Маремьяна утром сходила в крепость, взяла на базаре баранины на три копейки.
Сегодня Маремьянин черед кормить пастуха. Пастух — человек мирской: каждый день у новой хозяйки обедает. И уж как ни бедна хозяйка, хоть из последнего вылезет, а накормит пастуха вдоволь. Знает, что плохой обед скажется на боках ее же буренки. Пастух, поди, и коров так помнит: эта вот с того двора, где масляными шаньгами потчевали, а эта — с того, где оставили впроголодь. Припомнит пастух худую еду — и с водопоя буренку не вовремя сгонит, не дождется, чтоб напилась, или от бодливой коровенки спасти не поторопится.
Ходит, от печи к столу Маремьяна, подкладывает пастуху. Того уж в пот ударило. Съел щи с бараниной, съел пирог с соленой рыбой. Груздей с квасом поел всласть и от ярушников не отказывается. Маремьяна их все на стол поставила, только один оставила себе на шестке, прикрыла вехоткой. Не дай бог, подумает, что пожалела.
— Кушай, Степушка. Квасу-то плеснуть еще?
— Не. Кислый чего-то квас у тебя… А ну плесни.
Кто-то заскрипел половицами в темных сенцах, чья-то рука нашаривала запор. Маремьяна вздрогнула, прислушалась. «Не Егорушка ли?» — подумала привычно. Знала, что не может того быть, что далеко Егор, — да разве мыслям закажешь?
Вошел низенький человек в звериной шкуре. Снял рваную шапку, поклонился низко — метнулась черная косичка:
— Пача,[2] пача! Поганы лепешки есть?
Маремьяна махнула рукой; уходи, мол, с богом.
— А, это вогул! — повернулся пастух. — Какие это он лепешки спрашивает?
— Скоромное. Блины черствые да оладьи. Они зимой больше ходят, после масленицы. Русским в пост скоромное есть нельзя, а бывает — с масленки что сдобное остается. Ну, чем выбрасывать, им подают.
— Обнищали вогулишки. Уж и летом побираются.
Манси[3] поклонился еще, безнадежно помигал больными, красными веками и вышел, напяливая шапку. Маремьяна вернулась было к столу, да передумала. Кинулась к шестку, достала что-то из-под вехотки и торопливо вышла из избы.
Когда Маремьяна вернулась, пастух доедал последний ярушник и допивал квас, отдуваясь после каждого глотка.
— Пожалела? — спросил он.
— Ну, что ж… Муж у меня и два сына… на чужой стороне. Вот и думаешь: если никто странненькому подавать не будет… Как им быть?
* * *
Маленькие избы слободы Мельковки рассыпались под самой стеной Екатеринбургской крепости. Избы все новые, да и сама крепость только десять лет назад построена в этих лесах. Из Мельковки виден вал крепости. Он тянется на пол версты и только в одном месте прорван заводским прудом. За валом — стена-палисад из вплотную поставленных двухсаженных бревен. По углам стены — башенки-бастионы, на них торчат часовые.
Тесно в крепости: много фабрик открылось у исетской плотины — якорная, посудная, колокольная, жестяная, проволочная; много мастерового народу свезено и поселено здесь. Стали строить слободы за крепостным валом — по берегам Исети. Тут селились торговые и ремесленные люди, выкликанцы из разных губерний; особую улочку отвели для ссыльных. А уж Мельковка сама выросла: домик к домику, без порядка, притыкались бобыли — поденщики и упрямые кержаки.[4] Кержаки соседства не любят, у них и постройка — у каждого своя крепость, кругом высокий забор да на окнах тяжелые ставни.
Самая маленькая избенка в Мельковке у солдатской жены старухи Маремьяны. Построена избенка заводскими плотниками на казенный счет. На забор лесу не хватило, так и осталась избенка неогороженной: маленькая и беззащитная.
«Один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын», — говаривала Маремьяна старинную пословицу.
Три сына было у нее, когда ее муж, солдат Тобольского полка, ушел в дальний поход: не то к калмыкам, не то к китайской границе. Ушел — да так и канул. Десять лет прошло с тех пор. Сама растила и поднимала она сыновей. Но недолго поработали оба старших: сгибли безо времени на заводской огненной работе. Сразу постарела Маремьяна, поседела и сгорбилась. Стала жить для третьего сына. «Егорушку я сберегу, — говорила она. — Отец вернется, спросит: „Где сыновья?“ Я Егорушкой заслонюсь тогда».
Маремьяна выполняла и тяжелую заводскую работу и бабью домашнюю, — не знала усталости, старалась для сына — последышка. А какая особенная доля могла быть у солдатского сына? Уже дело известное: только придет в возраст — поставят его к плавильным печам либо отдадут в другое заводское мастерство. Будет гнуть горб на вековечной работе. Женится с позволения Конторы горных дел; может быть, избенку новую поставит, будет детей растить и одного за другим отдавать в те же заводские работы… Всё заранее известно, от века так повелось.
Однако Маремьяна верила и сына в этом с детства убеждала, что ему судьба будет иная. Как она радовалась, когда Егора взяли в школу при заводе: будет первый в их роду грамотный человек!
Ученье в школе шло круглый год. Летом занимались часов по двенадцати, зимой — часов по шести. Только в самое темное время, зимой, приходилось на месяц делать перерыв: не жечь же дорогие свечи ради ученья. Но наука не очень быстро подвигалась в школе, учеников часто отрывали для разной работы. То пошлют дрова для школы рубить и пилить; то нехватка работников на сплаве — и учеников заставляют носить железо на суда-коломенки.
Когда Егор дошел в арифметике до тройного правила, ему положили жалованье: полтора пуда провианту в месяц да раз в год деньгами на одежду. Матери стало полегче, она купила корову.
Грамота и разлучила скоро Егора с матерью. Сразу после скончания арифметической школы главный командир генерал Геннин отдал Егора заводчику Демидову на Нижнетагильский завод в расходчики железных припасов на складе. Это было совсем не по закону, — но попробуй-ка ослушаться! И уехал Егорушка от матери.
Маремьяна одним утешалась: не к огненной работе приставлен сын, не к плавильным печам. Оттого легче ей сносить свое бобыльство. Только часто во сне она видит, что взял Егорушка ее к себе в Тагил; и она-то его обиходит, она его потчует вкусненьким.