Наступила ночь. Завтра -- пасха.

Дома все улеглись вздремнуть перед полуночной заутреней.

За окнами -- апрель, налившиеся черным соком деревья, редкие звезды и темные, отсыревшие тропы.

Река, недавно вскрывшаяся, блестит утекающей, живой наготой. Мне по особому хорошо оттого, что дома не спят, а всего лишь легли на час, чтобы потом подняться и пойти в сырую, благодатную ночь.

Я лежу в детской спальне. Там все, кроме отца, -- он у себя в кабинете -- на диване.

Мне -- настороженному -- светло и просторно. Кажется -- вот сейчас помыслишь, и весь мир предстанет понятным и близким, как родное лицо.

Но минута этого прозрения коротка. Тишина, мирный сон окружающих, сковывают нарастающее волнение. Я поднимаю голову над подушкой и вижу перед собою лицо матери -- она лежит рядом со мной. Бессильный побороть бессонницу, я зову негромко:

-- Мама!

Мать не слышит меня, и я углубляю свой слух в ее спокойное, полное дыханье.

-- Мама!

-- Что тебе? -- приоткрывает глаза мать.

Разве я знаю, что мне нужно. И я смотрю на заспанное лицо матери в ожидании, что она сама поймет меня.

Но мгновение меркнет, и я снова слышу наполняющую комнату тишину и вижу спину повернувшейся матери.

Тогда я поднимаюсь с постели и выхожу в соседнюю комнату. Там, в желтых лучах, меркнет ночник и черные тараканы, чуть шурша, снуют по полу.

Откуда и как появляется в моих руках карандаш и лист почтовой бумаги -- не помню. Я встаю на колени у ночника и начинаю писать. Карандаш ломается. Припаянный глазами к написанным мною строкам, я не могу оторваться от них и обгрызаю сломавшийся карандаш зубами.

Я пишу стихи.

Это уже не первый опыт. Когда-то я написал стихотворение о своей десятимесячной сестренке Леле, -- об ее играх и повадках. Леля была первым ребенком, родившимся в семье, когда я уже стал сознательным девятилетком. Я старался проникнуть в тайну рождения, но в ответах родителей на свои вопросы не чувствовал их разрешения.

Лелю я очень любил, всюду таскал ее, кормил, чем попало, засматривал ей в глаза, разглядывал ее всю, учил ходить и обижался, когда мне говорили, что и я был таким.

Но, в конце концов, мое старание было награждено выговорами родителей за неумелое обращение с ребенком. Я никак не мог понять того, что мне старались внушить, и тогда написал стихи о Леле.

В них я выразил неполную, но мою, никому не подчиненную радость, переложив в стихи неизрасходованные чувства.

Но первая попытка и раздражила меня, -- в своей жажде познания я стал заносчивей и смелей.

И вот я пишу стихотворение за стихотворением, стремясь проникнуть в явления окружающего меня мира и эти явления, накаленные моим воображением, еще больше пленяют меня. В мглистом свете ночника передо мной проходит череда волнующих тайн, и я испытываю двойное наслаждение: собственного, бескорыстного порыва и представления о том, как я поражу всех своим творчеством.

Я написал в эту ночь три стихотворения: о пасхе, о буре и о весне.

Еще не изжив вдохновенья, я побежал к отцу и разбудил его. Он выслушал мои стихи, взглянул на меня отцовскими глазами, которые за своими чувствами не видят пленительных надежд, охвативших ребенка. Отец положил руку на мою голову, погладил ее и похвалил меня.

И я почувствовал, что весь восторг, обуревавший меня, рассыпается и тускнеет, как пожарище. Я не глядел на отца. Взволнованный и гордый, я не огрубел от творчества и ничего не требовал, но ждал чудес. Я не глядел на отца, чувствуя, что его глаза -- светящиеся сейчас добротой -- чудес не откроют.

