы в младших классах гимназии. Тогда же вместо с Михаилом Альбовым он писал фантастический роман "Путешествие на луну", издавал рукописный журнал "Волна". Увлеченный народническими идеями, Баранцевич бросил гимназию на пороге пятого класса и "пошел в народ". С этого времени для него началась многолетняя полоса лишений, постоянной нужды. За грошовый заработок он исполнял всевозможные поручения богатого подрядчика, работал конторщиком "Русского строительного общества". Даже в годы литературной известности Баранцевичу, обремененному большой семьей (шестеро детей), приходилось исполнять обязанности мелкого служащего в первом товариществе петербургских конно-железных дорог.
В 1873 году в Александрийском театре была доставлена написанная Баранцевичем стихотворная инсценировка романа А. К. Толстого "Князь Серебряный". Но сам писатель началом своей литературной деятельности считал повесть "Порванные струны", опубликованную в 1878 году в журнале "Слово" и принесшую ему известность. Произведением этим начался длинный ряд повестей, рассказов, очерков, описывавших жизнь мелкого чиновничества, петербургской бедноты, людей, придавленных нищетою, болезнями, безысходностью. Меланхолические, нередко переходящие в мрачные краски повествования Бараицевича закрепили за писателем характеристику певца пессимистических настроений. Гнет жизни -- главная тема в творчестве Баранцевича. Не случайно и название одного из его первых сборников -- "Под гнетом" (1884).
Наиболее крупные произведения Баранцевича -- повесть "Чужак", романы "Раба", "Две жены (Семейный очаг)". Эти произведения страдают растянутостью, сентиментальностью, расплывчатостью в характеристиках героев. Значительно интереснее, правдивее оказался Баранцевич в рассказе, очерке, этюде, где он выступает бытописателем городских низов, исследователем детской психологии (у него немало удачных рассказов о детях и для детей).
Современная писателю критика в целом сочувственно относилась к его творчеству. Н. К. Михайловский, обращаясь к сборнику "Под гнетом", отмечал, что его автор "в своем жизнеописании одиноких людей поднимается до действительно художественных картин и образов" {Н. К. Михайловский. Соч., т. 5, стб. 922.}. Как "явление симпатичное и заметное в нашей литературе" охарактеризовал творчество Баранцевича в 1914 году В. Г. Короленко {"В. Г. Короленко о литературе", с. 290.}.
Чехов, познакомившийся с Баранцевичем в 1887 году, видел в нем заметного литературного деятеля и прекрасного человека. В 1900 году он поднимал вопрос об избрании Баранцевича в академики: "...замученный, утомленный человек, несомненный литератор, в старости, которая уже наступила для него, нуждается и служит в конно-жел. дороге так же, как нуждался и служил в молодости. Жалованье и покой были бы для него как раз кстати" (А. С. Суворину, 8 января 1900 г.). Тепло относясь к Баранцевичу, Чехов, однако, не переоценивал его как писателя. Со своей стороны, Баранцевич любил Чехова и считал его единственным своим другом. 1 мая 1889 года он писал ему: "...у меня никогда таких (друзей.-- С. В.) не было, если не считать Вас, с которым за все время наших мимолетных свиданий виделся ли я в общем хоть одни сутки?" {"Чехов и его среда". Л., "Academia", 1930, с. 152.} О днях, проведенных в гостях у Чехова на даче Линтваревых под Сумами в июне 1888 года, Баранцевич написал воспоминания "На лоне природы с А. П. Чеховым" ("Биржевые ведомости", 1905, 2 июля, No 8904).
Баранцевич умер в Ленинграде в 1927 году. Ленинградская "Красная вечерняя газета", отметившая за три года до того пятидесятилетие его литературной деятельности (1924, 5 января, No 4), поместила некролог (26 июля, No 199), в котором подчеркивалась многолетняя обращенность писателя к судьбам обездоленных, демократизм его творчества.
Рассказ опубликован в журнале "Отечественные записки" (1882, No 5) с подзаголовком "Эскиз". Печатается по изданию: К. С. Баранцевич. Соч., т. 6. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1909.
Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.