Я заметался. Пошел к матери, потом опять к отцу, уже вставшему и встретившему меня в коридоре. В это время апрельская тишина, стоявшая за окнами, вздрогнула от полуночного благовеста.

Мы пошли к заутрене.

В селе горели плошки. Над храмом блистал бриллиантовый крест, алое и синее солнце вольтовой дуги пылало на колокольне.

В рядах толпы, окружавшей храм, пламенели, обжигая трескучий воск, церковные свечи. Откуда-то -- с кладбища ли или с реки, разлившейся под горой -- поднимался прозрачный, весенний туман. В облаке тумана плыли площадь, свечи, электричество креста.

В церкви у меня закружилась голова. Мы вышли на воздух и не спеша ходили по селу.

И только на другой день, когда позади остался суровый, в стекающем широкими потоками благовесте великий пост, я почувствовал в себе бурную струю жизни.

Сладкие пасхальные поцелуи тревожили сердце, как разливавшийся по полям апрель, расцветавший голубым и черным цветом.

Переполненная река шумела на фабричной плотине и несла около самых ног мутные, говорливые волны. Страшили недосягаемостью ее особенно буйные и пенистые потоки.

Солнце не иссушало влажной земли, мягким зноем ложась на ее прелую, закипающую наготу.

Сколько неожиданных тайн, сколько живой и трепетной плоти открывала весенняя земля!

Я поднялся рано утром, бегал по двору, по сырой роще, блестевшей лужами ледяной и прозрачной воды, играл с ребятами в яйца на "крепчуна".

Я пришел домой, когда солнце поднялось во всей своей теплоте. В дом входили и выходили визитеры. Меня встретила падчерица отца -- Зоя. Она была нарядно одета в зеленое плисовое платье, в белые чулки и белые башмаки. Золотые кольца волос круто завивались у нее около ушей и на лбу. Она бросилась ко мне.

-- Папа читает твое стихотворение, -- сказала она и, схватив меня за руку, потащила одетого в столовую.

Там сидели взрослые вокруг стола, уставленного закусками и винами. Щеки отца, его лысина и глаза блестели от вина. Листок с моими стихами был в его руках.

Гости остановили на мне смеющиеся и пытливые взгляды и над всеми взглядами господствовали растопленные в улыбке и, все-таки, безразличные глаза отца.

Отец читал:

Солнце золотое, солнце золотое,

Греешь ты весной наш зеленый сад,

А холодной зимушкой-зимою

По тебе скучаем мы, наш брат.

Полная женщина с очень красивым цыганским лицом, которую я не любил, сказала равнодушно:

-- Хорошо, хорошо! Это ты сам, Миша, написал?

И она притянула меня к себе.

От женщины пахло духами, кружевная грудь защекотала мое лицо. Я стоял прямо, как взрослый человек, и, не видя окружающих, чувствовал, что они с любопытством смотрят на меня. Их взгляды требовали, казалось, от меня, чтобы я сделал какую-то непозволительную и очень смешную вещь, раз я осмелился рифмованными строчками говорить о пасхе, весне и буре.

Тогда я окинул взглядом исподлобья их мягко сосредоточенные фигуры и сделал попытку освободиться из рук женщины.

-- Ну, уж нет, не пущу, -- сказала она, смеясь.

-- Пустите меня, Надежда Никифоровна, -- сказал я, полуплача и, все-таки, требовательно.

Она смутилась от моей настойчивости и растерялась на мгновенье. Я пошел по столовой и выйдя в коридор, снял пальто.

-- Миша, ну поди же сюда, -- крикнула мать.

Я вошел и сел за стол. Мать налила мне чаю.

Прежде чем налить себе в блюдечко, я посмотрел на Надежду Никифоровну.

Она встретила мой взгляд благосклонной и снисходительной улыбкой опушенных длинными ресницами глаз и, как бы невзначай, отвела их от моего насупленного и упорного взгляда.

Источник текста: Перевал: Сборник. М.; Л. Круг. 1926. Сб. 4